Текст книги "Славная Мойка — священный Байкал"
Автор книги: Михаил Глинка
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Без троек
Как-то папа пришел домой и сказал, что надо идти в «Колизей» и смотреть там киножурнал, где снят дядя Сережа. Мы быстро оделись и пошли. Мама даже не спрашивала, что за фильм будет после журнала, так она любит кино. Ну, и я тоже не спрашивал. У меня наследственность, я тоже люблю кино. Еще мама любит праздничные салюты, бенгальский огонь, качели и воздушные шары, и считает, что лимонад можно пить лишь по праздникам.
Папа не выносит ни салютов, ни воздушных шаров и говорит, что лимонад может заменять воду, если хочется пить, но никакого отношения к праздникам не имеет. Вообще, я не уверен, что для папы есть такое понятие – праздники. То есть папа ходит, конечно, в гости, и за столом сидит, и шутит, но больше всего он радуется, если кто-нибудь удачно сострит, или расскажет ему небылицу о медведе, или выточит винтик для его прибора. Тогда папа этот винтик носит в спичечном коробке и всем показывает, и все должны вместе с ним восхищаться. Мама это делает, как народная артистка – одной половиной лица.
Итак, мы пошли в кино. Дядю Сережу показывали долго – минут пять, не меньше. Сначала показали его спину на улице – как он идет на завод. Потом, как здоровается с начальником цеха и как начальник цеха дает ему задание на день. Правда, для всех, кто его знает, было ясно, что дядя Сережа посмеивается. Такие уж у него глаза. Лицо серьезное и в чертеж смотрит, но все равно ясно, что смеется. Это потому что дядя Сережа вообще-то мужчина твердейший. Он ведь даже ничего и не сказал нам о том, что его сняли в кино.
Диктор за кадром говорил слова, и они были про дядю Сережу и совсем не про него. На экране появился фрезерный станок дяди Сережи, станок медленно поворачивался, и вдруг в кадр попали глаза дяди Сережи. Он смотрел на деталь, которую обрабатывал. Я уже не слышал слов диктора. Улыбочки в глубине зрачков у дяди Сережи уже не было, и разговор с начальником цеха, который, наверно, репетировали заранее, тоже сразу забылся. Остались глаза дяди Сережи – и вот после того, как я увидел эти немигающие глаза, уставленные на деталь, я что-то о дяде Сереже понял, чего не понимал раньше. Уж он-то не забудет закрепить деталь. Уж он-то ничего не забудет. И если говорит что-нибудь, так слушай. Потому что он зря не говорит…
Руки дяди Сережи двигались за станком, что-то переключая и меняя, плечи двигались, фреза то останавливалась, то медленно начинала вертеться снова, отстругивая тоненькие коротенькие стружки, а над всем этим царили глаза дяди Сережи. Ничего не пропускающие. Точные. Как у снайпера. Вот с кем ходить на медведя.
Фильм после журнала был ерундовый – какая-то любовь, о которой можно смотреть детям до шестнадцати. Там все пели и обсыпались цветами. Скука. Папа тоже так сказал, и даже хотел встать, чтобы уйти, но мы с мамой повисли у него на плечах, он рассердился, пошипел на нас немного, а потом вдруг пришел в очень хорошее настроение.
В конце апреля у нас дома был семейный совет. То есть, конечно, все уже было решено заранее, но я делал вид, что этого не понимаю, и когда папа сказал: «Вот окончишь год как следует – возьму тебя в августе на Байкал», – я и задумываться не стал, потому что ясно было, что надо соглашаться. Если бы я сказал, что не смогу, то они бы переглянулись и разговор повели так, что рано или поздно я все равно пообещал бы окончить хорошо. Получалось, что мои отметки гораздо важнее для папы, чем для меня. Меня-то так или иначе куда-нибудь пристроят, у мамы же август все равно был неотпускной месяц, и папа в августе должен был меня «пасти». Однако он хотел ехать на Байкал, и мама поставила условие.
– Или папа один поедет, – сказала она.
Папа выразительно на нее глянул, потому что тогда непонятно было, куда же денусь я. Но я сделал вид, что ничего не понимаю.
– Байкал, – сказал папа. – Да ты, Митрий, представь себе – одной глубины – полтора километра.
– Мне вот и не представить, – сказала мама. Очень уж ей хотелось, чтобы я год закончил хорошо.
– Без троек? – спросил я.
– А если без четверок? – сказала мама.
Вот всегда так. Только согласись. Даже папа брови куда-то кверху лба загнал.
– Ну, уж, Танечка, – сказал он. – Надо же исходить из реального.
– А я вот в пятом классе грамоту получила, – сказала мама гордо.
Папа молчал.
– А ты? – спросил я у него.
– Я-то… – сказал папа. – Я, знаешь, не помню точно… Но, по-моему…
Он так и не договорил.
– По-моему, тоже, – с каким-то торжеством сказала мама. – Правда, Тигран и Сережа появились позже, но ты и без них сам по себе тоже был неплох…
Папа опять поднял брови.
– А зато теперь ты у нас известный планетолог, – сказал я.
– Что?! – изумленно сказал папа. – О господи! Да что ты бормочешь!
– Решили, – сказала мама. – Половина пятерок, половина четверок.
– Четверки, – сказал я. – И одна тройка. По пению. Это же не я виноват.
И я посмотрел на них обоих. Дважды ноль будет ноль. Откуда, интересно, у меня может взяться голос?
– Ну, это действительно, – сказал папа. – Это… не всеобъемлюще важно.
– Но ты все-таки постарайся. Хоть на четверочку с минусом. Вот у меня, скажем, никогда не было голоса…
– Ну что вы, дорогая, – сказал папа страшно торжественно. – Как это у вас не было голоса?
– Нет, серьезно. Голоса у меня не было, а пятерку я все равно получала. Потому что старалась…
– Стоп, Танечка. Вот тут я решительно не согласен. Если нет голоса, то и стараться не надо.
– Не пой, красавица, при мне… – тихонько сказал я.
– Цыц! – сказал папа.
Глобусы
Перед самыми майскими днями Ирина Петровна, которая была у нас классным руководителем до четвертого класса, попросила Андрюшку, Валеру Нифонтова и Женьку Фирсова после уроков съездить с ней в магазин учебных пособий. Им надо было всем троим домой, но она сказала, что напишет записки и, кроме того, возьмет их с собой в кино. Они согласились, съездили с ней в магазин, привезли какие-то глобусы, с которыми еле влезли в троллейбус, а в субботу, как условлено было, после уроков сели ждать на скамеечку возле школы, и как раз шли в «Баррикаде» «Джентльмены удачи».
Ирина Петровна вышла из школы. Торопится.
– Во сколько сеанс? – говорит. – Вы хоть узнали?
– Узнали. В три часа.
– Вот и хорошо… Успеем.
Идут в кино. Ребята около Ирины Петровны прыгают – привыкли к ней все же за те три года. Если что раньше и бывало, так сейчас все забылось.
Подошли к кино. Очереди перед кассой нет.
– Ну, – говорит Ирина Петровна, – Фирсов, собирай быстренько деньги, я возьму сразу, чтобы всем вместе сидеть…
Сказала и стоит. И ребята стоят. Из них только у одного Валеры Нифонтова было пятьдесят копеек, а у Андрюшки и у Женьки – ничего. Ирина Петровна в кошельке своем смотрит, отсчитывает на себя мелочь.
– Ну, что вы? – говорит. – Скорей давайте, а то опоздаем!
Валера вынул свои пятьдесят копеек и стали они шушукаться, как быть – самые дешевые билеты по двадцать пять. Сосчитались. Выпало идти Женьке, а не идти, значит, Андрею.
– А как же ты собирался? – говорит Ирина Петровна.
Андрея такое зло взяло, он уж мне потом рассказывал, он и отвечает:
– А я, – говорит, – и не собирался. Я только проводить вас до кино пошел.
– Ну, брось, брось! – говорит она. – Я же по глазам вижу, что ты хочешь в кино идти.
– Ничего вы не видите…
– Ты что это, – говорит, – ни с того ни с сего дерзишь? Ну, хочешь, я за тебя заплачу?
– Нет, – сказал Андрюшка и убежал, даже не попрощавшись. Похоже на то было, что он потом ревел на Мойке; мне казалось, что я видел его издали, но об этом он мне не рассказывал.
А Валерка и Женька в кино пошли, но на сеансе оказались свободные места в других рядах, и ребята от Ирины Петровны отсели – сказали, что им со своих мест плохо видно. Весь сеанс они хохотали, шумели и колотили друг друга от восторга по головам. Им кричали «тише!», и контролерша даже обещала вывести. Ирина Петровна тоже кричала «тише!», но они не обращали на нее внимания. Когда она потом в школе вызвала их к себе и стала воспитывать за плохое поведение в кино, Женька посмотрел на нее невинными глазами и говорит:
– Вы же сами нас пригласили…
– Но не для того, чтобы за вас краснеть!
– А там все равно не видно было, – сказал Валера. – Темно.
– Не дерзи! Думаешь, если я вас попросила в магазин съездить, то вы теперь можете делать все, что захотите?
Оба они ухмыльнулись, потому что уж лучше бы она не вспоминала про этот магазин. А после уроков утащили из ее класса ключ от кабинета учебных пособий и показали его Андрюшке.
– Пойдешь, – говорят, – с нами? Снова эти глобусы посмотрим.
– Пойду, – сказал Андрюшка. И меня позвал. – Ты мне друг? – спрашивает. Я сказал, что друг, и тогда они мне поручили стоять в коридоре, когда они откроют кабинет пособий.
Я постоял, покараулил, никто из учителей не шел, только «Петр I по пояс в воде» побродил немного в конце коридора, и я тихонько крикнул им «атас!», чтобы они притихли, а сам нагнулся, будто завязываю шнурок. А потом они вышли оттуда, и у Андрюшки были все руки в чернилах. Они закрыли кабинет, и ключ кто-то из них спрятал во дворе. Это было в понедельник.
А во вторник я проснулся от телефонного звонка. Телефон у нас стоял в коридоре, я выскочил первым и услышал в трубке голос Ирины Петровны.
– Это квартира Беляковых? – спросила она, словно меня не узнала. – Ну-ка позови мне сейчас же папу или маму!
Я хотел сказать, что они оба уехали на Северный полюс, но мама уже стояла рядом. Она взяла у меня трубку, поздоровалась и долго слушала, поглядывая сквозь меня, а я переминался.
– Да, Ирина Петровна. Ну, ясно, Ирина Петровна… Это он умеет.
Я поплелся мыться. Взялся было по привычке за зубную щетку, но чистить зубы теперь было совсем уже ни к чему, да и паста вылезала еле-еле, хоть стучи по тюбику молотком. И надо же было, чтобы именно вчера папа меня спросил: как у меня дела? Я ответил, что хорошо, и он поинтересовался, почему я так поздно пришел домой. Я сказал, что в школе был митинг в защиту Вьетнама – мол, поэтому.
– А что ты на митинге делал? – спросил он.
Если бы я на митинге был, я бы так просто и ответил: «Стоял. Слушал». Что еще можно на митинге делать? Но я, сам не знаю почему, вдруг придумал, что играл на барабане. Папа удивился, потому что никогда о барабане раньше от меня не слышал.
– Ты уверен, что это так? – спросил папа.
Я зачем-то стал его уверять. Да еще как горячо!
– А что, никого другого не нашлось? – спросил он.
Тут меня совсем занесло, и я стал придумывать на ходу, куда девались все школьные барабанщики. Пришлось даже двоих в больницу отправить – одного с аппендицитом, другого… в лечебницу.
– В какую это лечебницу? – поморщившись, спросил папа.
– Где голову лечат, – сказал я.
Выяснять он тогда больше ничего не стал, только посмотрел на меня выразительно…
Я выглянул из ванной. Мама все еще держала трубку.
Из ванной выходить не хотелось. Я стоял у раковины и плескал воду в лицо. Наверно, уже раз сто плеснул. Щеки даже стали болеть от холодной воды.
Потом пришлось сидеть за завтраком.
Мама близко ко мне не садилась.
По радио сообщили о «высоте волны», и я поднял было глаза, но они оба будто не слышали.
– Ну, рассказывай, – сказал папа. – Про глобусы.
Я молчал. Откуда я знаю, что они там в кабинете пособий сделали?
– Я жду, – сказал папа.
– Не знаю я ничего про глобусы, – сказал я. И подумал, что все же поделом Ирине Петровне.
– Вы еще не проходили по истории «луддитов»? – спросил папа.
– Нет.
– Было такое очень глупое движение в Англии, – сказал папа. – Люди ломали машины, думали, что машины виноваты в их плохой жизни…
– Ну, что ты ему сейчас рассказываешь? – крикнула мама. – Его драть надо!
Я с ней был не согласен.
– Так вот, – сказал папа. – Портить сделанное человеческими руками не только глупо, но и преступно. В том числе и обливать чернилами глобусы.
– Я их не обливал, – сказал я.
– Ты в это время играл на барабане?
Я хотел сказать, что это разные вещи, но про митинг я наплел так основательно, что сейчас, пожалуй, лучше было молчать.
– Видно, к твоей тройке по пению прибавится еще одна, – сказал папа. – Ты про Байкал-то забыл?
– Нет, – сказал я тихо, потому что помнил, как папе хочется туда поехать.
Со мной в школу пошел папа. Он, хоть и сурово, но рассказывал мне по дороге об угрюмых англичанах, сто пятьдесят лет назад ломавших на фабриках паровые машины, и о том, что за такие дела даже казнили смертью, и поэт Байрон (знаю ли я такого?) выступал в палате лордов по этому поводу. О поэте Байроне я не слышал, и о палате лордов – тоже. Папа покачал головой и сказал, что лорд Байрон, наверно, тоже обо мне не слышал, хоть и прочел в мои годы уже всю английскую литературу, и французскую заодно.
– А русскую? – спросил я.
– Русскую, кажется, не читал, – сказал папа. – Пушкина еще не было, Лермонтова не было и Толстого не было…
– И Маяковского, – сказал я. – И Гайдара тоже.
– Ты, я вижу, совсем развеселился, – с подозрением сказал он. – Для чего это я все тебе говорю?
На новых глобусах видны были чернильные громадные пятна. Мы все стояли вокруг, будто изучали новую карту материков. Вглядывались. И родители и мы. Потом я поймал папины глаза, и, по-моему, он понял, что я этим не занимался. На митинге не был, на барабане играть не умею, но вот глобусы не мазал. Но все равно, он глазами не стал со мной мириться – уж очень он не любил, когда приходится ходить в школу. Я его, пожалуй, понимаю. Но с глобусами бы, наверно, для меня все обошлось, если бы тут же, когда мы с папой шли по коридору, нас не остановила учительница из старших классов – стала на меня жаловаться. А я ее в глаза не знал. Но когда я ей это сказал, она страшно рассердилась и сказала, что это еще раз показывает, как я себя веду в школе – и если учитель знает ученика, а он учителя не знает, то это кое о чем говорит. И навспоминала такую кучу всего, что мне даже интересно стало – биография у меня, оказывается, как-никак, имелась. Но интересно-то интересно, однако я вовсю с ней спорил, хотя папа меня и одергивал, и когда я очень вежливо ей сказал, что я ведь не из ее класса, то на папу было лучше не глядеть. Я думал, он меня проглотить хочет. А потом еще к нам подошел завуч… В общем, дома меня сегодня кое-что ждало.
После школы домой сразу я не пошел. Я подумал, что надо, пожалуй, навестить собаку. Копеек тридцать у меня наскреблось, на них можно было купить ей студня. В другой день я задумываться бы не стал, а тут как-то непонятно было, что там будет завтра – потому что еще неясно, что будет сегодня вечером… Из дому, правда, пока что я убегать не собирался, но все же уверенней себя чувствуешь с деньгами, и потому я пошел в школьную столовую и набрал в бумажный кулек котлетных и колбасных объедков, которые первоклассницы всегда оставляют после себя. Меня дежурные спрашивали, для кого это я собираю? А я назло им отвечал, что для себя. И они улыбались, и никто не верил, что для себя, поэтому никто надо мной не смеялся. Тоже фокус.
Собака уже вполне передвигалась по подвалу, и скоро, видно, пора было ее отпускать. Я подумал, что вот, мол, если бы мне с ней куда-нибудь вместе убежать? Ну, не на все время, а пока забудут – про глобусы и про остальные дела.
Досидел в подвале я до тех пор, пока, тоже с объедками, в подвал не влез Андрюшка. Тоже, значит, боялся домой идти. Мы с ним лениво переругнулись насчет глобусов, и я ему сказал, что неумно было их мазать чернилами, а он сказал, что знает, но ничего другого под рукой не было. Но вообще-то он не жалел. Только домой не шел. И я тоже. Но сидеть с ним в подвале было еще хуже. Так все время и думаешь: «Андрюшку сегодня выдерут. А меня?» Я ему сказал, что надо идти.
– Иди, – говорит. – Я еще немного тут побуду.
– Смотри, – говорю, – лапу ей не отдави, она еще прихрамывает.
– Да нет, – говорит, – я о ней позабочусь. Мы с ней вместе путешествовать отправимся…
Я спрашивать его не стал – куда это они путешествовать собираются, но как-то все очень похоже получалось.
Вылез из подвала и побрел домой. Уже часов шесть было. Есть хотелось, и руки оказались такие грязные, что ручка портфеля прилипала.
И папа и мама были дома. До моего прихода они о чем-то говорили – может быть, о том, как меня наказать, – и, когда я вошел, оба замолчали. Папа так на меня посмотрел, что я понял – быть беде. Но он сам, видно, все оттягивал, и потому, когда я снял куртку, увидел мои руки и говорит:
– С мылом и со щеткой. Теплой водой. А потом – прошу сюда. Мы ждем.
Я поплелся в ванную и стал мыть руки под краном.
– Теплой, теплой водой, я сказал! – крикнул папа.
Я открыл кран под водогреем, вода пошла, но она тоже была холодной. Я подождал немного… Выдерут меня сегодня или нет? Все равно вода шла холодная. Тогда я взял спички… Ремнем или ладонью? Первую спичку задуло, я не успел сунуть ее в окошечко водогрея. Второй я сам дал догореть и кинул ее прямо в ванну – теперь уж все равно. Третью я чиркнул и сунул ее в окошечко…
Когда я пришел в себя, я лежал на диване, папа что-то говорил надо мной тихо и успокаивающе, а на лицо мне падали горячие капли. В голове гудело и болел затылок.
– Не надо с ним было так говорить… – услышал я голос мамы.
– Да ничего серьезного, Танечка… Ну, шок, ну, испугался… Шишка на голове будет…
Я тихонечко открыл глаза. Все поплыло, зашаталось. Мне стало очень жалко себя. Я тоже заплакал.
– Ну вот, – сказал папа. – Все в порядке. Видишь, его не рвет – значит, сотрясения мозга нет…
Мы с мамой плакали вместе.
– А что со мной случилось? – спросил я у папы, когда мы уже довольно долго поплакали. Голос у меня был слабый и какой-то прерывистый. Мне все еще было очень жаль себя.
– Что? – ответил папа. – Да ничего. Просто ты хотел взорвать квартиру. Как рука?
Тут только я почувствовал, что правая рука у меня вся горит. Пальцы, ладонь, между пальцами – все саднило, да еще как… Я принюхался. Пахло горелыми волосами.
– Это твои ресницы пахнут, – сказал папа. – Верней, то, что было твоими ресницами… Хоть глаза целы… Будешь знать, как поджигать гремучую смесь, болван!
И он вышел из комнаты, а мама обняла меня и снова заплакала. По-моему, из-за моих ресниц. Она сказала, что раньше, то есть полчаса назад, они были у меня как у девочки, а теперь их совсем нет и еще неизвестно, что вырастет. Я ей сказал, что, надеюсь, вырастут, и теперь уже как у мальчика.
В тот раз меня так и не наказали.
Ищем малахит
В конце мая как-то на перемене пронесся слух, что на памятник перед Инженерным замком натянута тельняшка. После уроков никто не пошел домой, а все двинулись вдоль Мойки к замку. Мы с Томашевской шли по разным берегам, я из-за нее даже дал крюка по Конюшенной площади, а когда мы с Андреем выбрались к Михайловскому саду, то Томашевская с Женькой уже были на другой стороне далеко впереди, почти у самой Садовой. Но мы пересекли наискосок Михайловский сад и снова их почти догнали. Тельняшки на статуе уже не было, или, может, в школе кто-то специально наврал, но на аллее цвели каштаны, и ветер совсем стих, и пахло деревьями – и все вдруг поняли, что уже лето.
Я с Томашевской в последнее время почти не разговаривал, и она на меня перестала действовать своими глазами; я сначала был этому рад, но теперь около нее все время дежурил Женька, и если она, глядя на него, начинала расчесывать свои волосы, мне хотелось подойти к нему и сказать, чтобы он не очень-то радовался, не для него первого. Но я не подходил, а даже старался их с Женькой не замечать.
Учебный год кончился как-то вдруг. Все казалось – не дождаться, и хотелось, чтобы поскорей, и сидели в классе уже недели две при открытых окнах, и слушали, как на дворе школы орет малышня, а потом вдруг пришли в школу – и оказалось – последний день.
Уроков в этот день, можно считать, не было. Учителя были добрые, даже грустные немного. Если кто-то из нас вел в этот день себя не так, как нужно, замечаний нам не делали, а смотрели грустновато и размыто, как через матовое стекло. И можно было встать без разрешения и к кому-нибудь подойти и громко спросить что угодно. Чувствовалось, что это можно. Но все вели себя тихо. Друг на друга тоже посматривали как через матовое стекло. Как-никак, половину учебных годиков уже отучились.
Всем хотелось еще чего-то, ну, вечера торжественного или сбора, но нам сказали, что вечер устроят для нас после седьмого класса, а уж самый большой, громадный – пир на весь мир – после десятого, а сейчас еще рано. Мы кричали, что вовсе не рано, у нас уже кое-кто танцевать умел, но крик криком, а вечера мы так и не откричали.
Моя смена в пионерлагере начиналась еще через пять дней, а через два дня было воскресенье и папы-мамины друзья решили ехать с утра за Петергоф, на то место, где раньше стояла фабрика, обрабатывавшая камни. Больше всех готовился дядя Тигран. Он сказал, что поедет на мотоцикле. Мама уговаривала его ехать электричкой, как поедут все, но дядя Тигран сказал, что любит в воскресенье утром поспать и потому поспит лишний часок, а потом догонит электричку на мотоцикле и приедет на место раньше нас.
– Знаем, – сказал дядя Сергей, – встанешь в шесть, к десяти, наконец, заведешь, если повезет. До Петергофа минимум две поломки. Ждем тебя к часу. На буксире у грузовика.
– Ну что ты городишь? – крикнул дядя Тигран. – И заводится он у меня отлично, и ходит…
– Знаем.
– Да такой машины на свете больше нет!
– Это верно, – сказал дядя Сережа.
Мотоцикл дяди Тиграна был старше его самого. Правда, там давно уже полмотоцикла были чужие – и крылья, и колеса, и фара… И раму дядя Тигран десять раз подваривал, но сколько частей он ни заменял, продолжал считать, что у него не «ИЖ» и не «Ковровец», а «Бэ-Эс-А-Сахара», который воевал в Северной Африке. Я еще был совсем маленьким, еще не знал, ни где Африка, ни где Сахара, а уже дядя Тигран меня возил в коляске своего «Бэ-Эс-А», и где мы ни останавливались, около нас сразу же собиралась толпа мужчин, и дядя Тигран подробно отвечал на вопросы. Особенно он любил, когда его спрашивали, сколько в его мотоцикле лошадиных сил.
– Не мерил, – говорил он.
– Ну, примерно?
– Примерно? Буксировка легкой пушки.
На следующие вопросы дядя Тигран обычно не отвечал. Он просто заводил свой «Бэ-Эс-А», и тогда на квартал кругом люди могли объясняться, как глухонемые – только знаками.
Нинку Томашевскую я неожиданно встретил на Балтийском вокзале. Мы ждали электричку. Я отошел купить эскимо и тут вдруг ее увидел. И во мне что-то вздрогнуло.
Томашевская была какая-то уже совсем другая, не школьная, даже подзагореть успела за эти два дня. Она сделала себе челку, а на шее у нее был шелковый платочек – сине-бело-коричневый.
– Привет, – сказал я. – Ты куда это вырядилась?
– Мы с папой в Петергоф едем… А ты?
Я рассказал ей, куда мы едем и что там можно найти кучу разных ценных камешков – и яшму, и мрамор, и даже малахит…
– Откуда это ты знаешь? – подозрительно спросила она.
– Знаю.
Я не стал ей рассказывать, что мы вчера с мамой целый вечер читали про камни.
– А ты, может, уже там был?
– Может, и был.
Раз она так спрашивает, зачем я ей буду отвечать всерьез?
– А если я уговорю папу? – спросила она. – Ты мне покажешь, где там лежат эти камешки?
Тащить ее с собой, чтобы она опять портила мне настроение? Но я вспомнил о мотоцикле дяди Тиграна и то, что уже в прошлом году он давал мне раза три проехать впереди него, на баке. Я и скорости уже переключал, и сцепление отжимал, и тормозил… И никто из нашего класса этого еще не видел. Я посмотрел еще раз на Томашевскую.
– А как же Женька? – спросил я.
– Ну, покажешь или нет? – даже туфелькой топнула. И туфельки новые.
Уж очень этот платочек был ей под цвет глаз, да и челку она правильно спустила.
– Ладно, – сказал я, – попробую своих уговорить.
Хотя я и знал, что они даже обрадуются. Но чтобы она не думала, что ей так все легко. Вчера – Женька, сегодня – уже не Женька… Нечего все прощать.
В вагоне наши папы о чем-то сразу заговорили и о нас забыли. Я не думал, что у Нинки такой старый папа – ему уже, наверно, лет сорок было, а может, и шестьдесят – полголовы седой. Мама все взглядывала на Нину, а потом на меня, и губы у нее начинали куда-то ползти. Я пошел в конец вагона посмотреть на овчарку, которую там везли, думал – Томашевская тоже пойдет, но они с мамой будто ждали, что я отойду, и сразу же о чем-то начали болтать, будто я им мешал, пока сидел рядом. А как только я вернулся – замолчали. И опять мама на меня поглядывала.
Дядя Тигран еще на место не прибыл.
Мы бродили между редкими деревьями по пустырю, где раньше стояла гранильная фабрика, копались щепками в земле, выискивая обрезки камней, и рядом с нами, на сто метров в обе стороны, еще человек двадцать тоже сидели на корточках и откапывали кухонными ножиками или детскими лопаточками кусочки яшмы и халцедона. Интересных камней здесь было полно. Папа, пока мы шли от Петергофа, нам рассказал, что фабрика эта еще Петровских времен, и сначала здесь обрабатывались камни для дворцовых облицовок и мозаик, и варили искусственные стекла, и вытачивались колонны, а потом, после революции, фабрика стала работать на метро. Во время войны она сгорела, и не было смысла уже строить ее заново здесь, и вот уже двадцать пять лет, как только сходит снег, тут бродят любители камней и ищут, и не бывает случая, чтобы уехали обратно с пустыми руками.
Мы с Томашевской складывали свои находки в кучки, наши кучки были рядом, через час уже кучки стали большими, но малахит никак не попадался, и только еще через час я нашел малюсенький его кусочек. И тогда Томашевская предложила наши кучки объединить. Мне было не жалко, только не очень понятно, для чего, но спорить я не стал – Томашевская у нас сейчас вроде гостьи была, и мы разложили свои камни на солнышке, и, как в андерсеновском «Огниве», несколько раз выкидывали то, что набрали раньше. И потом осталась у нас небольшая кучка уже самых что ни на есть красивых. И мы пошли эти камни мыть.
Залив был совсем близко, но берег здесь оказался топкий, надо было идти по кочкам в сухой траве, несколько раз мы натыкались на небольшие промоины, но Томашевская сказала, что такие камни нельзя мыть в луже, а надо обязательно в море, и мы все шли по сухой траве, и залив уже был совсем близко, и Томашевская прыгала в своих новых туфельках с кочки на кочку, а камни я нес в мешке, который нам дали родители, и смотрел Томашевской в спину. Воображала она очень.
Земля становилась все мягче и все сырее, я думал уже, что мы не доберемся до берега с ее новыми туфельками, но мы все-таки добрались, и там даже оказалось сухое бревно и перед ним на сырой земле сухая доска, чтобы поставить ноги. Мы сели, и я высыпал прямо в мелкую воду перед нами наши камни.
– А мы, наверно, новую квартиру скоро получим, – сказала Томашевская.
Я молчал. Я и в старой у них ни разу не был.
– И переедем… И я пойду в другую школу…
– Это зачем? – спросил я.
– Затем, что далеко ездить.
– А где вам дают квартиру?
– У Поклонной горы.
– Не знаю.
– Там уже Озерки рядом.
– А-а… – сказал я. – Далеко… А мы вот с папой на Байкал едем.
Она посмотрела на меня и полезла куда-то в сумочку, я только сейчас заметил, что на длинном ремешке через плечо она все время таскала ее с собой. Она вынула из сумочки круглый пенал, открыла его, и из пенала ей на колени вывалилась сигарета и несколько спичек и боковинка-чиркалка.
Я оглянулся. Но родители были далеко, мы ушли уже метров за двести, да еще сухая трава, вроде осоки, да еще кусты…
– Ну и влетит тебе от отца, – сказал я.
– А он не узнает. Он не слышит запаха – сам сигарету от сигареты курит.
– Дашь курнуть? – спросил я.
Она втянула в себя дым и двумя пальцами дала мне сигарету.
– Ну, чего уставилась? – спросил я.
– Хочу посмотреть, как у тебя выйдет.
– Да не хуже, чем у тебя.
Я втянул дым, но глотать его не стал, уже знал, что это противно. Я просто подержал его во рту и выпустил. Он был синий, видно, от него ничего ко мне не прилипло. Томашевская засмеялась.
– Чего ты смеешься?
– Да так, – сказала она. – Смешно.
– А на кой черт ты куришь? – спросил я. Не выносил я, когда они это делают.
Трава тихонько шуршала, распрямлялась, наверно, или, может, новая снизу ее поджимала, и залив был тихим, как лужа, только Кронштадт вдали слегка зубчиками вставал.
– Вот ты, наверно, никогда из дому не мог бы убежать…
– А ты? – спросил я.
– Мы о тебе сейчас говорим…
– Почему это?
– Ты какой-то правильный ужасно… Вот сколько тебе лет?
– Двенадцать.
– А мне уже тринадцать…
– Ну и что?
– А то, что тебе меня не понять… Мне иногда так бывает, так бывает…
– Ты оттого и куришь?
– Вот ты меня и не понимаешь…
– Где уж мне, – сказали. – У тебя сейчас дым из ушей пойдет. Давай камни мыть.
Тут Томашевская страшно закашлялась. А я мыл камни и не смотрел на нее. Старая она все же была, вон, оказалось, ей уже тринадцать. И курит.
…Этот дядька появился рядом с нами совершенно неожиданно. Наверно, его можно было заметить и раньше, но мы вдоль берега не смотрели, а прятались только от родителей, и когда он уже остановился около нас, Нинка все еще кашляла, и в руке у нее была сигарета. А я сидел на корточках у воды.
Он поставил Нинку на ноги, схватив ее за ухо. Нинка всхлипнула, а он несколько раз дернул рукой так, что голова ее так и замоталась. Я думал, он ее оторвет – шея-то у Томашевской была как у цапли. Волос только много, а шея, можно сказать, ерундовая. Дядька подергал Нинкину голову из стороны в сторону, а потом дал Нинке сзади, пониже спины. Нинка вырвалась и заревела. Тут я к нему подскочил и крикнул:
– Вы за что ее бьете?
Не успел я ничего понять, как в его пальцах было теперь уже мое ухо. Ну и прищемлял же он! Вроде бельевого зажима, только в десять раз крепче. Он, наверно, сразу мог кусок кожи выщипнуть, если бы захотел.
– Ну-ка, ты дыхни! – сказал он и дернул мою голову к своему носу.
Я не хотел его слушаться. И как это получилось, что я выдохнул ему в нос?
– Тоже покуривал?
– А вам-то какое дело?
– Ну и дрянь! – удивленно сказал он. Только тут я заметил, что он как-то не по-ленинградски говорит, слова у него тяжелей идут и гулко, будто он плечами их произносит, а не горлом. И лицо у него было коричневое и в мелких морщинках. Но рассматривать мне все это долго не пришлось. Он мне тоже несколько раз так дал по заду, что я завертелся.
– Еще? – спросил он, не отпуская моего уха. – Мало того, что сам дымит, так еще девку к табаку приучает…
– Это не я ее, а она – меня… – проныл я, но тут он так меня хлестнул, что я завопил. Я вопил, а он все держал меня и еще несколько раз таким же макаром врезал…
А потом подержал еще немного, словно раздумывал, куда же меня закинуть, но так и не надумал, видно, и, наконец, разжал пальцы. Здоровенный он был мужик. Не то чтобы высокий, но понятно сразу становилось, что такой с тобой что захочет, то и сделает. И сопротивляться не думай. Старая фуражка на нем была, и куртка, и клетчатый ворот торчал, и сапоги – все самое разобыкновенное, только глаз бы его не видеть, он тебя так и пригибал. И Томашевская тоже, видно, поняла это, потому что торчала рядом, никуда не бежала, только ежилась и кривилась да ногами перебирала…