Текст книги "Пошехонская старина"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 36 страниц)
Матушка тотчас же увела Настасью в свою спальню, где стоял самовар, особый от общего, и разного рода лакомства. Она тщательно заперла дверь, чтоб никто не помешал взаимным дружеским излияниям. Мы, дети, не шевелясь, столпились в дверях соседней комнаты, как будто чего-то выжидая, хотя, конечно, и сами не могли бы сказать, чего именно. Даже строгая Марья Андреевна (она продолжала жить у нас ради младшего брата, Николая) и та стояла сзади в выжидательном положении, совершенно позабыв, что ей, по обязанности гувернантки, следовало бы гнать нас. Брат Степан, однако ж, не вытерпел, подкрался к двери спальни и стал подслушивать. Его больше всего на свете – хотя вполне бескорыстно – интересовал вопрос о наследствах вообще, а в том числе и вопрос о наследстве после старика.
– Чай сбираются пить… мать вареньем потчует! – едва доходил до нас через комнату его шепот.
– Тсс… о наследстве говорят! – наконец почти громко возвестил он, – сыну моему, Гришке Отрепьеву, сто тысяч; дочери моей Анне, за ее ко мне любовь…
Но матушка уже догадалась, что Степка-балбес подслушивает. Дверь спальни с шумом отворилась; мы моментально исчезли, и Степан получил возмездие, впрочем, довольно умеренное, так как при дорогой гостье настоящим образом драться было совестно.
– Ничего, – утешал себя Степан, – так, легонько шлепка дала. Не больно. Небось, при Настьке боится… Только вот чуть носа мне не расквасила, как дверь отворяла. Ну, да меня, брат, шлепками не удивишь!
Когда мы сидели за ужином, матушка беспрерывно выбегала из-за стола, чтобы справиться у Настасьи (ей поставили особый прибор в диванной), всего ли ей дали.
– Ты требуй! – говорила она, – чего только вздумается, всего требуй! Ты папеньку покоишь, а я тебя должна успокоить.
В заключение, когда настало время спать, матушка при себе велела горничной уложить «кралю» на ночь и довольно долго сидела у ней на кровати, разговаривая шепотом.
С следующего утра начался ряд дней, настолько похожих друг на друга и по внешней форме, и по внутреннему содержанию, что описать один из них – значит дать читателю понятие о всем времени, проведенном в Малиновце старым дедом. Это я и попытаюсь сделать.
Утро; часы в зале едва показывают шесть, а самовар уж кипит в столовой, и дедушка, в стеганом халате, сидит на балконе, выходящем из гостиной в сад. Перед ним стоит столик, на котором поставлена большая чашка с только что принесенным чаем. Против него, в холстинковой блузе, расположилась матушка. Она уж поздоровалась с «кралей», расспросила ее, покойно ли спать было, не кусали ли клопики, и, получив в ответ, что словно в рай попала, приказала подать ей чаю, сама налила сливочек с румяными пенками и отправилась потчевать отца.
– Папенька! с лимончиком или со сливочками?
– С лимоном. Прежде, как свою корову держали, пивал со сливками, а нынче безо всего пью. Лимоны-то, поди, кусаются?
– Я, папенька, ящиком в Москве купила; за сотню двадцать пять рубликов отдала.
– Лёгко ли дело! А коли десятками покупать – и все три рубля отдашь. Сказывают, в Петербурге лимоны дешевы. У нас икра дешева, а в Петербурге – апельсины, лимоны. А в теплых землях, ну, и совсем они ни по чём.
– Правду пословица говорит: за морем телушка полушка, да рубль перевоз. Зато там хлеб дорог.
– Да, хлеб. Без хлеба тоже худо. Хлеб, я тебе скажу, такое дело; нынче ему урожай, а в будущем году семян не соберешь. Либо град, либо засуха, либо что. Нынче он шесть рублей четверть, а в будущем году тридцать рублей за четверть отдашь! Поэтому которые хозяева с расчетом живут, те в урожайные года хлеба не продают, а дождутся голодухи да весь запас и спустят втридорога.
– Я, папенька, в третьем году, как бескормица была, и по сорока рублей за четверть мужичкам продавала.
– Ну вот. И давали, потому мужику есть надобно, а запасу у него нет. Расчетливый хозяин тут его и пристигнет. Вынь да положь.
– Хорошо, папенька, коли у кого деньги свободные на прожиток есть. А кто в деньгах нуждается, поневоле будет и в дешевое время хлеб продавать.
– Об том-то я и говорю. Коли с расчетом хозяин живет – с деньгами будет, а без расчета – никогда из нужды не выйдет.
Дедушка на минуту умолкает, шумно дует в блюдечко и пьет чай.
– Во время француза, – продолжает он, возвращаясь к лимонам (как и все незанятые люди, он любит кругом да около ходить), – как из Москвы бегали, я во Владимирской губернии у одного помещика в усадьбе флигелек снял, так он в ранжерее свои лимоны выводил. На целый год хватало.
– Тсс…
– Лимоны-то у него были, а хлеб плохо родился. Весь навоз на сады да на огороды изводил. Арбузы по пуду бывали. Вот ты и суди.
– Нынче, папенька, такие помещики уж редко встречаются.
– Нет, и нынче, особливо которые в предводители охотятся. Годков пять поколобродит: апельсины, лимоны… а спустя время, смотришь, имение-то с аукциона продают. И у вас, поди, ранжереи водятся?
– Грешный человек, папенька. Люблю полакомиться.
– Ну, вот видишь. И все мы любим; и я люблю, и ты любишь. Как с этим быть!
Дедушка обращается лицом к саду и вдыхает душистый воздух.
– А хорошо здесь пахнет, сладко! – говорит он.
– Это, папенька, сирень цветет. Очень от нее дух приятный.
– Не дешево, чай, развести стоило?
– Ах, что говорить! Тоже не плошь того помещика! Чем бы хлеба больше сеять, а я сады развожу.
– Ну, ты не прогадаешь. Ежели с умом жить, можно и на хозяйство и на сады уделить. На хозяйство часть, на сады – часточку. Без чего нельзя, так нельзя.
– Жалко вот, что к приезду вашему ни фрукты, ни ягоды не поспели. Полакомиться вам, папенька, нечем.
– И без лакомства проживу. Все в свое время. В Москве, впрочем, уж показалась земляница шпанская; только в лавках, а лоточники еще не продают. В теплицах, слышь, раннюю выводят.
– Дорога, чай?
– Ну, уж само собой.
Дедушка зевает, крестит рот и поглядывает в гостиную, где лакей расставляет ломберный стол для предстоящей карточной игры.
– Папенька! в карточки? – предлагает матушка.
Дедушка молча встает с кресла и направляется в комнаты. Он страстно любит карты и готов с утра до вечера играть «ни по чем». Матушка, впрочем, этому очень рада, потому что иначе было бы очень трудно занять старика.
Устраивается вист; партию дедушки составляют: Марья Андреевна, брат Степан и матушка, которая, впрочем, очень часто уходит, оставляя вместо себя Гришу или меня. Мы все, с молодых ногтей, привыкли к картам и так страстно любим играть, что готовы ради карт пожертвовать гуляньем. Даже маленький Коля – и тот безотходно стоит сбоку у кого-нибудь из игроков и следит за игрой. Поэтому приезд деда составляет для нас сущий праздник, который, впрочем, отчасти смущается тем, что дедушке непременно надобно поддаваться. Ежели он проигрывает и даже если ему сдают дурные карты, то он обижается, молча оставляет игру и уходит к себе в комнату. Матушка знает это и, сдавая, очень ловко подбрасывает ему козырей, а старик в это время притворяется, что глядит в сторону.
Вист, робер за робером, без перерыва длится до девяти часов. Дедушка играет молча, медленно выбрасывая на стол карты, и после каждой игры тщательно записывает выигрыш. Проигрыша у него не бывает, разве что на брата Степана найдет озорной стих, и он начнет взаправду играть. Но матушка так на него взглянет, что охота колобродить мгновенно улетучивается, и в результате старик остается бессменным победителем. Покуда мы играем, и отец выходит из кабинета, но остается в гостиной недолго. И тесть и зять относятся друг к другу нельзя сказать, чтоб враждебно, но равнодушно; по-видимому, не находят предмета для разговора. Поэтому карты оказывают обоим большую услугу, освобождая от обязанности занимать друг друга.
Ровно в девять часов в той же гостиной подают завтрак. Нынче завтрак обязателен и представляет подобие обеда, а во время оно завтракать давали почти исключительно при гостях, причем ограничивались тем, что ставили на стол поднос, уставленный закусками и эфемерной едой, вроде сочней, печенки и т. п. Матушка усердно потчует деда и ревниво смотрит, чтоб дети не помногу брали. В то время она накладывает на тарелку целую гору всякой всячины и исчезает с нею из комнаты.
– Это она Настьке понесла, – шепчет Степан, завистливо следя за движениями матушки, – неужто эта шельма экую прорву уплетет!
Между тем дедушка, наскоро поевши, уже посматривает на ломберный стол. Игра возобновляется и тем же порядком длится до самого обеда, который подают, сообразуясь с привычками старика, ровно в двенадцать часов.
За обедом дедушка сидит в кресле возле хозяйки. Матушка сама кладет ему на тарелку лучший кусок и затем выбирает такой же кусок и откладывает к сторонке, делая глазами движение, означающее, что этот кусок заповедный и предназначается Настасье. Происходит общий разговор, в котором принимает участие и отец.
– Летом оттого тепло, – поучает дедушка, – что солнце на небе долго стоит; оно и греет. А зимой встанет оно в девять часов, а к трем, смотри, его уж и поминай как звали. Ну, и нет от него сугреву.
– Даже и летом, – подтверждает отец, – ежели долгое время ненастье стоит, тоже становится холоднее. Иногда и в июле зарядит дождь, так хоть ваточный сюртук надевай.
– Солнца нет – оттого и воздух холодает.
– Это, батюшка, справедливо.
– Или опять: войди ты в лес – прохладно; выдь из лесу в поле – пот с тебя градом льет. Нужды нет, что в поле ветром тебя обдувает, а все-таки жарко.
– И ветер-то, батюшка, от солнышка теплый.
– Да, солнцем его прожаривает. Я в двенадцатом году, во Владимирской губернии, в Юрьевском уезде, жил, так там и в ту пору лесов мало было. Такая жарынь все лето стояла, что только тем и спасались, что на погребицах с утра до вечера сидели.
– Да, чудны дела Господни! Все-то Господь в премудрости своей к наилучшему сотворил. Летом, когда всякий злак на пользу человеку растет, – он тепло дал. А зимой, когда нужно, чтобы землица отдохнула, – он снежком ее прикрыл.
– А француз в ту пору этого не рассчитал. Пришел к нам летом, думал, что конца теплу не будет, ан возвращаться-то пришлось зимой. Вот его морозом и пристигло.
– И все оттого, что зимой солнышко короткое время светит. Постоит на небе часов пять – и нет его.
– Оттого. Много в ту пору француз русским напакостил. Города разорил, Москву сжег. Думал, что и Бога-то нет, ан Бог-то вот он. Насилу ноги уплел.
– Даже песню в то время певали, как он бежал-то от нас, – припоминает матушка.
Бонапарту не до пляски,
Растерял свои подвязки.
И кричит: пардон!
– И ништо ему. Лёгко ли дело, сколько времени колобродил! Только и слов у всех было на языке: Бонапарт да Бонапарт!
– А из себя какой был мизерный! так, каплюшка – плюнуть да растереть!
– Мала птичка, да ноготок востер. У меня до француза в Москве целая усадьба на Полянке была, и дом каменный, и сад, и заведения всякие, ягоды, фрукты, все свое. Только птичьего молока не было. А воротился из Юрьева, смотрю – одни закопченные стены стоят. Так, ни за нюх табаку спалили. Вот он, пакостник, что наделал!
Дедушка вздыхает; настает минута общего молчания.
– Или опять, – вновь начинает старик, переходя к другому сюжету, – видим мы, что река назад не течет, а отчего? Оттого, что она в возвышенном месте начинается, а потом все вниз, все вниз течет. Назад-то ворочаться ей и неспособно. Коли на дороге пригорочек встретится, она его обойдет, а сама все вниз, все вниз…
И тут Господни пути. Однако в песне поется: «На горах станут воды…»
– Это, стало быть, про колодцы. Вот в Мытищах, например: место высокое, а вся Москва из тамошних колодцев водой продовольствуется.
– Да и вода-то какая! чистая-чистая… словно слеза! – подтверждает матушка.
– И вода хороша, и довольно ее. Сегодня препорция наплывет, а завтра опять такая же препорция. Было время, что и москворецкой водой хвалились: и мягка и светла. А пошли фабрики да заводы строить – ну, и смутили.
Подают жареную телятину, матушка потчует:
– Теленочек-то, папенька, поеный! для вас нарочно приготовила. Любовинки прикажете?
– Что потчуешь! все мне да мне – ты и Василия Порфирыча не обижай.
– Он здесь хозяин и сам, что ему любо, выберет, а вы уж позвольте. Знаю я, что вы до любовинки охотник. Вот, кажется, хороший кусочек?
Новое молчание, в продолжение которого раздается стук ножей и вилок.
– Вот хоть бы насчет телят, – говорит дедушка, – и телята бывают разные. Иной пьет много, другой – мало. А иногда и так бывает: выпьет теленок целую прорву, а все кожа да кости.
– Скотницы, папенька, в этом частенько причинны бывают.
– Скотницы – сами собой, а иной раз и в самом теленке фальшь. Такая болезнь бывает, ненаедом называется. И у лошадей она бывает. У меня, помню, мерин был: кормили его, кормили – все шкелет шкелетом. Так и продали на живодерню.
– У нас в вотчине мужичок этой болезнью страдал, так всю семью по миру пустил.
– И пустишь!
– Не дай Бог как эти болезни привяжутся, – замечает отец, который в последнее время стал сильно недомогать.
– Да, болезни ни для кого не сладки и тоже бывают разные. У меня купец знакомый был, так у него никакой особливой болезни не было, а только все тосковал. Щемит сердце, да и вся недолга. И доктора лечили, и попы отчитывали, и к угодникам возили – ничего не помогло.
– Может быть, с глазу, или сила в нем… нечистая… – догадывается матушка.
– Может быть.
– У нас, на селе, одна женщина есть, тоже все на тоску жалуется. А в церкви, как только «иже херувимы» или причастный стих запоют, сейчас выкликать начнет. Что с ней ни делали: и попа отчитывать призывали, и староста сколько раз стегал – она все свое. И представьте, как начнет выкликать, живот у нее вот как раздует. Гора горой.
– Нечистый, стало быть, вон из утробы просится, – шутит дедушка.
– Уж и не знаю. Бились мы, бились с ней, так и отступились. Ни на барщину не гоняют, ни на свою работу не ходит; сидит дома белоручкой.
К концу обеда дедушка слегка совеет и даже начинает дремать. Но вот пирожное съедено, стулья с шумом отодвигаются. Дедушка, выполнивши обряд послеобеденного целованья (матушка и все дети подходят к его руке), отправляется в свою комнату и укладывается на отдых.
Покуда старик спит, матушка ни на минуту не остается бездеятельною. Она усаживается с Настасьей в гостиную (поближе к дедушкиной комнате) и ведет с ней оживленную беседу, которая доходит и до нашего слуха.
– Сказывай, сударка, как это вы надумали к нам ехать? – предлагает вопрос матушка.
– Я упросила; ему бы ни в жизнь в голову не пришло. Который, говорю, год вас ждут, а вы все не едете.
– Ну, спасибо, спасибо тебе, голубка!
– Только Григорий Павлыч очень уж рассердился, как узнал! Приехал из подмосковной, кричит: «Не смейте к Затрапезным ездить! запрещаю!» Даже подсвечником замахнулся; еще немного – и лоб старику раскроил бы!
– Это отцу-то родному! Что ж папенька?
– Ничего. «Ну, убей меня! – говорит, – убей».
– Ишь ведь родительское-то сердце! сын на убивство идет, а старичок тихо да кротко: «Ну, что ж, убей меня! убей». От сына и муку и поруганье – все принять готов!
– Мы от страху ни живы ни мертвы стоим, а он-то куражится, он-то куражится! «Я, говорит, это Анютке припомню!» Уж ругал он, ругал вас, сударыня, то есть самыми расскверными словами ругал!
– Ну, брань на вороту не виснет, лишь бы…
Матушка, однако ж, задумывается на минуту. Брань брата, действительно, не очень ее трогает, но угроз его она боится. Увы! несмотря на теперешнюю победу, ее ни на минуту не покидает мысль, что, как бы она ни старалась и какое бы расположение ни выказывал ей отец, все усилия ее окажутся тщетными, все победы мнимыми, и стариково сокровище неминуемо перейдет к непочтительному, но дорогому сыну.
– И как только он уехал, сейчас же Павел Борисович сели письмо к вам писать…
– Спасибо тебе! спасибо! Ну, а насчет того…
Матушка боится произнести слово «завещание», но Настасья угадывает его.
– Это насчет завещанья, что ли? – говорит она, – уж и не знаю… Призывали они Клюквина в тот вечер, как у них с Григорьем Павлычем перепалка была, и шептались с ним в кабинете…
– Ну?
– Должно быть, про завещанье.
– Ах, кабы!
– А вы бы, сударыня, их попросили!
– Ах, что ты! Да он меня так турнет, так турнет! Вот кабы ты…
– И то заговаривала, да сама не рада была. Чуть из дома не выгнал.
– Ах, папенька, папенька! всем-то он хорош, только вот…
– А вы, сударыня, не очень себя тревожьте! Бог милостив, вдруг вздумает, возьмет да и напишет. Да неужто ж без завещания вам ничего не достанется? Не бессудная, чай, земля?
– То-то что… И земля не бессудная, да и я, и сестра Ариша – обе мы отделенные. И бумагу с нас папенька взял.
– Вы бы не давали бумаги.
– Как бы я не дала! Мне в ту пору пятнадцать лет только что минуло, и я не понимала, что и за бумага такая. А не дала бы я бумаги, он бы сказал: «Ну, и нет тебе ничего! сиди в девках!» И то обещал шестьдесят тысяч, а дал тридцать. Пытал меня Василий Порфирыч с золовушками за это тиранить.
– Ах, грех какой!
– Да, близок локоть, да не укусишь. По крайней мере, капитал-то у старичка как велик?
– И насчет капитала они скрывают. Только и посейчас все еще копят. Нет-нет да и свезут в Совет. Скупы они очень сделались. День ото дня скупее. Сказывал намеднись Григорья Павлыча лакей, будто около миллиона денег найдется.
– Этот откуда узнал?
– Барыня ихняя, слышь, за столом разговаривала. Григорий-то Павлыч дома не обедал, так она язык и распустила: «Верно, говорит, знаю, что у старика миллион есть!»
Слово «миллион» повергает матушку в еще большую задумчивость. Она долгое время молча смотрит в окно и барабанит рукой по столу, но в голове у нее, очевидно, царит одно слово: «Миллион!»
– Да ты постарайся! – произносит она наконец, – просто приди к нему и скажи: «Я вас утешаю, и вы меня утешьте!»
– А что, в самом деле! и то скажу!
– Так и скажи. А уж я тебе, ежели… ну, просто озолочу! Помни мое слово! Только бы мне…
– Что вы, сударыня! разве я из интереса…
– Говорю тебе: озолочу! постарайся!
Однообразно и бесконечно тянется этот разговор, все кружась около одной и той же темы. Перерыв ему полагает лишь какое-нибудь внешнее событие: либо ключница покажется в дверях и вызовет матушку для распоряжений, либо Настасье почудится, что дедушка зевнул, и она потихоньку выплывет из комнаты, чтоб прислушаться у дверей стариковой спальни.
В три часа дедушка опять в гостиной. Мы, дети, смирно сидим на стульях около стен и ждем, что сейчас начнется игра.
– Папенька! в карточки, покуда десерт подают? – предлагает матушка.
– Довольно, – отказывается на этот раз дедушка, к великому нашему огорчению.
– Так уж вы меня, папенька, извините, я пойду, распоряжусь.
– Ступай.
Дедушка некоторое время сидит молча и зевает. Наконец обращается к нам:
– Ну что, учитесь?
– Учимся, папенька.
– Ты, Степан, в котором классе?
– Я, папенька, в старший нынче перешел; в будущем году в университет поступлю.
– Учишься-то ты хорошо, да ведешь себя плохо, озоруешь. Мать на тебя жалуется.
– Я, папенька, кажется…
– Тебе «кажется», а она, стало быть, достоверно знает, что говорит. Родителей следует почитать. Чти отца своего и матерь, сказано в заповеди. Ной-то выпивши нагой лежал, и все-таки, как Хам над ним посмеялся, так Бог проклял его. И пошел от него хамов род. Которые люди от Сима и Иафета пошли, те в почете, а которые от Хама, те в пренебрежении. Вот ты и мотай себе на ус. Ну, а вы как учитесь? – обращается он к нам.
– Мы – слава Богу, папенька.
– Слава Богу – лучше всего, учитесь. А отучитесь, на службу поступите, жалованье будете получать. Не все у отца с матерью на шее висеть. Ну-тко, а в которой губернии Переславль?
– Во Владимирской, папенька.
– Два Переславля: один во Владимирской, другой – в Полтавской.
Мне хочется возразить, что в Полтавской Переяславль, но, зная, что дедушка не любит возражений, я воздерживаюсь.
– А Спассков целых три, – прибавляет дедушка, – на экзамене, поди, спросят, так надо знать. А ну-тко, Григорий, прочти: «И в Духа Святаго..»
Гриша читает.
– Так. А папа римский иначе читать велит: «иже от отца и сына исходящего». Вот и толкуй с ним.
Приносят десерт. Ежели лето в разгаре, то ставят целые груды ягод, фруктов, сахарного гороха, бобов и т. д. Матушка выбирает что получше и потчует дедушку; затем откладывает лакомства на особые тарелки и отсылает к Настасье. Детям дает немного, да и то преимущественно гороху и бобов.
– Вы свои! успеете полакомиться! – приговаривает матушка, раскладывая лакомство по тарелкам, и при этом непременно обделяет брата Степана.
Дедушка кушает с видимым удовольствием и от времени до времени прерывает процесс еды замечаниями вроде:
– Ягоды разные бывают. Иная и крупна, да сладости в ней нет; другая и поменьше, а сладка.
– Это как годом, – подтверждает матушка.
– То-то я и говорю. Иной раз дождей много…
И т. д.
А в заключение непременно похвалит:
– Хороши у вас фрукты. Похаять нельзя.
– А коли нравятся, так и еще бы покушали!
– Будет.
Тем не менее матушка откладывает на тарелку несколько персиков и абрикосов и уносит их в дедушкину спальню, на случай, если б старик пожелал на ночь покушать.
– А нам по персичку да по абрикосику! – шепотом завидует брат Степан. – Ну, да ведь я и слямзить сумею.
С этими словами он развязно подходит к столу, берет персик и кладет в карман. Дедушка недоумело смотрит на него, но молчит.
В начале шестого подают чай, и ежели время вёдреное, то дедушка пьет его на балконе. Гостиная выходит на запад, и старик любит понежиться на солнышке. Но в сад он, сколько мне помнится, ни разу не сходил и даже в экипаже не прогуливался. Вообще сидел сиднем, как и в Москве.
Время между чаем и ужином самое томительное. Матушка целый день провела на ногах и, видимо, устала. Поэтому, чтоб занять старика, она устраивает нечто вроде домашнего концерта. Марья Андреевна садится за старое фортепьяно и разыгрывает варьяции Черни. Гришу заставляют петь: «Я пойду-пойду косить…» Дедушка слушает благосклонно и выражает удовольствие.
– Изрядно, – хвалит от Гришу, – только зачем тужишься и губы оттопыриваешь?
– Ну, папенька, он еще молоденек. И взыскать строго нельзя, – оправдывает матушка своего любимца. – Гриша! спой еще… как это… «на пиру», что ли… помнишь?
Гриша поет:
Не дивитеся, друзья,
Что не раз
Между вас
На пиру веселом я
Призадумывался…
– Ладно, – поощряет дедушка, – выучишься – хорошо будешь петь. Вот я смолоду одного архиерейского певчего знал – так он эту же самую песню пел… ну, пел! Начнет тихо-тихо, точно за две версты, а потом шибче да шибче – и вдруг октавой как раскатится, так даже присядут все.
– Дарованье, значит, Бог ему дал.
– Да, без дарованья в ихнем деле нельзя. Хошь старайся, хошь расстарайся, а коли нет дарованья – ничего не выйдет.
Репертуар домашних развлечений быстро исчерпывается. Матушка все нетерпеливее и нетерпеливее посматривает на часы, но они показывают только семь. До ужина остается еще добрых полтора часа.
– Папенька! в дурачки? – предлагает она.
– В дураки – изволь.
Дедушка садится играть с Гришей, который ласковее других и тверже знает матушкину инструкцию, как следует играть со стариком.
Наконец вожделенный час ужина настает. В залу является и отец, но он не ужинает вместе с другими, а пьет чай. Ужин представляет собою повторение обеда, начиная супом и кончая пирожным. Кушанье подается разогретое, подправленное; только дедушке к сторонке откладывается свежий кусок. Разговор ведется вяло: всем скучно, все устали, всем надоело. Даже мы, дети, чувствуем, что масса дневных пустяков начинает давить нас.
– Другие любят ужинать, – заговаривает отец, – а я так не могу.
– Мм… – отзывается дедушка и глядит на своего собеседника такими глазами, словно в первый раз его видит.
– Я говорю: иные любят ужинать… – хочет объяснить отец.
– Любят… – машинально повторяет за ним дедушка.
Бьет девять часов. Свершилось. Дедушкин день кончен.
Матушка, дождавшись, покуда старика кладут спать, и простившись с Настасьей, спешит в свою спальню. Там она наскоро раздевается и совсем разбитая бросается в постель. В сонной голове ее мелькает «миллион»; губы бессознательно лепечут: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его…»
Чтобы дать читателю еще более ясное представление о дедушкиной семье, я считаю нелишным заглянуть на один из вечерков, на которые он, по зимам, созывал от времени до времени родных.
Обыкновенно дня за два Настасья объезжала родных и объявляла, что папенька Павел Борисыч тогда-то просит чаю откушать. Разумеется, об отказе не могло быть и речи. На зов являлись не только главы семей, но и подростки, и в назначенный день, около шести часов, у подъезда дома дедушки уже стояла порядочная вереница экипажей.
В комнатах натоплено, форточек в окнах нет, да и ставни закрыты, так что никакого намека на вентиляцию не существует. Кроме того, ради гостей, накурили какими-то порошками, что еще более увеличивает спертость воздуха. Дедушка уже вышел в гостиную, сел на диван и ждет. На нем длиннополый сюртук «аглицкого сукна»; на шее повязан белый галстух. На столе перед диваном горят две восковые свечи; сзади дивана, по обеим сторонам продольного зеркала, зажжены два бра, в каждом по две свечи; в зале на стене горит лампа, заправленная постным маслом. Лакей Пахом расставляет на переддиванном столе десерт: пастилу, мармелад, изюм, моченые яблоки и т. п.
Съезжаются все почти одновременно. Все свои: мы, Федуляевы, дядя Григорий Павлыч, генерал Любягин. Из посторонних на вечерках присутствует только чиновник Клюквин. Начинается с того, что родные, кроме отца и Любягина, подходят к старику и целуют его руку. Затем старшие чинно рассаживаются в креслах по бокам стола. Две девушки-невесты: сестра Надежда и Саша Федуляева пристроиваются у окна, а мелкота бесшумно ютится в зале. Там поставлен особый десерт, который дети почти мгновенно уничтожают. Только дядя Григорий, как маятник, ходит взад и вперед по комнате, да Клюквин прислонился к косяку двери и все время стоит в наклоненном положении, точно ждет, что его сейчас позовут.
Познакомлю здесь читателя с теми из присутствующих, о которых доселе мне пришлось говорить только мимоходом.
Любягин – что называется, военная косточка. Это старик лет шестидесяти пяти, бодрый, живой и такой крепыш, что, кажется, износу ему не будет. Те, которые давно его знают, не замечают в его наружности ни малейших перемен. Он острижен под гребенку; и волосы и зубы у него целы, щеки румяные, и только глаза несколько напоминают о старчестве. Он самый близкий человек дедушке и неизменный его собеседник. Оба усердно читают «Московские ведомости» и передают друг другу вынесенные из этого чтения впечатления. Обоих интересуют одни и те же предметы, обоих связывают одни и те же воспоминания. Может быть, дедушку подкупает еще и то, что Любягин не имеет ни малейших поползновений на его сокровище. У него у самого есть небольшой капитал, и он скромно довольствуется доходами с него, откладывая каждую лишнюю копейку для единственного сына. Этот сын уже обзавелся семейством и стоит на хорошей дороге. Командует гарнизонным батальоном где-то в дальней губернии и не только не требует помощи от отца, но сам копит. И дети его точно так же будут копить – в этом нет никакого сомнения, так что старик Любягин может умереть спокойно. Главное дело, чтоб деньги были, а коли они есть, то все остальное пойдет хорошо – вот кодекс мудрости, который царствует во всей семье и которому следует и Любягин.
Тетенька Арина Павловна слывет в своей семье простофилей. Действительно, она очень недалека, но это не мешает ей относиться к дедушкиному сокровищу с тем же завистливым оком, как и прочие члены семьи. В этом отношении и умные и глупые – все одинаково сходились сердцами. Она несколько моложе матушки, но на вид старообразнее; это рыхлая, расплывшаяся женщина, с круглым, ничего не выражающим лицом и тупо смотрящими глазами. Рот у нее всегда раскрыт, вследствие чего Григорий Павлыч без церемоний называет ее: «Балахня стоит рот распахня». Но у нее есть и добродетель: она страстно любит своих детей и ради них готова идти на самое рискованное дело. Однажды она даже осмелилась: бросилась перед дедушкой на колени и сказала: «Папенька! что же вы медлите, распоряжения не делаете? Неужто внучат своих обидите?» За эту выходку старик целый год не пускал ее на глаза.
Наконец, Федот Гаврилыч Клюквин представляет собой тип приказной строки. Это еще нестарый человек, но смотрит уже стариком. Лицо его, сухое, подернутое желтизной, имеет постоянно просительное выражение; глаза мутные, слезящиеся, волоса на главе редкие, с прогалинами, словно источенными молью. Говорит надтреснутым тенорком, словно хныкает, и не ходит, а бесшумно скользит по комнате. Он хранитель дедушкиной тайны, но, кажется, не совсем верный. По крайней мере, матушка, видя, как он дружит с дядей Григорием Павлычем, не без основания подозревала, что последнему известно многое, что не только для нее, но и для дедушкиной «крали» оставалось скрытым. По-видимому, и дедушка подозревал его неверность, но махнул на нее рукою. У нас он бывал редко, только в большие праздники, хотя матушка и заманивала его. Платил ли ему что-нибудь дедушка за его послуги – неизвестно; но многие из родных полагали, что в их отношениях скрывалась какая-то тайна, в которую никто проникнуть не мог.
Когда все пристроились по местам, разносят чай, и начинается собеседование. Первою темою служит погода; все жалуются на холода. Январь в половине, а как стала 1-го ноября зима, так ни одной оттепели не было, и стужа день ото дня все больше и больше свирепеет.
– Это я замечал, – говорит дедушка, – ежели на КузьмуДемьяна в санях поехали, быть суровой зиме.
– У меня сегодня утром градусник на солнце двадцать пять градусов показывал, – сообщает дядя Григорий Павлыч. – Из деревни сено привезли, так мужик замерз совсем, насилу отходили.
– Такая-то зима, на моих памятях, только раз и была: как француз на Москве кутил да мутил.
– Тогда, папенька, Бог знал, что морозы нужны, а нынче так, без всякой причины, – замечает тетенька Арина Павловна.
– Ты бы Богу-то посоветовала: не нужно, мол.
– Да разве не обидно, папенька! На дворе морозы, а снегу мало. Из деревни пишут: как бы озими не вымерзли!
– Так ты и скажи Богу: у меня, мол, озими вымерзнут. Авось он образумится.
Все улыбаются.
– А сын мне пишет, – начинает Любягин, – у них зима теплая стоит.
– И все так: где холодно, а где тепло. Что, как сынок? здоров? все благополучно?
– Слава Богу. По осени инспектор у них был, все нашел в исправности.
– Слава Богу – лучше всего. Чай, инспектора-то эти в копеечку ему достаются!