355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Пошехонская старина » Текст книги (страница 27)
Пошехонская старина
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:45

Текст книги "Пошехонская старина"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)

К этой общей системе в качестве подспорья прибавлялись молебны о ниспослании вёдра или дождя; но так как пути провидения для смертных закрыты, то самые жаркие мольбы не всегда помогали. Сельскохозяйственной литературы в то время почти не существовало, а ежели в «Библиотеке для чтения» и появлялись ежемесячно компиляции Шелихова, то они составлялись поверхностно, по руководству Тэера, совершенно непригодному для нашего захолустья. Под их наитием выискались две-три личности – из молодых да ранние, которые пробовали делать опыты, но из них ничего путного не вышло. Причина неудач, конечно, прежде всего заключалась в круглом невежестве экспериментаторов, но отчасти и в отсутствии терпения и устойчивости, составляющем характеристическую черту полуобразованности. Представлялось, что результат должен прийти сейчас же, немедленно; а так как он не приходил по желанию, то неудача сопровождалась потоком ничего не стоящих ругательств, и охота к производству опытов столь же легко пропадала, как и приходила.

Нечто подобное повторилось впоследствии, при освобождении крестьян, когда чуть не поголовно все помещики возмнили себя сельскими хозяевами и, растративши попусту выкупные ссуды, кончили тем, что стремительно бежали из насиженных отцами гнезд. Как стоит это дело в настоящее время – сказать не могу, но уже из того одного, что землевладение, даже крупное, не сосредоточивается более в одном сословии, а испестрилось всевозможными сторонними примесями, – достаточно ясно, что старинный поместный элемент оказался не настолько сильным и приготовленным, чтоб удержать за собой главенство даже в таком существенном для него вопросе, как аграрный.

Вопросы внешней политики были совсем неизвестны. Только в немногих домах, где получались «Московские ведомости», выступали на арену, при гостях, кое-какие скудные новости, вроде того, что такая-то принцесса родила сына или дочь, а такой-то принц, будучи на охоте, упал с лошади и повредил себе ногу. Но так как новости были запоздалые, то обыкновенно при этом прибавляли: «Теперь уж, поди, нога зажила!» – и переходили к другому, столь же запоздалому известию. Несколько дольше останавливались на кровавой путанице, происходившей в то время в Испании между карлистами и христиносами, но, не зная начал ее, тщетно усиливались разгадать ее смысл. Францию считали очагом безнравственности и были убеждены, что французы питаются лягушками. Англичан называли купцами и чудаками и рассказывали анекдоты, как некоторый англичанин бился об заклад, что будет целый год питаться одним сахаром, и т. д. К немцам относились снисходительнее, прибавляя, однако, в виде поправки: «Что русскому здорово, то немцу смерть». Этими краткими россказнями и характеристиками исчерпывался весь внешний политический горизонт.

О России говорили, что это государство пространное и могущественное, но идея об отечестве, как о чем-то кровном, живущем одною жизнью и дышащем одним дыханием с каждым из сынов своих, едва ли была достаточно ясна. Скорее всего смешивали любовь к отечеству с выполнением распоряжений правительства и даже просто начальства. Никаких «критик» в этом последнем смысле не допускалось, даже на лихоимство не смотрели, как на зло, а видели в нем глухой факт, которым надлежало умеючи пользоваться. Все споры и недоразумения разрешались при посредстве этого фактора, так что если б его не существовало, то еще бог знает, не пришлось ли бы пожалеть об нем. Затем относительно всего остального, не выходящего за пределы приказаний и предписаний, царствовало полное равнодушие. Бытовая сторона жизни, с ее обрядами, преданиями и разлитою во всех ее подробностях поэзией, не только не интересовала, но представлялась низменною, «неблагородною». Старались истреблять признаки этой жизни даже среди крепостной массы, потому что считали их вредными, подрывающими систему безмолвного повиновения, которая одна признавалась пригодною в интересах помещичьего авторитета. В барщинских имениях праздник ничем не отличался от будней, а у «образцовых» помещиков песни настойчиво изгонялись из среды дворовых. Случались, конечно, исключения, но они уже составляли любительское дело, вроде домашних оркестров, певчих и т. п.

Я знаю, мне могут сказать, что бывали исторические моменты, когда идея отечества вспыхивала очень ярко и, проникая в самые глубокие захолустья, заставляла биться сердца. Я отнюдь и не думаю отрицать этого. Как бы ни были мало развиты люди, все же они не деревянные, и общее бедствие способно пробудить в них такие струны, которые при обычном течении дел совсем перестают звучать. Я еще застал людей, у которых в живой памяти были события 1812 года и которые рассказами своими глубоко волновали мое молодое чувство. То была година великого испытания, и только усилие всего русского народа могло принести и принесло спасение. Но не о таких торжественных моментах я здесь говорю, а именно о тех буднях, когда для усиленного чувства нет повода. По моему мнению, и в торжественные годины, и в будни идея отечества одинаково должна быть присуща сынам его, ибо только при ясном ее сознании человек приобретает право назвать себя гражданином.

Двенадцатый год – это народная эпопея, память о которой перейдет в века и не умрет, покуда будет жить русский народ. Но я был личным свидетелем другого исторического момента (войны 1853–1856 г.), близко напоминавшего собой двенадцатый год, и могу сказать утвердительно, что в сорокалетний промежуток времени патриотическое чувство, за недостатком питания и жизненной разработки, в значительной мере потускнело. У всех в памяти кремневые ружья с выкрашенными деревянными чурками вместо кремней, картонные подошвы в ратнических сапогах, гнилое сукно, из которого строилась ратническая одежда, гнилые ратнические полушубки и проч. Наконец, памятен процесс заместительства ополченских офицеров, а по заключении мира торговля ратническими квитанциями. Мне возразят, конечно, что все эти постыдные дела были совершены отдельными личностями, и ни помещичья среда (которая, впрочем, была главною распорядительницей в устройстве ополчения), ни народ не причастны им. Охотно допускаю, что во всем этом настроении преимущественными виновниками являются отдельные личности, но ведь масса присутствовала при этих деяниях – и не ахнула. Смех раздавался, смех! – и никому не приходило в голову, что смеются мертвецы…

Во всяком случае, при таком смутном представлении об отечестве не могло быть и речи об общественном деле.

К похвале помещиков того времени я должен сказать, что, несмотря на невысокий образовательный уровень, они заботливо относились к воспитанию детей, – преимущественно, впрочем, сыновей, – и делали все, что было в силах, чтобы дать им порядочное образование. Даже самые бедные все усилия напрягали, чтобы достичь благоприятного результата в этом смысле. Недоедали куска, в лишнем платье домочадцам отказывали, хлопотали, кланялись, обивали у сильных мира пороги… Разумеется, все взоры были обращены на казенные заведения и на казенный кошель, и потому кадетские корпуса все еще продолжали стоять на первом плане (туда легче было на казенный счет поступить); но как только мало-мальски позволяли средства, так уже мечтался университет, предшествуемый гимназическим курсом. И надо сказать правду: молодежь, пришедшая на смену старым недорослям и прапорам, оказалась несколько иною. К сожалению, помещичьи дочери играли в этих воспитательных заботах крайне второстепенную роль, так что даже и вопроса о сколько-нибудь сносном женском образовании не возникало. Женских гимназий не существовало, а институтов было мало, и доступ в них сопрягался с немаловажными затруднениями. Но главное все-таки, повторяю, самой потребности в женском образовании не чувствовалось.

Что касается до нравственного смысла помещичьей среды нашей местности в описываемое время, то отношения ее к этому вопросу ближе всего можно назвать страдательными. Атмосфера крепостного права, тяготевшая над нею, была настолько въедчива, что отдельные индивидуумы утопали в ней, утрачивая личные признаки, на основании которых можно было бы произнести над ними правильный суд. Рамки были для всех одинаково обязательные, а в этих общих рамках обязательно же вырисовывались контуры личностей, почти ничем не отличавшихся одна от другой. Разумеется, можно было указать на подробности, но они зависели от случайно сложившейся обстановки и притом носили родственные черты, на основании которых можно было легко добраться до общего источника. Впрочем, из всей настоящей хроники довольно явственно выступает неприглядная сторона нравственного состояния тогдашнего культурного общества, и потому я не имею надобности возвращаться к этому предмету. Прибавлю одно: крайне возмутительным фактом являлась гаремная жизнь и вообще неопрятные взгляды на взаимные отношения полов. Язва эта была достаточно-таки распространена и нередко служила поводом для трагических развязок.

Остается сказать несколько слов о религиозном настроении. В этом отношении я могу свидетельствовать, что соседи наши были вообще набожны; если же изредка и случалось слышать праздное слово, то оно вырывалось без намерения, именно только ради красного словца, и всех таких празднословов без церемонии называли пустомелями. Сверх того, довольно часто встречались личности, которые, очевидно, не понимали истинного смысла самых простых молитв; но и это следует отнести не к недостатку религиозности, а к умственной неразвитости и низкому образовательному уровню.

Переходя от общей характеристики помещичьей среды, которая была свидетельницей моего детства, к портретной галерее отдельных личностей, уцелевших в моей памяти, я считаю нелишним прибавить, что все сказанное выше написано мною вполне искренно, без всякой предвзятой мысли во что бы то ни стало унизить или подорвать. На склоне лет охота к преувеличениям пропадает и является непреодолимое желание высказать правду, одну только правду. Решившись восстановить картину прошлого, еще столь недалекого, но уже с каждым днем более и более утопающего в пучине забвения, я взялся за перо не с тем, чтобы полемизировать, а с тем, чтобы свидетельствовать истину. Да и нет никакой цели подрывать то, что уже само в силу общего исторического закона подорвано.

Бытописателей изображаемого мною времени являлось в нашей литературе довольно много; но я могу утверждать смело, что воспоминания их приводят к тем же выводам, как и мои. Быть может, окраска иная, но факты и существо их одни и те же, а фактов ведь ничем не закрасишь.

Покойный Аксаков своею «Семейной хроникой» несомненно обогатил русскую литературу драгоценным вкладом. Но, несмотря на слегка идиллический оттенок, который разлит в этом произведении, только близорукие могут увидеть в нем апологию прошлого. Одного Куролесова вполне достаточно, чтобы снять пелену с самых предубежденных глаз. Но поскоблите немного и самого старика Багрова, и вы убедитесь, что это совсем не такой самостоятельный человек, каким он кажется с первого взгляда. Напротив, на всех его намерениях и поступках лежит покров фаталистической зависимости, и весь он с головы до пяток не более как игралище, беспрекословно подчиняющееся указаниям крепостных порядков.

Во всяком случае, я позволю себе думать, что в ряду прочих материалов, которыми воспользуются будущие историки русской общественности, моя хроника не окажется лишнею.

XXVII. Предводитель Струнников

Наш уезд не пользовался хорошей репутацией в губернии и на сословных выборах играл очень незавидную роль. Не было примера, чтоб из среды наших помещиков избирались губернские предводители дворянства, да и на должность уездного предводителя охотников отыскивалось мало. Равнодушие к общественному делу было всеобщее; на выборы ездили очень немногие, потому что это требовало расходов, а у наших помещиков лишних денег не было. Поэтому действующими лицами на сословных торжествах являлись преимущественно представители так называемых «складных душ» (их обыкновенно возил предводитель на свой счет) да помещики, которые сами намеревались баллотироваться на должностные места.

Благодаря этим условиям, Федор Васильич Струнников много трехлетий сряду был избираем в уездные предводители, не зная конкурентов. Каждые три года он ездил в веселой компании в губернский город, наблюдая, чтоб было налицо требуемое законом число голосов (кажется, не меньше семи; в противном случае уезд объявлялся несамостоятельным и присоединялся к соседнему уезду), и члены компании, поделив между собою должностные места, возвращались домой княжить и володеть. Это до такой степени вошло в обычай, что никому и на ум не приходило, что мог существовать иной предводитель, кроме Струнникова, иной судья, кроме Глазатова, и иной исправник, кроме Метальникова.

Струнников воспитывался в одном из высших учебных заведений, но отличался таким замечательным тупоумием и такою непреоборимою леностью, что начальство не раз порывалось возвратить его родителям. Тем не менее он был уже на старшем курсе, когда умер его отец (мать умерла раньше). Не долго думая, молодой человек оставил заведение, не кончив курса, поступил юнкером в квартировавший в нашем городе драгунский полк, дослужился до корнетского чина и вышел в отставку. А двадцати двух лет он женился на одной из помещиц нашего уезда и вслед за тем был выбран в предводители.

Он имел изрядное состояние, но собственные его имения находились в других губерниях, а у нас он пользовался цензом жены. В ее усадьбе он и жил на краю большого села, в котором скучилось несколько мелкопоместных семей. Двухэтажный его дом, выстроенный на пригорке, господствовал над селом и держал в решпекте живущих в нем. Дом был обширный, но построенный на старинный лад и обезображенный множеством пристроек, которые совсем были не нужны, потому что владелец жил в нем сам-друг с женой и детей не имел. Между прочим, в доме существовала большая зала в два света, которою Струнников очень гордился. По зимам он задавал в ней пиры, на которых гремел домашний оркестр и пели доморощенные певчие. Но ни парка, ни даже порядочного сада при усадьбе, как водится, не было.

Жил он нараспашку, не по состоянию. Имел отличных поваров, выписывал из Москвы настоящее виноградное вино и всякую бакалею, держал открытый стол для господ дворян, а псовая охота его даже составляла гордость целой губернии, хотя собачий лай и визг, немолчно раздававшиеся на псарном дворе, положительно отравляли существование соседей. Словом сказать, даже в то льготное время он сумел так устроиться, что, не выезжая из захолустья, не только проживал свой собственный доход, но и не выходил из долгов, делать которые был великий искусник.

В то время от предводителя ничего иного и не требовалось. Уже гораздо позднее пошли в ход всякие «принципии», а тогда спрашивалось только исправное и достаточно вместительное чрево. Ежели при хорошем желудке были налицо соответствующие материальные средства и известная доза тороватости, то на такого предводителя все смотрели с упованием. Помещики говорили: «У нас только и попить, и поесть, что у предводителя», – и без всякой совести злоупотребляли гостеприимством своего излюбленного человека, который проматывал сотни душ и вылезал из кожи, чтоб заслужить от господ дворян похвалу.

Внешним видом Струнников похвалиться не мог. Рост ниже среднего, ноги короткие, живот обширный, натощак отвислый, а по принятии пищи выдающийся вперед и тугой, как барабан. Жиру и сбоку, и спереди, и сзади – без конца. Голова маленькая, круглая, без малейших неровностей, словно на токарном станке выточенная, что в особенности ярко выступало вследствие того, что он стриг волосы под гребенку. «Зеркало души» (лицо) – вылитый мопс. Выражение лица изменчивое: натощак – огрызающееся, по принятии пищи – ласковое. С первого взгляда на него можно сказать: вот человек, который от рождения осужден на беспрерывную еду! И он, действительно, ел часто и много, и когда наедался, то все существо его наполнялось тихим мурлыканьем. Тогда проси у него, чего хочешь, – ни в чем отказа не будет.

Насколько он был неблагообразен, настолько же пригожа была его жена. Это была в полном смысле слова писаная русская красавица, высокая, стройная, полногрудая, с прекрасным овалом лица, большими серыми глазами навыкате и густой темно-русой косой. Она тоже любила покушать, и эта общая черта сближала их настолько, что, несмотря на фатальную наружность мужа, супруги жили довольно согласно. Некогда было любоваться друг другом; днем – перед глазами тарелки; наступит ночь – темно, не видать. Одно только яблоко раздора существовало – это бесплодие Александры Гавриловны, на которое Федор Васильич горько жаловался.

– Что ж ты не рожаешь! – то и дело укорял он жену, – срам сказать, сколько лет вместе живем, а хоть бы дочку ты принесла!

На что она совершенно резонно возражала:

– И хорошо делаю, что не рожаю. Дочка-то, пожалуй, вышла бы в тебя – кто бы ее тогда, мопса такого, замуж взял!

– Ну-ну, ешь-ка, ешь! Мопс да мопс, заладила одно! Нынче мопсы-то в моде, втридорога за них дают!.. А котлетка-то, кажется, пригорела… Эй, кто там! позвать сюда Сысойку-повара!

Этим инцидент и заканчивался.

Глупым, в грубом значении этого слова, Струнникова назвать было нельзя, но и умен он был лишь настолько, чтобы, как говорится, сальных свечей не есть и стеклом не утираться. Вообще обладал тем ординарным смыслом, который не удивляет громкими делами, но совершенно достаточен для обеспечения личной безопасности. Не чувствуя ни малейшей потребности устремляться в неизведанные сферы и даже не имея понятия о подобных сферах, он легко избегал ошибок, свойственных выспренним умам, и всегда имел под руками готовый афоризм, под сению которого и укрывался, в полной уверенности, что никто его там не найдет. Он мог даже вести разговор в обществе – разумеется, не трудный, – но говорил столь своеобразно, так сказать, очертя голову, что многие его изречений вместить не могли.

– Есть когда мне разговоры обдумывать! – оправдывался он перед теми, которые оскорблялись неожиданными оборотами его речей, – у меня дела по горло, а тут еще разговоры обдумывать изволь! Сказал, что нужно – и будет!

Несмотря на несомненное простодушие, он, как я уже упомянул, был великий дока заключать займы, и остряки-помещики не без основания говаривали о нем: «Вот бы кого министром финансов назначить!» Прежде всего к нему располагало его безграничное гостеприимство: совестно было отказать человеку, у которого во всякое время попить и поесть можно. Но, кроме того, так как он ни о чем другом серьезно не думал, то, вследствие долговременной практики, в нем образовалась своего рода прозорливость на этот счет. Верхним чутьем угадывал он заимодавца и опытной рукой накидывал на него петлю. На одних действовал посулом значительных процентов, на других – ласкою и мелкими одолжениями. Или назовется окрестить новорожденного, или на свадьбе, в качестве посаженого отца, фигурирует. Приедет в мундире, в белых перчатках – картина! – как тут отказать! Неудач не бывало, всем окрестным помещикам он был должен, даже таким, которые сами были по уши в долгах. Но не брезговал и богатенькими мужичками, и ежели где крупной суммы не дадут, то удовольствуется и малой, а остальное в другом месте выпросит. Заслышит, что у какого-нибудь мужика-крепыша кубышка завелась, заедет и начнет петлю закидывать.

– Ехал мимо, – скажет, – думаю, дай заеду на кума посмотреть. Здорово, куманек! Чайку-то дашь, что ли?

– Помилуйте, сударь! чего другого… Эй, вы! поворачивайтесь проворнее!

– Что, как дела?

– Дела как сажа бела! Похвалить нельзя.

– Ну, это ты врешь, кум. Кубышка-то в подполье непочатая лежит.

– Какая у нас, сударь, кубышка!

– Известно, какие кубышки бывают. Ну что, как крестный сынок? дочка посаженая как?

– Всё слава Богу.

– Слава Богу – лучше всего. Я, брат, простыня человек, старых приятелей не забываю. Вот ты так спесив стал; и не заглянешь, даром что кум!

– Помилуйте! смею ли я!

– Чего «смею ли»! Всякого, кто ни придет – всех милости просим! а для благоприятеля и подавно кусок найдется!

Выпьет чашку, выпьет другую, а потом шуточкой да смешком и поведет настоящую речь:

– Ну, так как же, друг, нам с кубышкой твоей быть! Так без пользы у тебя деньги лежат, а я бы тебе хороший процент дал.

При этом вступлении кум начинает беспокойно шевелить лопатками.

– Право! мне, брат, немного и нужно. Рубликов двести – триста на недельку перехватить.

– Что вы, сударь! где же мне эко место денег взять!

– А много, так три полсотни дай. Я тебе их через неделю возвращу, да беленькую за благодарность прибавлю… пользуйся.

– Что вы! беленькую! словно уж много!

– Нет, я таков. Всякое дело по справедливости люблю делать. Ты меня одолжишь, а я тебя за это благодарить буду.

И будет сидеть и шутить до тех пор, пока кум хоть две полсотни не выложит на стол.

Словом сказать, уж на что была туга на деньги матушка, но и она не могла устоять против льстивых речей Струнникова, и хоть изредка, но ссужала-таки его небольшими суммами. Разумеется, всякий раз после подобной выдачи следовало раскаяние и клятвы никогда вперед не попадать впросак; но это не помогало делу, и то, что уж однажды попадало в карман добрейшего Федора Васильича, исчезало там, как в бездонной пропасти.

Зато Струнников не получал жалованья и вел себя «благородно», то есть взяток не брал; зато он кормил и поил весь уезд.

Надобно, впрочем, отдать справедливость Струнникову: обращение его с крестьянами и дворовыми было очень миролюбивое. Все выработанные крепостной легальностью ограничения, дававшие подневольному люду возможность вздохнуть, соблюдались им безусловно. Мужики жили исправно и через меру барщиной не отягощались; дворовые смотрели весело, несмотря на то, что в доме царствовала вечная сутолока по случаю беспрерывно сменявших друг друга гостей. Одно в нем было скверно: ни одного лакея он не звал по имени, но для каждого имел свой свист. С утра начинали раздаваться по дому разнообразнейшие свисты, то короткие, то протяжные, то тихие, то резкие, то напоминавшие какой-нибудь песенный мотив. И беда «хаму», который опрометью не прибегал на присвоенный ему свист: Федор Васильич все готов был простить, кроме этого преступления.

Но этим, так сказать, домашним мягкосердечием и исчерпывались добродетели Струнникова. Как предводитель, обязанный наблюдать за своими собратиями, он просто никуда не годился. И это было совершенно понятно, потому что кругом жили всё заимодавцы, на действия которых поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы.

Впрочем, для того, чтобы еще яснее обрисовать личность нашего предводителя, я считаю нелишним описать его будничный день.

Летнее утро; девятый час в начале. Федор Васильич в синем шелковом халате появляется из общей спальни и через целую анфиладу комнат проходит в кабинет. Лицо у него покрыто маслянистым глянцем; глаза влажны, слипаются; в углах губ запеклась слюна. Он останавливается по дороге перед каждым зеркалом и припоминает, что вчера с вечера у него чесался нос.

– Так и есть! – ворчит он, – вскочил-таки прыщ… анафема!

Из уст его вылетает короткий свист, на который опрометью вбегает камердинер Прокофий.

– Умываться готово! – докладывает он.

– Без тебя знаю. Погода какова?

– С утра дождичек шел небольшой, а теперь повеселело.

– Повеселело, так тем лучше. Сено сушить будем. Староста пришел?

– В лакейской дожидается.

– Умываться! живо!

В одну минуту Струнников уже умыт. Раздается новый свист, другого фасона, на который вбегает буфетчик Тимофей и докладывает, что в столовой накрыт чай.

– Без тебя знаю. Скажи старосте, чтоб дожидался. Как отопью чай, позову.

В столовой, на круглом столе, кипит самовар; на подносе лежит целая груда домашнего печенья; сбоку стоит нарезанный ломтями холодный ростбиф. Александра Гавриловна разливает чай.

Она в утреннем белом капоте и в кружевной головной накидке, придерживающей косу. Лицо у нее чистое, свежее, точно вымытое росой и только что обсохшее под лучами утреннего солнца; сквозь тонкий батист капота отчетливо обрисовываются контуры наливных плечей и груди. Но Федор Васильич не засматривается на нее и кратко произносит:

– Сахару больше клади.

– Пей-ка, пей, нечего учить!

Струнников выпивает вместительную чашку чая с густыми сливками и съедает, одну за другой, несколько булок. Утоливши первый голод, он протягивает жене чашку за новым чаем и взглядывает на нее.

– Всем бы ты хороша, – начинает он шутки шутить, – и лицом взяла, и плечи у тебя… только вот детей не родишь!

– Слышала. Надоел. Еще бабушка надвое сказала, кто виноват, что у меня детей нет.

– Уж не я ли? Да в здешней во всей округе ни одной деревни нет, в которой бы у меня детей не было. Это хоть у кого хочешь спроси.

– Говорят тебе: надоел. Молчи, коли другого разговора нет.

– У меня-то нет разговора! Да я о чем угодно, что угодно… сейчас!

Федор Васильич пьет другую чашку и каждый глоток заедает куском ростбифа, который жадно разрывает зубами. Александра Гавриловна тоже кушает аппетитно.

– Вот мы утром чай пьем, – начинает он «разговор», – а немцы, те кофей пьют. И Петербург от них заразился, тоже кофей пьет.

Александра Гавриловна молчит.

– Что ж ты молчишь? Сама же другого разговора просила, а теперь молчишь! Я говорю: мы по утрам чай пьем, а немцы кофей. Чай-то, сказывают, в ихней стороне в аптеках продается, все равно как у нас шалфей. А все оттого, что мы не даем…

– Чего не даем?

– Чаю… Какая ты бестолковая! К нам чай прямо из Китая идет, а, кроме нас, китайцы никому не дают. Такой уж уговор: вы нам чай давайте, а мы вам ситцы, да миткали, да сукна… да всё гнилые!

– Ишь врет! Свисти-ка да зови старосту. Только понапрасну человека задерживаешь.

– Не велик барин – подождет!

– Да ведь для тебя же…

– Знаю, что для меня. А то для кого же? Ну-ну, не хорохорься! сейчас позову.

Раздается свист.

– Зови старосту! что он там торчит!

Входит староста Терентий, здоровый и коренастый мужик с смышленою физиономией. Он знает барина как свои пять пальцев, умеет угадывать малейшие его думы и взял себе за правило никогда не прекословить. Смотрит не робко.

– Как дела?

– Дела середние, Федор Васильич; похвалить нельзя. Дожди почесть каждый день льют. Две недели с сеном хороводимся – совсем потемнело.

– Ничего, съедят.

– Съесть – отчего не съесть; даже в охотку съедят.

– А коли съедят, стало быть, и разговаривать не об чем. Нам не продавать.

– Зачем продавать! у нас своей скотины довольно.

– А ты говоришь: потемнело! Коли съедят, так чего ж тут! Не люблю я, когда пустяки говорят. В полях каково?

– Слава Богу. Рожь налила, подсыхать скоро начнет. И овес выкидывается.

– Ладно. У меня чтобы всего, и ржи и овса – всего чтобы сам-сём было. Как хочешь, так и распоряжайся, я знать ничего не хочу.

– Что-то, Федор Васильич, овса-то будто уж и многонько. По здешнему месту и слыхом о таких урожаях не слыхивали.

– Ну не сам-сём, так сам-пят. С Богом; ступай!

Староста удаляется. Во время хозяйственного совещания Александра Гавриловна тоже снялась с места и удалилась восвояси. Раздается короткий свист.

– Одеваться готово! – провозглашает Прокофий.

– И без тебя знаю. Пошли на конный двор сказать, чтоб ждали меня. Буду сегодня выводку смотреть. А оттуда на псарный двор пройду. Иван Фомич здесь?

– В кабинете дожидается.

Иван Фомич Синегубов – письмоводитель Струнникова. Это старый подьячий, которого даже в то лихоимное время нашли неудобным держать на коронной службе. Но Федор Васильич именно за это и возлюбил его.

– Уж коли тебя из уездного суда за кляузы выгнали, значит, ты дока! – сказал он. – Переходи на службу ко мне, в убытке не будешь.

Синегубов последовал приглашению, но, по временам, роптал, что предводитель жалованья ему не платит, а ежели и отдаст разом порядочный куш, то сейчас же его взаймы выпросит. Таким образом долг рос и, вопреки здравому смыслу, запутывал не должника, а невольного кредитора. Неоднократно Иван Фомич сбирался бежать от своего патрона, но всякий раз его удерживала мысль, что в таком случае долг, доросший до значительной цифры, пожалуй, пропадет безвозвратно. Напротив, Струнников, воздерживаясь от уплат, разом достигал двух целей: и от лишних денежных трат освобождался, и «дуку» на привязи держал.

Федор Васильич приходит в кабинет и начинает без церемонии одеваться перед письмоводителем.

– Много делов? – спрашивает он.

– Бумажка от губернатора пришла. Мудреная. Спрашивает, какой у нас дух в уезде.

– Какой такой дух?

– Я и сам, признаться… Мыслей, что ли, каких ищут.

– А я почем знаю! Не жареное – не пахнет. Мыслей! Отроду не бывало, и вдруг вздумалось!

– По поводу, говорит, недавних событий… француз, стало быть… Да вот извольте сами прочесть.

– Эк их! Француз бунтует, а у нас – дух! Не стану я читать; пиши прямо: никакого у нас духу нет.

– Слушаю-с.

– А теперь с Богом. У меня своего дела по горло. На конный иду, да и на псарню давно не заглядывал. Скажите на милость… «дух» нашли!

Но Синегубов переминается с ноги на ногу и не спешит уйти.

– Должку бы мне, Федор Васильич… хоть часточку! – произносит он нерешительно.

– На что тебе?

– Помилуйте! как же на что! своих денег прошу, не чужих!

– Я тебя спрашиваю, на что тебе деньги понадобились, а ты чепуху городишь. Русским языком тебе говорят: зачем тебе деньги?

– Все-таки… как же возможно!

– Один ты, как перст, ни жены, ни детей нет; квартира готовая, стол готовый; одет, обут… Жаден ты – вот что!

– Федор Васильич!

– На табак ежели, так я давно тебе говорю: перестань проклятым зельем нос набивать. А если и нужно на табак, так вот тебе двугривенный – и будет. Это уж я от себя, вроде как подарок… Нюхай!

Струнников отпирает бюро, достает из кошелька двугривенный и подает его письмоводителю.

– С Богом. А на бумагу так и отвечай: никакого, мол, духу у нас в уезде нет и не бывало. Живем тихо, французу не подражаем… А насчет долга не опасайся: деньги твои у меня словно в ломбарте лежат. Ступай.

Покончивши с письмоводителем, Федор Васильич отправляется на конный двор, но, пришедши туда, взглядывает на часы… Скоро одиннадцать, а ровно в полдень его ждет завтрак.

– Сегодня я недолго у вас буду: дела задержали, – объявляет он, – выведите «Модницу»!

«Модница» – молодая кобылка, на которую Струнников возлагает большие надежды. Конюха знают это и зараньше ее настегали, чтоб она взвивалась на дыбы и «шалила» перед барином.

– Зачем на дыбы становиться даете? – командует барин, видимо, однако, довольный, что любимица его «шалит». – Отпустите поводья, пусть смирно идет… вот так! Арапник дайте!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю