Текст книги "Славная Мойка — священный Байкал"
Автор книги: Михаил Глинка
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Кто что умеет
Дядя Сергей – рабочий. Он – фрезеровщик. Но пока я его на заводе не увидел, я совершенно не так все представлял. Ну, как мальчишки о заводе думают? Я вот думал, что это коробка метров в пятнадцать, и там наверху балки закопченные, и краны над тобой все время грузы тащат. И станки визжат, а у каждого станка стоит дядька или парень с черными ногтями, и от него через плечо все время летит стружка. А если надо перекинуться словом с соседом, то орут на ухо. И если ты рабочий, так у тебя всегда либо щека в мазуте, либо локти, и опилки в ушах – ну, что-нибудь такое…
Но посмотрели бы вы на дядю Сергея, когда он приходил куда-нибудь в гости! Да он как дипломат какой-нибудь выглядел – малиновый галстук-бабочка, темный костюм… У него были там еще всякие замшевые куртки, одна даже из антилопьей кожи, но он всегда чуть построже одевался, чем другие, и в антилопьей куртке приходил только когда у папы медвежатники собирались. Но это все ерунда, главное, что они с папой спорили на равных. То есть, конечно, в чем-то и папа больше знал, но в чем-то и дядя Сережа, и уж тут папа молчал. И мне было непонятно, как это дядя Сережа – и вдруг просто рабочий.
Папа ходил к дяде Сереже на завод, наверно, раза три в неделю – потому что дядя Сережа именно и работал на заказах папиного института, и вот однажды после уроков папа меня взял с собой на завод.
Мы приехали к проходной, и сначала было меня не пускали, а потом папа кому-то позвонил, и оттуда тоже позвонили, и из двери у проходной вышел громадный дядька с зеленым воротником, и долго на меня смотрел, словно соображал – украду я что-нибудь с завода или нет. Но карманы у меня на куртке были совсем маленькие, и это, наверное, его успокоило.
– Нехай идэ, – сказал дядька.
По двору завода ездили тележки и ползали грузовые машины без номеров – такие старые, что их, наверно, даже папа не мог помнить.
Я у него спросил.
– Да нет, – говорит, – я все же помню. Это ЗИС-5. Очень много сделавшая для страны машина.
А машина эта – будто из ящиков сделана – ни одного закругления – только колеса. Но ползают еще – тюки возят, коробки какие-то. Почетная старость – сильно не нагружают.
В комнате, где работал дядя Сережа, стояли всего два станка и было освещение дневными лампами. Может, это и был цех, только, по-моему, скорее зал. Дядя Сережа в белом халате сидел около станка и рассматривал чертеж. Нога на ногу, в зубах сигарета. Даже непонятно, кто из них ученый – папа или дядя Сережа.
– Ну, Сашка, вы и наворотили, – сказал дядя Сережа. – Третий день расхлебываем.
– Я тебе сейчас все объясню.
– Попытайся. Только учти сначала, что по восьмому классу точности такие поверхности еще никто не умел обрабатывать.
– А ты за что, интересно, орден получил? – спросил папа.
– Ты о деле говори, – сказал дядя Сережа.
Тут они сцепились над чертежами и потом пошли ругаться к каким-то инженерам, оттуда вернулись уже впятером и обо мне совсем забыли, а я рассматривал станок дяди Сережи, который был громадным, но блестел, как мамина швейная машинка. Инженеры кричали «эвольвента!», «парабола!», «вязкость материала не допускает!», а я все бродил по комнате-цеху. Одна стена его была полностью завешана зубчатыми дисками. И тоненькими, как бумага, и толстенными, и маленькими, и большими – зубцы у всех были кровожадные, с наклоном в одну сторону, и остро заточенные.
– Это набор фрез, – сказал мне дядя Сережа. – Круговые резцы для металла. Фре-за.
– Вот именно, – сказал папа. – И если один из лучших фрезеровщиков города отказывается…
– Странное ты животное, – сказал дядя Сережа. – Что значит «отказывается»? Если станок на это неспособен, что тут можно поделать? Руки-то станка не заменят?
– Да, – вздохнул папа. – Правда, кажется, я знаю одного человека, у которого есть такие руки…
И дядя Сережа вдруг стал очень серьезным и сказал:
– А что? Это мысль. Может, и верно с Тиграном посоветоваться?
– Кстати, есть повод, – сказал папа. – Он звал в воскресенье лить пули.
Тут я вспомнил, что дядя Тигран и дядя Сережа уже начинают готовить папу на Байкал, и мне страшно захотелось, чтобы он взял и меня. Но заговаривать об этом сейчас было не к месту. Вообще папа время от времени задавал мне всяческие воспитательные вопросы:
– Ты мужчина или девчонка плаксивая? По-мужски ты можешь себя вести?
Вот когда он в очередной раз это скажет, я ему и отвечу: «Воспитывай меня как мужчину, я мужчиной и буду». А он спросит: «Как это?» И тогда я ему скажу: «На Байкал-то не берешь за медведем». Тут дело и устроится, потому что папа у меня такой – если видит, что в чем-то неправ, то никогда не делает вид, что прав.
С Томашевской мы дня два не разговаривали, но в пятницу у нее на рисовании не оказалось резинки, она стала оглядываться поверху, словно меня не видит, и я положил резинку на край парты. Она ее сразу взяла и тогда меня увидела, и опять стала вглядываться. Хоть бы на уроках бросила свои привычки – я уже сразу пожалел, что дал ей резинку.
А потом подходит ко мне на перемене и говорит:
– Мить, пойдем в кино в воскресенье?
– Вдвоем, что ли?
– Нет, – говорит, – втроем, тетю Машу еще пригласим…
– Зачем тетю Машу?
– Ну и дурак ты, Беляков.
И убежала. А на следующей перемене снова подходит, словно ничего такого мне и не говорила.
– Пойдешь или нет? – спрашивает.
– Я ж дурак.
А она уперлась своими глазами в меня и расческу вынимает. Я молчу.
– Ну? – говорит. – Так как?
– Я ж дурак.
– А я это и без тебя вижу!
Так я и не знал – идем мы или нет, но в субботу папа мне сказал, что если я хочу, то могу с ним в воскресенье идти лить пули к дяде Тиграну.
– Мог бы и не спрашивать, – сказала мама.
– А вдруг у Митьки дела поинтересней есть. Как, Мить?
– Из свинца будем лить? – спросил я. О Томашевской я сразу забыл. Да я ей и не обещал ничего.
– Из свинца, – сказал папа.
– Нет у меня других дел, – сказал я.
Страшно люблю плавить свинец. Он становится как ртуть и пищит, если его лить на мокрую доску. И мне еще нужно было просверлить несколько дырочек на железине, чтобы ее приспособить к конструктору – там у одной машины крыша должна быть, – и мы с Андреем решили сделать ее из жести. Можно, конечно, гвоздем было дырки пробить, но лучше уж сверлить – аккуратненькие чтобы были.
А дядя Тигран вообще-то довольно удивительный был человек. Он все мог сделать. Ну, скажем, наручные часы. Там ведь тьма всяких колесиков и бриллиантиков, и все подогнано друг к дружке по-комариному. Если папе поручили бы одну только стрелку для таких часов изготовить, то он бы десять лет бился, но никогда бы ему ее не сделать. Или кривая стрелка бы получилась, или позолота на ней бы неровная была, или вообще бы он плюнул и сказал: «Да не могу я ее сделать, что вы ко мне пристали – я другими вещами занимаюсь!» А к дяде Тиграну все наши знакомые женщины несли украшения чинить – он и у мамы нашей ее колечки и подпаивал, и укорачивал, и расширял. Дядя Сергей хоть и шпынял все время дядю Тиграна по мелочам, но если речь заходила о металле, дядю Тиграна слушал. У нас никто из знакомых, кроме дяди Тиграна, не умел ни золото паять, ни сталь отшлифовывать, ни камни резать.
А сделать сталь черной или синей – так это вообще дяде Тиграну раз плюнуть. У него дома такой стол громадный был – в полкомнаты, и в первом верхнем ящике коллекция градусников: от метрового, как на старых вокзалах, до малюсенького, вроде спички. Да… так вот, если бы дядя Тигран захотел – ну, необходимость такая возникла, то он бы сам, без всякой чужой помощи мог, например, часы сделать. И рассчитал бы все, и выточил, и даже еще что-нибудь новое наверняка придумал у них внутри, чтобы были долговечнее или там поточнее. Такой уж у него глаз был. Дядя Сергей его обычно по плечу хлопал и говорил:
– Ты, Тигран, коммерческую цену имеешь, тебя можно на валюту продавать. В тебе некоторые механизмы работают, самому тебе неизвестные…
– Какие механизмы? – возмущался дядя Тигран. – Просто я люблю всякое железо…
– Железо он любит! – говорил дядя Сергей. – Ты ж ничего о себе не знаешь. Это инстинкты. Ты продукт ста поколений чеканщиков. Ты – темный человек, но ценный. Тебя можно продать на валюту.
– Вот возьму и обижусь, – говорил дядя Тигран.
– Ты? Обидишься? У тебя такого инстинкта нет. С тобой, напротив, надо пожестче обращаться, чтобы ты получше работал.
Утро
Каждое утро, когда мы завтракали, по радио передавали сводку погоды, мама кричала нам: «Замолчите!» – и хватала карандаш. Особенно она почему-то волновалась, когда записывала погоду в других городах. У нас на кухне всюду валялись бумажки, на которых были написаны названия городов и цифры, и папа в них старательно вписывал: «ртуть поднимается» или «высота волны». Мама особенно сердилась на «высоту волны», хотя об этой высоте и вправду сообщали каждое утро. Вот и сейчас тоже объявили:
– Ветер западный, слабый до умеренного, высота волны в Финском заливе…
– Пиши, Митька! – сказал папа.
– Ничего смешного нет, – сказала мама, – самый что ни на есть естественный интерес. А вот ты, Митя, спроси у папы, для чего у него когда-то на велосипеде был спидометр?
Я понял, что мне надо из кухни смываться, хотя это несерьезно у них, вроде зарядки…
Когда мы вышли с папой из дому, было уже часов одиннадцать, и хотя все люди были в зимних воротниках и на Мойке еще держался протоптанный тропинками лед – все равно в воздухе уже была весна. Из-под крыш чирикали воробьи, дом с медальонами, напротив, через Мойку, стоял совсем-совсем голубой. Зимой он, конечно, тоже был голубым, но зимой его как-то не замечаешь, а сейчас он стал под цвет небу. Около дома с медальонами две девчонки на асфальте расчерчивали мелом классики, а Томашевская стояла к ним боком и делала вид, что в нашу сторону не смотрит.
– Ты что уставился, Дмитрий? – спросил меня папа. – Может, хочешь остаться?
– А вы без меня будете пули лить?
– Придется, – сказал папа.
– Ну уж нет, – сказал я. – Фигушки.
– В последнее время я что-то в языках отстал, – сказал папа, – не всегда тебя понимаю.
– Говорю, что потом как-нибудь погуляю.
– А-а, – сказал папа. – А ты свою жестянку не забыл, которую надо просверлить?
Небо было голубым, таким голубым, что дым из труб, который кое-где все же шел, никак в нем не растворялся. То есть он девался куда-то, но не в небо – оно было таким голубым, что даже летом такого не увидишь.
– А знаешь, Мить, – сказал папа. – Ведь в этом небе сейчас есть все те звезды, которые видны ночью, только из-за яркого света солнца их сейчас не разглядеть.
– Как это? – спросил я.
– Ну вот, представь себе, что сейчас, в солнечный день, кто-то пытается тебе сигналить зажженным фонариком с той стороны Невы…
Мы как раз вышли на мостик и сквозь Мошков переулок увидели через Неву кусочек стены Петропавловки.
– Вот представь, что там, со стены крепости, сейчас тебе сигнализируют фонариком. Увидишь ты этот сигнал или нет?
Я оглянулся с мостика на девочек около дома с медальонами. Томашевская все еще делала вид, что на нас не смотрит. Две другие, я не знал, как их зовут, уже прыгали на одной ножке.
– Увидишь ты, как тебе сигнализируют? – повторил папа.
– Увижу, – сказал я.
– Слушай, – сказал папа. – Возвращайся-ка лучше домой и скажи маме, что я оставил тебя гулять.
– Нет, пап, – сказал я. – Я с тобой пойду.
– Ты уверен, что этого хочешь?
Конечно, я был уверен. Я был уверен, что чем дальше, тем небо будет все синей, и тем все неподвижнее будет стоять у голубого дома Томашевская, и тем дольше будет смотреть мне вслед.
Можно на Байкал уехать, а потом вернуться, а Томашевская все стоит…
– Пойдем, папа, – сказал я.
Мы пошли по улице Халтурина к Марсову полю. Солнце нам светило в лицо. Мы жмурились.
Вдруг рядом с нами загрохотало, загремело и из водосточной трубы кусками посыпался лед. Я вздрогнул и схватил папу за руку.
– Весна, – сказал папа и вздохнул.
Не хотелось идти, держась за руки, и все же хотелось. Мне вообще в последнее время чего-то одновременно и хотелось и не хотелось.
– Пап, – сказал я, – можно тебя об одной вещи спросить?
– Давай, – сказал он, думая о чем-то своем, наверно, опять о звездах.
Мы подошли к самому Марсову полю, где из утоптанного наста торчали голые кусты. Наст сверкал и синел, с Невы дул холодный ветер.
– Ну, что ж ты, – спросил папа, – раздумал?
Я хотел спросить у него, обязательно ли идти в кино, если тебя приглашает девочка. Я, пожалуй, знал, что он ответит. Он сказал бы: «Обязательно», – и тогда прощай пули. Вообще, мне не очень понравилось, что она меня первая пригласила. Подождала бы, пока я сам это сделаю…
– Что за привычка у тебя дурная появилась! – сказал папа.
Я даже вздрогнул.
– Плетешься как улитка, – сказал папа. – Устал, что ли, уже? Мне ведь тебя тащить приходится!
Это он неверно говорил, что такая привычка у меня появилась. Она всегда была – как только меня брал кто-нибудь за руку, я сразу же переставал знать, где иду, – и только думал, думал, думал… А может, мне все же надо было пойти с ней в кино?
Когда мы пришли к дяде Тиграну, сразу вслед за нами пришел дядя Сережа – и они сразу же все трое заговорили о Марсе, углах наклона и о том, как обработать какую-то там поверхность.
Дядя Тигран вдруг посмотрел на них своими круглыми глазами и сказал, что есть, по меньшей мере, два способа улучшить возможности, и один из них – окислить эту поверхность, то есть сделать ее еще более твердой.
Папа и дядя Сережа посмотрели друг на друга, и папа спросил:
– А второй способ?
– Вы сначала прикиньте первый.
– Хорошо, – сказал папа, и они взяли с дядей Сережей бумагу и шариковые ручки и сели за стол. Похоже становилось на то, что пули лить будем не скоро. Я прошел в другую комнату, где стоял огромный стол дяди Тиграна, и стал понемногу вытягивать ящики – совсем на немного вытягивать и смотреть, что там. Тут и инструменты были всякие, и приборы, и провода, и коробочки…
– А это что, дядя Тигран? – спросил я, вытянув один из ящиков.
– Это? – сказал он. – А-а! Это военный ящик. Гильзы.
– От винтовок?
– Не только, – сказал он, – есть даже от легких пушек.
Жутко интересный был ящик.
– А это? – спросил я.
– Это осколок от мины.
– Противотанковой?
– Нет, минометной.
– А, – сказал я. – Это от той, которой вы с дядей Сережей чуть папу не прихлопнули.
– Во-во, – весело сказал дядя Тигран и засмеялся.
– Мне папа рассказывал, – сказал я. – Вы потом еще вместе какой-то взрыв устроили.
– Папа путает, – сказал дядя Тигран. – Это уже на следующий год было. Мы уже в один пионерлагерь тогда все вместе поехали.
– А расскажете?
– Само собой, – сказал дядя Тигран. – Кому и знать, как не тебе. Само собой, расскажу, только не сейчас.
– Вот именно, – входя в комнату, сказал дядя Сергей. – Мы, Тигран, прикинули насчет окисления. Вообще, не так худо. Попробуем. А что за второй способ?
– Так вам сразу все семейные секреты и выдай, – сказал страшно довольный дядя Тигран. – Может, и окисления хватит.
– Может, и хватит, – задумчиво сказал папа. – Ну, что – за дело? Лить пули?
– Где у тебя реквизит, потомок чеканщиков?
– Там, где ему и положено быть, – ответил аккуратный дядя Тигран и открыл еще один ящик.
Пули, которые мы в то воскресенье лили, назывались двойными турбинами. Они были с дыркой внутри. И с обеих сторон – снаружи и по стенкам дырки – у этих пуль шли глубокие винтовые канавки. В воздухе такая пуля начинает вертеться, как волчок, а если во что-нибудь попадет, то разваливается на кусочки, и кусочки эти рвут все кругом. Довольно зверская штука!
– На медведя, так уж на медведя, – сказал дядя Сережа. – Медведь лошадям шейные позвонки перекусывает, так против него приходится кое-что придумывать. Или ты, Митрий, считаешь, что на медведя надо ходить с рогатиной?
– С рогатиной, конечно, честнее, – сказал я.
– Мы тоже так думаем, – сказал дядя Сережа. – Но, знаешь, для рогатины особое древко нужно – рябиновую, понимаешь ли, жердину. А где ее достанешь? Надо весеннюю, особую, выдержать ее как следует…
– Трудно, – сказал я.
– Вот и приходится пока заниматься ружейной охотой, – сказал дядя Сергей, он у нас все же главным по медведю был. – Мы, Митрий, понимаем твое отношение к этим пулям, мы к тебе даже в некотором смысле присоединяемся, но пока ничего не можем поделать, медведя все же надо победить…
Формочку для пуль дядя Тигран выточил на каком-то особом станке. Снаружи она была как медный кубик с двумя дырками. Пули вываливались блестящие, как серебро, хотелось сразу же взять их в руки.
– Дядя Тигран, мне надо тут несколько дырочек просверлить, – сказал я и вынул лист жести.
– Так в чем же дело?
– Вы поможете?
– Да ты сам справишься. Вон там станок. Только зажми как следует, чтобы на сверло не замотало. Сережа, покажи ему.
Мы с дядей Сережей подошли к сверлильному станку. Я знал, где он включается. Мы выбрали сверло, и дядя Сережа завинтил его в патрон.
– Зажми жесть, – сказал он.
– Дай так можно…
– Зажми жесть, – повторил он.
А зачем ее было зажимать? Дырок-то нужно было много – штук десять – так что, каждый раз заново и зажимать? Я включил станок.
Дядя Сережа его выключил.
– Зажми жесть, – спокойно сказал он.
Ну, я зажал. Включил. Опустил сверло. Оно, как бумагу, прошило жесть. Поднял сверло, развинтил тиски, передвинул жесть. Хотел опустить сверло снова.
– Зажми жесть, – как автомат сказал дядя Сережа.
Пришлось опять зажать.
– Вот так.
После пятой дырки он отошел.
– Скоро ты там? – спросил меня папа.
– Сейчас.
Я досверливал седьмую. Не стал я больше зажимать жесть. Держа ее в руке, я нажимал на рычаг сверла. Вот уже почти просверлил… Но тут кусок жести вырвался у меня из пальцев и завертелся на сверле. Я не успел отдернуть руку – рубануло по пальцам. Я заорал и отскочил от станка.
…Они все трое стояли и смотрели, как на сверле крутится погнутая жестянка, и на мои пальцы. Не до кости, но здорово резануло, а главное, жаль, что не левую – завтра у нас письменная контрольная…
И стыдно было.
– Я считаю, что Митьке повезло, – сказал дядя Сережа. – Хоть одну вещь он на всю жизнь запомнит.
Пальцы мне полили йодом и замотали. Но никто не жалел, даже папа. Только спросил – больно или не очень. Я подождал, когда совсем невтерпеж от йода стало, и сказал:
– Не очень…
– То-то, – сказал дядя Сережа. – Пойди-ка, вынь сверло и поставь его на место, в гнездо…
Теперь то, что он говорил, я в оба уха слушал. Мне даже приятно стало делать то, что дядя Сережа хочет, чтобы я делал. Папа засмеялся и сказал, что его сын, то есть я, явно сообразительней дождевого червя.
Собака
На большой перемене Томашевская подошла ко мне с каким-то списком и, не глядя, говорит:
– Беляков, на собаку сдавал?
– На какую собаку?
– Как «на какую»? – говорит. – Мало того, что ты вообще… Так еще и жмот!
– Что значит «вообще»?
– А вот то и значит!
– Что это «то»?
– Что? Сказать?
– Ну, скажи, скажи!
– А то, что с тобой вообще… настроение только портить! Да еще и жмот!
– Ты, – говорю, – дообзываешься сейчас! Выдумала тут…
– Я? Выдумала? Она там голодная, скулит все время, а ты тут сытый…
Нас уже обступили, слушают.
– Эх ты! – говорит Нинка. – Весь класс уже сдал, а ты жмотничаешь. Ну, ничего, когда мы ее выкормим – ты лучше не подходи. Я ей скажу: «Взять!» Она тебя и повалит. И загрызет. И поделом! Уговаривались ведь каждую неделю по десять копеек собирать? Уговаривались? И ты, жмотина, тоже руку тянул!
И тут я вспомнил. Ну, было такое недели две назад. Девчонки нашли эту собаку где-то около школы – грязная вся она была и в крови. Лохматая такая шавочка, средненькая, и почти на ногах не стояла. Хромает, и где ни погладишь – болячки. Домой ее никто не взял – все равно родители бы не разрешили, а Нинка тогда у мальчишек стала разузнавать, где наш подвал находится. Подвал этот был закрыт, но мы знали, как туда проникнуть, а кроме нас больше никто. Подвальчик был ничего себе. Во-первых, там были зеркала – спичку зажжешь, и она раз пять отражается – даже страшно. И потом еще там стояли бидоны с олифой. Мы факел зажгли из олифы, так еле потушили. Закопченные, как из трубы, вылезли.
– Эх ты! – говорит Томашевская. – Сам-то вон какой сытый, а больной собаке десять копеек жалко!
– Да замолчи ты, – говорю. – Я тебя просто позлить хотел. Сейчас сдам…
Сунул руку в карман, а там – пусто. Как же так? Ведь были утром. Двадцать копеек было. В другом кармане поискал. Все равно нет.
– Нет, – говорю, – денег.
– Нет, да? – и смотрит на меня, будто я преступник. – А восьмого марта на лимонад нашлось?
– Ну и что?
– А сейчас – нет?
– А сейчас нет.
Ну до чего же глупая все-таки!
– Вот ты какой, оказывается, Митенька… – говорит.
– Я тебе не Митенька, а Беляков!
– Ты и собаке – тоже Беляков. И кошке, больной – тоже Беляков. Ты и котенка можешь ногой раздавить – и не оглянешься!
– Послушай, – говорю. – Отстанешь ты все-таки? Я ведь к тебе не пристаю, правда?
От нас уже все отошли, потому что видят – нет у меня денег. Мало ли у кого их не бывает – почему это у меня в кармане обязательно деньги должны быть? Я ведь их не зарабатываю.
– Ты и меня можешь ударить, – говорит Томашевская, не глядя. – Я-то помню, как во втором классе…
Вот характер злопамятный, а? Три года назад двинул ее портфелем – все кругом давно забыли, я – и то не помню, а она, оказывается, до сих пор под впечатлением.
– Ну, еще что скажешь? – говорю.
Молчит.
– Все? – спрашиваю.
– Нет. Не все.
– Ну, что еще?
– Раз ты денег не сдаешь, значит, должен поработать…
– Как?
– Пойти в магазин и на общественные деньги купить для собаки еду. И отнести ей.
– Да я и не знаю, что ей покупать…
– Зато я знаю.
– Ты и покупай!
– А ты?
– А что я?
– Значит, так и не хочешь для собаки ничего сделать?
– А ты ведь уже покупаешь?
– Еще не покупаю. Это ты будешь покупать.
– Да что нам двоим-то в магазине делать?
– Почему двоим? Ты покупать один будешь.
– А ты?
– А я – только тебе говорить, что покупать.
Всю перемену не отцеплялась.
В подвал я полез первым. Там было такое низкое окошечко, вроде щели, забитой досками. Но две доски мы уже давно оторвали и приставили их на место только для виду. Я дождался, когда на дворе стало пусто, и быстро влез. А Томашевская стоит.
– Лезь, – говорю.
– А я вся перепачкаюсь…
То, что я измазался, ее не волнует.
– Ты же все-таки мальчик, – говорит. Спорить я не стал.
– Так и будешь там торчать?
– Нет. Сейчас приду. Ты там погоди немного. Я сейчас.
Портфели мне кинула и убежала. Жду.
И вдруг – дворничиха идет. Я досками закрылся. Спрятался, а доски все рукой придерживаю, чтобы они не обвалились. Она подошла к самому окну и на совок что-то подбирает – галоши ее чуть не по голове у меня шаркают! Вот, думаю, сейчас еще Томашевская явится. Чуть-чуть выглянул – вижу, она вдали с газетой в руках маячит.
Только дворничиха ушла, Томашевская подбегает, кладет газету на землю, чтобы не испачкаться, и лезет ко мне в подвал. Я только доски обратно успел приладить – смотрю в щель – дворничиха опять появилась.
– Тихо, – говорю Нинке. – Видишь?
– Вижу, – шепчет.
А собака в глубине подвала уже подскуливает – Нинкин голос услышала.
Дворничиха идет и по сторонам смотрит. И то верно – стены здесь глухие, деться человеку некуда – где же девочка с газетой? Куда делась?
Смотрю – газету-то оставили, лежит еще!
– Идиотка! – говорю. – С тобой в разведку ходить! Волосы только свои чесать и можешь!
Молчит.
– Держи, – говорю, – доски!
Руку тихонько под доски просунул, взял за краешек газету и, когда дворничиха отвернулась, быстро газету втянул.
– Иди, – шепчу, – за мной, да только не споткнись!
– Да что я тут – в первый раз, что ли?
– Ну, так и двигайся!
– Темно тут… Страшно.
– Ты ж, – говорю, – не в первый раз здесь!
– Не в первый, а все равно страшно!
А собака вовсю скулит. Хоть не лает.
– Может, тебе факел сейчас зажечь? – шепчу. – Или бенгальский огонь? Страшно, видите ли!
– Мить, ты мне руку дай…
Протянул я ей руку назад.
– Что ты, – говорю, – пальцы в пальцы вдеваешь?
А она под самым ухом мне шепчет:
– Зато мне теперь не страшно…
– Да не крути мне пальцы, я тебе руку как человеку дал!
– А тебе, – говорит, – неприятно разве?
Я руку потянул – Томашевская не отпускает. Ну, думаю, еще не хватало! Я изо всей силы как рвану – и тут плечом что-то толкнул, повалилось, заскрежетало, а потом – жах! Грохот, звон. Зеркало на тот свет отправили. И убегать некуда… Стоим, не дышим. А тут еще собака:
– Тявк!
Весело так – мол, не бойтесь, я жива. Слышу – Нинка всхлипнула.
– Молчи! – шепчу. Потому что слушаю, что там дворничиха на дворе делает. Но ничего не слышно. А раз не слышно, надо на разведку идти. Стекло под ногами хрустит, ужас… Добрался я до окошка, в щель глянул, смотрю, дворничиха стоит посреди двора, как дозорный богатырь, и из-под руки смотрит в нашу сторону.
Убежать-то можно было, если бы я один был. А с этой?
Я вернулся опять, по стеклам хрущу.
– Где ты? – говорю.
– Здесь.
Я еще два шага сделал и носом ей в лоб уткнулся.
– Еще, – говорю, – разбить что-нибудь хочешь?
– Это ты, – говорит, – разбил.
– Ничего. Нам еще обоим будет за это.
Чувствую, опять боится. Ну и пусть.
– Видела, какие здесь зеркала?
– А какие?
– То-то и оно… Театральные, – придумал я, – ты разве не видела?
– Нет.
– Дворничиха за милицией пошла, сейчас приведет.
– Правда? – говорит.
Заплачет сейчас, чувствую. Все-таки не хватает у них чего-то такого… Ну, зачем плакать, пока еще не поймали?
– Да, – говорю, – с тобой только в разведку и ходить… Нет там никого. И как мы тут бьем все и колотим – никто не слышит. Может, еще одно грохнем? Чтобы не скучно было?
Пробрались мы на ощупь к собаке, сели на какой-то ящик. Сидим. Собака у нас под ногами чавкает.
– Знаешь, Мить, – говорит Томашевская. – Ведь ее нельзя тут все время держать. Я читала про одного солдата – он в подземном складе просидел несколько лет, – так он потом на свету ослеп.
– Заливаешь. Как это он несколько лет мог просидеть? Что он ел-то?
– Там склад с продуктами был.
– А пил что?
– Забыла, – сказала Томашевская. – Но это точно, я читала. А потом он ослеп.
– То человек, – говорю.
– А какая разница? У собак глаза, может, еще чувствительней, вон они как видят.
– Это у кошек глаза лучше, – сказал я.
Дворничиха не уходила со двора часа, наверно, два. Мы уже давно стали видеть в подвале – глаза привыкли, и даже собрали стеклышки от зеркала в кучку, а выйти нам все было нельзя.
– Давай фильмы рассказывать, – сказала Томашевская. – Хочешь, я тебе «Ватерлоо» расскажу?
– Давай, – сказал я. Я-то сам видел «Ватерлоо», но интересно было, как девчонка такой фильм может пересказать.
– Сначала он прощается с солдатами, – начала она.
– Кто он?
– Ну, кто, кто?.. Ты уж совсем, что ли, не знаешь? Наполеон. Старый такой показан, плаксивый. Ножки короткие. Наклонится – и все вверх посматривает. Смешно… «Солдаты четвертого! – говорит. – Вы всегда были мне детьми!» И там солдат – седой-седой – плачет. А потом, когда Наполеон уехал, король показан – тот уж совсем старый, еле на ногах стоит, и королю докладывают: «Узурпюр высадился на юге».
– Кто?! – спросил я.
– Узурпюр. Что ты смеешься?
– Ну, валяй дальше, – сказал я.
– И король из Парижа убежал. А Наполеон снова стал воевать. И тут на него уже все страны поднялись…
Но Томашевская больше ни разу не ошиблась, только «пруссаков» назвала «прусами». А откуда ей такие слова знать – она ж девчонка!
А потом она замолчала. И я тоже ничего не говорил. Уже, наверно, шестой час был, дома мне должно было влететь, да и ей тоже. Но дворничиха все не уходила.
– Ты есть хочешь? – спросил я.
– Ага. А ты?
– Хочу.
Собака услышала знакомое слово и стала тереться о наши ноги. Она-то была сейчас сытая.
– А ты почему на восьмое марта не мне подарок сделал? – спросила Томашевская.
А что я ей должен отвечать? Я ничего и не ответил.
– Думаешь, нужен был Стронкиной твой подарок?
И не думал я отвечать.
– Ты скажи еще спасибо, что никто из учителей не узнал…
– Это про что?
– А про то, что ты восьмиклассницам подарки даришь…
– А это, кстати, и не твое дело, – сказал я. Я и не знал, что Томашевская пронюхала.
– А ты бы хотел ее поцеловать? – вдруг спросила Томашевская.
– Помолчала бы ты, – говорю. – Вот, честное слово, последний раз с тобой дело имею.
– Нет, а хотел бы?
– Хотел бы, – сказал я ей назло. – Да еще как!
Нинка вскочила и побежала к окошку. В подвале было посветлее, потому что солнце к концу дня осветило двор.
Нинка оторвала доски и полезла из подвала, не глядя, есть ли кто во дворе, но дворничихи уже не было.
– Ну, чего ты? – крикнул я. Но она даже про газету забыла.
Только пройдя полдвора, вспомнила, что нет портфеля. Вернулась. Остановилась около окошка. Ноги ее вижу.
– Отдай мой портфель.
«Отдай». Будто я у нее его отбирал.
Я еще посидел немного, не знаю только, для чего, погладил собаку, за ушами у ней почесал. Томашевская мне обещала, что когда они собаку вырастят, эта собака меня загрызет.
– Ты загрызешь кого-нибудь? – спросил я. Собака привстала на меня передними лапами и лизнула прямо в нос. Говорят, глисты там и так далее. А все равно приятно.
Я выкинул из подвала портфели, вылез, подстелив газетку, как девчонка. Досочки заставил, оглянулся. Все, кажется, в порядке. А настроение все равно было мерзкое. И вечно его мне Томашевская портит.