412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Липскеров » Город на воде, хлебе и облаках » Текст книги (страница 12)
Город на воде, хлебе и облаках
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:05

Текст книги "Город на воде, хлебе и облаках"


Автор книги: Михаил Липскеров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

И в это же самое время на почте самостоятельно обретался курьер градоначальника, действительного статского советника, князя Шмурдяк-Курляндского Филипп. Он забирал для канцелярии пакеты, пришедшие в Место, из уезда, из губернии, из Санкт-Петербурга. И этих пакетов было много! И на каждом пакете было по три большие сургучные печати! Еврей пару-тройку раз попереводил взгляд с винокура на курьера, с курьера на винокура и через минуту понял, что наконец-то пригляделся!

Через час из канцелярии градоначальника в сторону винокуренного завода потянулся ряд возов, нагруженных использованными казенными пакетами, скопившимися за времена градоначальничества в городе Место. Причем некоторые, чтобы не сказать многие, то есть почти все, оказались даже нераспечатанными. А зачем? Ну скажите, какие могут быть общие интересы у Места с уездом, губернией, Санкт-Петербургом? Вот и я так думаю. Но мое мнение не имеет никакого значения. Главное, что его придерживался градоначальник князь Шмурдяк-Курляндский. И только одно письмо оказалось распечатанным. И то только потому, что изначально было не запечатано. Такая берестяная грамотка со словами (даю перевод с берестяного): «Ах, князь, Вы мене смущаете. Какой Вы, право, бесстыдник. Я никак этого не могу себе позволить. Только Вам. Пожалте нонеча после заутрени ко мне в опочивальню. Хоромы графа Петрищева, терем № 3, третий этаж. По приставной лестнице». А другие письма были даже не тронуты.

И вот эти возы с государственной эпистоляркой были разгружены во дворе винокуренного завода Апполинария Иерихоновича Абстинентского. Там же стояли на кострах котлы, сильно напоминавшие котлы из сказки «Конек-Горбунок». Но предназначались они не для живой и мертвой воды, как вы могли предположить, если бы верили сказкам, а для более прозаичных целей. А именно – для переплавки содранных с казенных пакетов казенных же сургучных печатей в обыкновенный банальный сургуч. И в этот сургуч специально обученные люди макали горлышки водочных бутылей с водкой! И водка не выливалась! И это великое изобретение дошло до времен расцвета моей младости. Красным сургучом заливалась водка по 21 руб. 20 коп., на которой просто по-русски коричневыми буквами было написано одно слово – «ВОДКА». Ее пили преимущественно в местах общего пользования типа дворов домов, детских садиков, туалетах стадиона «Динамо», сбившись в стайки по три человека. И это общение называлось по-простому «на троих». А отдельные лингвисты, изощренные в семантике, называли этот же акт свидетельства общинности русского человека «по семь рваных».

А потом людишки изобрели алюминиевые пробки, называемые «бескозырками». Но если пустые бутыли сдавались в пункты приема посуды, то «бескозырки» никуда не сдавались. Я подсчитал, что из «бескозырок» от водки, выпиваемой в СССР за год, можно было бы построить до… (много) самолетов ТУ-104 и захватить лидерство на мировом рынке пассажирских авиаперевозок. Но до этого было далеко.

А тогда водка-непроливайка винокуренного завода Апполинария Иерихоновича Абстинентского заполонила российский рынок белого хлебного вина крепостью 40 градусов и выплеснулась на мировой рынок, где ее стали называть попросту «Смирновской». И Апполинарий Иерихонович был вынужден сменить фамилию на «Смирнов». И с каждой бутылки Неведомый Еврей, принимаемый за неправильного якута по прозвищу Еврей, за свое изобретение получал по 3 копейки. А вы знаете, мои любезные читатели, добравшиеся до этой части моей книги, что такое 3 копейки с выпитой в России бутылки водки? Это означает до… (много) денег. Неведомый Еврей выписал себе из Житомира (наверно, у него с Житомиром было что-то связано) невесту, женился на ней, но детей завести не успел, потому что бывшая невеста, а ныне жена сбежала от Неведомого Еврея по неведомой причине неведомо куда.

И с тех пор в Месте о ней ничего не было слышно.

А Неведомый Еврей чудовищно запил, благо было что, и помер. Для похорон искали какие-никакие документы, чтобы что-то написать на чем-нибудь могильном. И нашли. И написали. Прошли времена. Что-то могильное почти ушло в мать сыру землю, но до сих пор на нем видна полустершаяся надпись «ПЕПЕРШТЕЙН».

А теперь, господа-товарищи, слезы текут ручьем от этой печальной истории доселе отсутствовавшего в моей повести об одном Городе господина Пеперштейна, в отличие от присутствующей в ней мадам Пеперштейн. И было бы странно, если бы я об отсутствующем в повести рассказал, а присутствующую проигнорировал. Как-то это неправильно.

История мадам Пеперштейн

Итак, господа, история мадам Пеперштейн началась тогда, когда закончилась история господина Пеперштейна, то есть тогда, когда она от него сбежала. Ну, в этом не было бы ничего необычного – мало ли жен, девиц сбегали от своих вполне себе приличных мужей в неведомую даль, за туманом и за запахом тайги, за любимым в ночь, гусаром, драгуном, кавалергардом. Бывали случаи и похуже. Одна мужняя жена, покинув мужа с положением, убежала на соседнюю улицу, к забулдыге мелких размеров и непонятных достоинств, которого она кормила, поила, опохмеляла и даже подставляла щеку, если тот в связи с потерей по нетрезвости ориентации в пространстве не мог по ней попасть. И так жила с ним много лет в грехе, пока он не умер, после чего она нашла охламона еще мельче, еще грязнее, еще паскуднее. И жила с ним, пока он, утомившись от ее стойкости, не подрос, не помылся душой и телом и не расстался с паскудством. И тут она, поди ж ты, слиняла к совершенному ничтожеству, о котором вообще ничего сказать невозможно. Как нечего сказать о повстречавшейся куче говна в салоне мадам Шерер. Совершеннейшая мерзость. И эта мерзость в конце концов пустила даму на донорскую кровь, отчего та скончалась. И от нее осталась лишь улыбка на устах, которую и сжег в местном крематории ее первый муж с положением. И эта непонятная, кретинская, неосмысленная улыбка летает по белу свету, заставляя вполне себе достойных женщин все бросить и бечь, бечь, бечь в невозможную бестолочь и дичайшую мраку. Вот за это самое я их люблю. А вы, господа, как хочете, и я не понимаю, какого рожна вам еще надо. Когда над Божьим миром туда-сюда чайкой-стрижом полетывает непонятная женская улыбка.

Но от экзистенциальных исканий возвернемся назад и загоним себя в рамки повествования, чтобы оно обрело хоть какой-либо смысл. Итак, мадам Пеперштейн, выписанная из Житомира для создания семейного очага господина Пеперштейна, семейный очаг покинула вскорости после создания и убежала из Места на запад, а потом на юг. Она не знала, куда и зачем бежит. Просто тяга какая-то тянула ее сначала на запад, а потом на юг. И эта самая тяга притянула ее в земли, пахнущие детством ее предков, о которых ей ничего не было известно, и этот запах провел ее сквозь постоянные бегства из одной земли в другую, из одного времени в другое, из одной печали в другую, от одних слез к другим и в конце концов привел ее к рваным шатрам, в которых жили ее предки, измученные тяготами рабства, в котором они пребывали долгие годы. И она осталась с ними, потому что слезы, источаемые этими людьми, были ее слезами, мозоли на их руках были ее мозолями и пот их был ее потом. И пахла она им. Но однажды среди всех запахов тонкий нос ее услышал запах пота, от которого между ног ее стало мокро.

Вы спросите у меня, где запах пота, а где – мокро между ног. И тогда я отвечу вам, что вы обратились не по адресу. Не знаю, ничего не знаю. Обратитесь к матерям вашим, к женам вашим, к дочерям, ставшим женщинами, может, у них найдете ответ, но, скорее всего, нет, потому что, наверное, они и сами не знают ответа на этот вопрос, и ответ на него известен лишь, сами знаете кому. И этот запах заставляет женщин бросать все на свете и идти за ним, и пропади оно все пропадом.

Так и бывшая мадам Пеперштейн услышала этот запах и поняла, что именно он и заставил ее бросить все (я имею в виду г-на Пеперштейна в Месте) и уйти в другие земли и в другие времена.

Его звали Иуда. Он также услышал ее запах. А потом их запахи перемешались и стали одним великим, запахом. Запахом, который две плоти делает одной бысть. И было им счастье. Но как-то так случается, что счастье у моего народа не бывает долгим. Но это не значит, что оно становится менее счастьем. Мой народ знает, что такое краткость счастья, и ценит каждую его секунду, и возносит хвалу Господу за нее, и не слышал я от еврейских женщин стенаний: ах, зачем эта ночь так была хороша, не болела бы грудь, не стонала душа.

И Иуда и мадам Пеперштейн долгие секунды жили вместе, и счастье их пребывало с ними, пока однажды народ, в подчиненности у которого находился мой народ, не пришел к ним за очередными податями и «так погулять». То есть попить на шару вина, дочерей и жен народа моего понасиловать в меру сил, а мужчин увести с собой в рабство на строительство водопровода. И изнемогший народ готов был уже, как и положено, склонить головы под ярмо, а дочери и жены его покорно взошли на супружеские ложа, чтобы, как и положено, осквернить его вынужденной неверностью, а потом заполнить собой лупанарии и термы покорителей.

И тут случилась маленькая лажа. Мадам Пеперштейн, долго жившая в России (ныне Украина) и каким-то образом (пролетал как-то во времена молодости ее матери через штетл под Житомиром отряд то ли запорожских, то ли донских, то ли кубанских казаков) кровь имела достаточно буйную, что доказывает ее побег из сытого дома г-на Пеперштейна через земли и века на запах Иуды в его рваный шатер. И она никак не захотела осквернять ложе, на котором она провела несчетное количество счастливых секунд, и уж никак не желала заполнить своим телом лупанарии и термы. А потому, когда воин в шлеме с конским хвостом вошел в шатер, чтобы в закономерной последовательности войти в нее, и прижал ее к супружескому ложу, она языком нащупала его яремную жилу, и зубами прокусила ее насквозь. Мужское воина, уже готовое заполнить собой ее женское, опало от потери крови, а сам он захрипел и свалился с ложа. А голая мадам Пеперштейн откусила его бывшее и, держа его над головой, вышла из шатра, залитая чужой кровью, и пошла туда, где чужие воины связывали мужчин ее народа. В том числе и мужа ее Иуду. И увидев ее с чужим над головой, муж ее Иуда разорвал веревки, выхватил из ножен вязавшего его воина меч и пошел рубить врагов направо и налево. А если вы подскажете мне еще какую-нибудь сторону, то и там Иуда рубил своих врагов.

И отогнал врагов от шатров своего и моего народа.

И в конце концов вместе с братьями изгнал их из Ханаана. А по прошествии времени умер от старости на руках у мадам Пеперштейн. А она взяла с собой его запах и пошла туда, откуда пришла.

А так как времён прошло много, то позарастали стежки-дорожки, где проходили ножки мадам Пеперштейн из Места, и след ее подзастерся временем, вместо Места, откуда она ушла, ноги привели ее в Город, который не так давно основали семеро хеломских мудрецов. И в котором только-только начали образовываться некие подобия улочек и переулков. И одну из улиц мадам Пеперштейн назвала Маккавеевской – в честь мужа своего Иуды Маккавея, а три переулка нарекла Маккавеевскими – в честь братьев мужа своего Иуды.

А когда один из хеломских мудрецов, не будем тыкать в него пальцем, а просто скажем, что это был реб Метцль, сделал себе недовольное лицо, мадам Пеперштейн показала ему откушенный мужской конец. Реб Метцль не понял, что это означает: то ли его употребят этим концом, то ли ему отрежут его собственный. Но так как оба варианта его не устраивали, он снял свои возражения. И таким образом, в Городе появились улица и переулки имени Маккавеев, а в отсутствии в цивилизованном мире достаточного количества откушенных мужских достоинств в качестве угрозы стали показывать средний палец.

Чем жила мадам Пеперштейн, не могу сказать достоверно, но чем-то же жила, иначе как бы она могла столько времени оставаться живой. А когда в Городе появился Гутен Моргенович де Сааведра, то она поступила к нему в услужение и услужала, услужает и будет услужать. Сколько надо. А почему нет?

Вот такой вот краковяк.

Меж тем за моими рассказами утро среды незаметно перевалило в день опять же среды, а затем и в вечер.

Есть, я заметил, такое вот свойство у дня. Он вылупляется из утра, а потом тихо-тихо вползает в вечер. И я готов мазать на что угодно, что после вечера наступит ночь. А потом – утро. И что интересно – следующего дня! Каково?!. И все это время около дуэта Шломо-Осел в застывшем состоянии застыли юная Ванда Кобечинская, Ксения Ивановна, девица Ирка Бунжурна и мадам Пеперштейн. И все они пришли, дабы утолить голод Шломо, которому нужно было до решения (возможного) своей участи додержаться до пятницы, когда арабы в своем квартале, вволю отмолившись, решат наконец, как разорвать сложившиеся отношения промежду Шломо Грамотным и Ослом, скотиной такой, обезобразившие светлый образ площади Обрезания и внесшие сильное беспокойство в умы местного населения.

Шломо, оказавшись в окружении четырех дам, пришедших для его окормления, оказался в сильном моральном затруднении: пище которой из дам отдать предпочтение и таким образом внушить ей некоторые надежды? И он решительно не понимал, как выпутаться из этого сложного положения, пока не сообразил, что единственная из четырех дам, НЕ ПРЕТЕНДУЮЩАЯ, была мадам Пеперштейн. А сообразил он это потому, что мадам Пеперштейн, некоторое время стоящая со своими судками, мисочками, тарелочками в безразличном положении души, решилась уходить. Потому что Шломо Шломо, а кровать Гутен Моргеновичу де Сааведре стелить, кроме нее, некому. Других женщин, способных застелить ему постель, в доме не было. Да и неспособных тоже. Вообще никаких. И в этом таилась некая тайна. Какая-то таинственная тайна, которую я пока еще не придумал. Но есть у меня такое ощущение, такое шебуршение в мозжечке, что вот-вот чего-то набухнет в моей седой волюнтаристской голове, и выплеснется на вольную волю, и загуляет на свободе, и разрешатся чьи-то судьбы, и к кому-то вот-вот подберется то самое оно, и все, у кого-то вот-вот яркими красками, и прочее – вспышки там разные, просветление, радость несусветная (а сусветная есть?), и вот образуется то, что я придумаю. И будет это хорошо. Потому что очень хочется придумать что-то хорошее, а не тоску-печаль всяческую, и думаю, что это рано или поздно произойдет, потому что в этом есть свойство моего народа. Из тоски-печали производить что-то хорошее. А куда деться? Если ты сам не придумаешь что-то хорошее, то никто тебе этого хорошего не даст.

Ну да ладно. Этот буриданов Шломо застыл среди четырех баб с едой, и опять возникла финальная сцена из сатирической пьесы Николая Васильевича Гоголя «Ревизор», да простит великий Адонаи ему все, что ему будет угодно простить.

И тут на площади Обрезания появился Альгвазил, которого давно никто не видел, потому что эта паскудная девица Ирка Бунжурна его никак не нарисовала, мотивируя тем, что никогда не видела альгвазилов и даже не представляет, что это такое, и писал я его во первых строках моего письма исключительно по наитию, и вот именно это наитие и появилось на площади Обрезания, ко всеобщему изумлению. Появилось, грохоча латами и щелкая разболтавшимся забралом. Оно совершал свой многовековой бессмысленный обход Города, и, кто знает, может быть, из-за этой бессмысленности Город уже много веков продолжал свою многовековую жизнь. А потому что, милостивые господа, из многовековой бессмыслицы в конце концов выкаблучивается такая мысль, что всем мыслям мысля, типа солнышка, цветов, зверей и гадов, и даже мужика с бабой. Вон оно как бывает. И этот Альгвазил, судьбоносно проходя через площадь Обрезания, остановился у собравшегося на данный момент населения Города плюс неидентифицированного Осла, и все собравшееся на данный момент население Города плюс неидентифицированный Осел услышали глухое клокотание, доносящееся из-под лат Альгвазила в том месте, где под ними подразумевался живот. А щелканье забрала заглушило клацанье зубов (оказывается, они у Альгвазила были, кто бы мог подумать – за столько веков сохранить зубы, а чего им бы не сохраниться, если ими ничего не делать). И женщины поняли.

А чего ж тут не понять, если у условного мужчины (а почему условного, а потому – кто может понять, кто там под латами, мужчина или кто-то другой, типа, скажем, Жанны Д’Арк, которая тоже уважала по делам разгуливать в латах) клокочет в животе и клацают зубы. Поэтому мадам Пеперштейн, как женщина опытная в обращениях с латами, в смысле там нож между четвертой и пятой пластиной или стрелу в глазной проем, быстро освободила ротовое отверстие от забрала и влила, вбросила туда содержимое судков, мисочек, тарелок. И клацанье зубов заменилось звуком мельничных жерновов, завертевшихся от мельничного же колеса, на пересохшие лопасти которого наконец-то хлынул поток воды с гор, вершины которых зажмурились от появившегося солнца и пролились слезами растаявшего снега. (По-моему, круто.) И еда от мадам Пеперштейн исчезла в недрах Альгвазила. И в эти же недра последовал свиной окорок, запеченный в пиве Ксенией Ивановной, о котором потом долго печаловался околоточный надзиратель Василий Акимович Швайко.

Так что для Шломо Грамотного, которому четыре дамы несли хлеб насущный в разных воплощениях, осталось лишь то, что принесли уже бывшие в такой ситуации Ванда Кобечинская и горе мое девица Ирка Бунжурна. Мне вот только было интересно, что могло принести это последнее. Потому что, если вы помните, борщ, который она несла для Шломо, оказался на лице человека-профиля, обретшего в результате этой процедуры доселе отсутствовавший фас, что впоследствии потребовалось для дела по харрасменту бывшего человека-профиля к Даме с собачкой, просившей милостыню в вестибюле м. «Краснопресненская». И чем она собиралась кормить Шломо, мне было непонятно. Но она стала его кормить! Из-за рамок картины мне не было видно, чем именно происходит кормление, но хруст костей вселил в меня смутные подозрения. Что-то он мне напоминал. И я вспомнил! Где-то с час назад точно такой же хруст исходил от меня. И хрустели косточки цыпленка-корнишона по 83 руб. 90 коп. с Преображенского рынка, которого в компании еще трех я зафуговал на гриле. И вот эти три должны были находиться в холодильнике, дожидаясь своего логического конца. И вот их смертный час настал вместо моих зубов на зубах Шломо Грамотного. И приблизила его девица Ирка Бунжурна! Которая мало того что незаметно для меня проникла в картину, так еще, сучка эдакая, прихватила из холодильника моих законных цыплят-корнишонов по 83 руб. 90 коп. с Преображенского рынка, зафугованных на гриле!

Бедная Ванда Кобечинская стояла слегка в стороне со своим маленьким узелком, в котором было несколько сухариков с цукатами, сохранившихся после осады замка Кобечинских в 1248 году тьмами Субудай-Багатура и Джебе-Багатура на предмет пограбить с целью насаждения ислама. Но тогда дело сорвалось. На помощь пану Кобечинскому подвалили недобитые то ли половцы, то ли печенеги, которые тоже помыслили просто пограбить Замок без религиозных изысков и наткнулись на конкуренцию. И в конкурентной борьбе в живых остались лишь два человека: братья Абубакар и Муслим Фаттахи, садовник и поэт. Более нужные, на мой взгляд, Земле люди, чем воины. Ибо без войны, не знаю, как вы, а я обойдусь, а вот без садов и стихов мне будет худо. И они основали арабский квартал… В котором в пятницу…

Ну, я несколько отвлекся. От той осады остались сухарики с цукатами, которые, как самое святое, и принесла бедная девочка для своей недостижимой мечты. Но нет. Не суждено. Шломо уже не мог принять в себя сухарики с цукатами, и не только потому, что переел моих цыплят, а потому, что смотрел глазом вороного коня, на шею которого уже накинул уздечку ловкий конокрад. Смотрел на Ирку Бунжурну. И она смотрела на него глазом вороной кобылицы, на… (вот, просила любви – ну и допросилась! Вот она… Шломо Грамотный… И не спорь. Это моя книга! Рисунки, те – да, твои, так давай рисуй! Рисуй, детка, рисуй… Рисуй мне сад, по которому ты со Шломо идешь, осыпаемая вишневым цветом… Рисуй, детка, рисуй… Рисуй мне облако, по которому ты со Шломо плывешь, а сверху вас греет едва проснувшееся солнышко… Рисуй, детка, рисуй… Рисуй мне зимнюю дорогу, по которой ты со Шломо несешься на счастливой тройке… Рисуй, детка, рисуй… Рисуй мне дом на опушке леса, в котором ты варишь Шломо борщ… Рисуй, детка, рисуй… Рисуй коляску, в которой лежит человек, который пока умеет только плакать… А потом ты нарисуешь его смех, его первые шаги и себя со Шломо в той или этой жизни… Рисуй, детка, рисуй… Господь наградил тебя даром, и в твоей воле нарисовать свою будущую жизнь, в которой не будет козлов, разбрасывающих по жизни майки, человеков-профилей и тех мимолетных, мимоскачущих, мимопрыгающих, на время забирающихся в твою жизнь и усвистывающих дальше, оставляя после себя недоумение и с трудом преодолеваемую брезгливость к собственному телу. Так что рисуй, детка, рисуй… А что не получится нарисовать, то я, детка, допишу, а ты уж потом как-нибудь это и проживешь. И, поверь мне, плохо я тебе не напишу. А уж со Шломо и придумывать ничего не надо.

Я по его глазам вижу что он не чает освободиться от этого дикого Осла взять тебя за руку и привести к папе своему Пине Гогенцоллерну и к своим многочисленным кровным братьям и дочкам коими осчастливили Пиню Гогенцоллерна его многочисленные жены и наложницы и провести тебя под хупой чтобы равви реб Шмуэль Многодетный ох уж мне эта еврейская плодовитость прочел положенные молитвы и евреи Города и прочие его люди а почему бы и нет вы что-нибудь имеете против осыпали вас изюмом и деньгами а почему бы и нет и взойти на свадебное ложе и зачать того человека который поначалу будет уметь только плакать и кусать твои соски и это будет почти так же приятно когда это будет делать Шломо и все будет повторяться и повторяться потому что ох уж эта мне еврейская плодовитость а почему бы и нет вы что-нибудь имеете против я знаю у вас есть много способов уравновесить еврейскую плодовитость еврейской смертностью но мы все равно будем жить вечно и в выживших евреях русских арабах англичанах и даже китайцах потому что их корень живет в моем и находится здесь в Городе созданном по Его воле чтобы жил в нем мой народ и его потомки временно носящие другие названия…

Так что, Крошечка-Хаврошечка, все будет хорошо…

А бедная Ванда опустила голову, окончательно и бесповоротно поняв, что Шломо от нее уплыл и некому отдать сухарики с цукатами, сохранившимися с нашествия Субудай и Джебе багатуров, налетов разномастных казаков, с бесконечно давних времен, когда Город основали хеломские мудрецы реб Аарон, реб Метцль, реб Ицхак, реб Додик, реб Карден-Штуцер и реб Реб. А было это в самом начале начал. То есть совсем недавно. В смысле давным-давно. И Ванда Кобечинская, которая за два-три последних века выросла с пятнадцати до шестнадцати лет, поняла, что оставаться юной больше не для кого, высыпала сухарики с цукатами под забрало Альгвазилу, и начала неудержимо стареть на глазах Шломо с Иркой Бунжурной, Осла, жующего соломинку из канотье Гутен Моргеновича, самого Гутен Моргеновича, наблюдавшего за процессом из окна, и как бы невзначай проходивших мимо прусских шпионов, загримированных под небольшое торнадо (на два грима не хватило). И вот Ванда постарела до немыслимого состояния и упала под страшным грузом лет. И уже совсем было исчезла из жизни Города и моей книги (собственно говоря, я так и собирался сделать, но по глазам Ирки Бунжурны, уже слегка погрузившейся в будущее, понял, что толику счастья она готова уделить этой бедной полячке. А я что?.. Действительно, что я?.. Что я могу сделать?.. Не было в моем Городе Сына Его, чтобы воскрешать мертвых, не было живой и мертвой воды, мы же живем в реальном, а не сказочном Городе. Не было принца на белом коне, чтобы оживить Спящую красавицу. Не было ничего! И никого! Стоп. А, собственно, что здесь делает Альгвазил?.. Которого я придумал в самом начале книги для оживления антуража?.. Ведь что-то ж варилось у меня в сознании, под ним и без него?.. Ведь не может же он шастать по Городу и страницам просто так, в целях бессмысленного комикования?.. Не-е-е-е-е-е, ребята, не мо-о-о-о-о-о-о-ожет… И вот он поднимает свое забрало… А там – пожилое лицо благородного идальго с закрученным усами и изящной эспаньолкой. Как и положено испанцу. Не носить же ему бороду лопатой или заплетенную в косички. Он, чать, испанец, а не из Вологды какой или Шаолиня. И вот у него в глазах загорается жгучая страсть, как у всякого благородного идальго при виде благородной дамы. Я имею в виду благородную даму Ванду Кобечинскую. И тут из своего окна Гутен Моргенович де Сааведра задает ему вопрос:

– Может быть, благородный дон скажет, зачем он несколько сот лет шлялся по периметру Города с опущенным забралом, не показывая людям свое приличное лицо? Уж не думал ли благородный дон, что евреи решат ему мстить за изгнание из Испании? Так евреи не такой народ, чтобы так долго носить в себе злобу к благородному дону.

Благородный дон отрицательно покачал головой, мол, нет, благородный дон не думает, что евреи такой народ, чтобы так долго носить злобу за изгнание из Испании. Вот сколько может показать благородный дон простым покачиванием головы. Но и Гутен Моргенович де Сааведра тоже оказался не лыком шит (откуда в нашем Городе лыко?), поэтому он подмигнул правым глазом – и на площади появился отец Ипохондрий в праздничном одеянии, подмигнул левым глазом – и на площади появился Алеха Петров с баяном и вжарил на баяне венчальную чего-то, и всякая пацанва в белых одеждах вокруг завертелась, и народишко понабежал, а Шломо Сирота, естественно, понаехал. Потому что на инвалидной коляске не очень-то понабежишь. И тут кто-то откуда-то выкатил бочку вина, и все стали пить, петь и плясать на веселой свадьбе бывшего Альгвазила, а ныне благородного дона на пани Ванде Кобечинской. И проходящий мимо бродячий художник из Голландии Антонис Ван Дейк зарисовал благородную пару на картинке, которая до сих пор висит в замке Кобечинских, а та, что висит в Лувре или Эрмитаже, уже не помню, была лишь копией, наваянной ловкой рукой реб Аароном Шпигелем, то ли фальшивомонетчиком, то ли ювелиром, для тренировки перед изготовлением банкноты в 1226 фунтов стерлингов, которая была продана им одной супружеской паре из Крыжополя, отбывающей по религиозным мотивам на ПМЖ в Америку на корабле «Мэйфлауэр», и которую у них по религиозным мотивам изъял один пуританин, Оливер Кромвель, которому потом отрубили голову, но не за банкноту, а по религиозным и контрреволюционным мотивам, а также чтобы не простаивал топор. А у выходцев из Крыжополя сняли скальпы индейцы племени сиу – также по религиозным мотивам. Каким – неизвестно. Ну и чтобы томагавк не простаивал.

Ну, вот эта свадьба пела и плясала, и крылья эту свадьбу вдаль несли, и общая благость охватила все население Города, и вино лилось рекой, и еда падала водопадом, и раввин Шмуэль Многодетный под горячую пьяную руку уже готов был обвенчать Шломо с Иркой Бунжурной, но встал вопрос: куда деть Осла? И практически весь Город в очередной раз впал в ступор. Кроме благородного дона и пани Ванды Кобечинской, которые интенсивно осваивали свою брачную ночь.

И весь Город пребывал в ступоре всю ночь. И вышел из него от крика муэдзина с минарета мечети в арабском квартале, сзывающего правоверных на праздничную пятничную молитву. После которой мусульмане обещали решить проблему Осла на площади Обрезания.

Но, любезный мой читатель (как же ты мне надоел!), я должен тебе рассказать историю арабского квартала, как и каким образом он образовался в Городе, как вырос из двух братьев Фаттахов, кои волей судеб остались в живых после татаро-монгольского нашествия на Город. Оплоте еврейства и выползшего из него христианства.

История рабского квартала

Итак, после неудачного налета татаро-монголов на Город в живых остались лишь два татаро-монгола, которые, в принципе, были арабами из Медины. Абубакаром и Муслимом. Садовником и поэтом. Садовник долго ходил по окрестностям Города, глядя в землю, пытаясь что-то найти. Хотя, как вам должно быть известно, что-нибудь путное можно найти только на небе. Ибо там, на небе, и живет начало всех начал. И неизвестно, сколько бы он так ходил, если бы однажды не встретил на пути Пиню Гогенцоллерна и реб Бенциона Оскера, вторую неделю обсуждавших, что хотел сказать посетивший некогда Город Екклезиаст стихом «Не познаешь ты путей ветра, не знаешь, откуда кости в животе у беременной, – так и не познаешь и дел Бога, который творит все». И после скитаний сели у постороннего камня, чтобы перекусить яблоком (я вас умоляю, не ищите смысла в слове «яблоко», ибо это было простое яблоко сорта ранет, яблоко для еды, а не для соблазна). И вот они ели это яблоко сорта ранет, а семечки сплевывали на землю. И эти семечки присыпал землей Абубакар Фаттах. Аллах (Господь, кто не знает) опустошил над ними облака. И семечко яблока умерло и в смерти дало жизнь. А пришедший брат Абубакара поэт Муслим произнес над ним стих: «Человек бросит семя в землю, и спит, и встает ночью и днем; и как семя всходит и растет, не знает он, ибо земля сама собою производит сперва зелень, потом росток, потом полное деревце. И так вырастает яблоня». Хороший стих. Я же вам говорил, что садовники и поэты важнее воинов. А вот кто важнее: садовники или поэты, я сказать не могу. (Позднее этот стих переделал несколько на свой лад один человек по имени Исса из Назарета. Тоже, между прочим, поэт. И пророк. Убили его за его пророчества. Недалеко от Назарета. И не стало пророка в своем отечестве. Опасное дело – поэзия. Но без нее нельзя. Яблони без нее не растут.)

И вокруг этой яблони, от семян ее, вырос яблоневый сад сорта ранет, который потом нарисовала девица Ирка Бунжурна и в котором от Симы и Гирша бен Гирша некогда произошел Шломо Сирота. И расположилась деревня Хацепетовка. И когда в нее пришло Горе, то остался один Шломо Сирота. И братья Фаттахи, которые и спасли Шломо Сироту. А выжили они потому, что без садовника и поэта не выживет и Земля.

И у меня уже смешалось в голове, что было раньше: девица Ирка нарисовала яблоневый сад сорта ранет, а потом его посадил Абубакар Фаттах, а озвучил Муслим Фаттах или все было наоборот, – но какое это, я вас спрашиваю, имеет значение, ибо вот вам сад, вот вам садовник и поэт Фаттахи, а где-то в Городе живет Шломо Сирота. И там же на площади Обрезания жители Города ждут, чем закончится арабское совещание в арабском пригороде после пятничного намаза. Ах да… Я обещал вам рассказать, как в нашем Городе образовался арабский квартал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю