Текст книги "Пошехонская старина"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)
XIII. Московская родня. Дедушка Павел Борисыч
Как сейчас я его перед собой вижу. Тучный, приземистый и совершенно лысый старик, он сидит у окна своего небольшого деревянного домика, в одном из переулков, окружающих Арбат. С одной стороны у него столик, на котором лежит вчерашний нумер «Московских ведомостей»; с другой, на подоконнике, лежит круглая табакерка, с березинским табаком, и кожаная хлопушка, которою он бьет мух. У ног его сидит его друг и собеседник, жирный кот Васька, и умывается.
Дедушке уж за семьдесят, но он скрывает свои года, потому что боится умереть. По этой же причине он не любит, когда его называют дедушкой, а требует, чтоб мы, внуки и внучки, звали его папенькой, так как он всех нас заочно крестил. Голова у него большая; лицо широкое, обрюзглое, испещренное красными пятнами; нижняя губа отвисла, борода обрита, под подбородком висит другой подбородок, большой, морщинистый, вроде мешка. Одет он неизменно в один и тот же ситцевый, стеганный на вате, халат, который скорее можно назвать капотом. Благодаря этому капоту его издали можно скорее принять за бабу, нежели за мужчину.
Еще рано, всего седьмой час в исходе, но дедушка уж напился чаю и глядит в окно, от времени до времени утирая нос ладонью. Переулок глухой, и редко-редко когда по мостовой продребезжит легковой извозчик – калибер.[20]20
«Калиберами» назывались извозчичьи дрожки с длинным сиденьем, на котором один пассажир садился верхом, а другой – боком к нему; рессоры были тоненькие, почти сплюснутые. Пролеток в то время еще не существовало.
[Закрыть] Дедушка следит за ним и припоминает, что такому извозчику намеднись Ипат, его доверенный, из Охотного ряда до Арбата гривенник дал.
– И вся-то цена пятачок, а он гривенник… эхма! – ворчит он, – то-то, чужих денег не жалко!
Но если редки проезжие, то в переулок довольно часто заглядывают разносчики с лотками и разной посудиной на головах. Дедушка знает, когда какой из них приходит, и всякому или махнет рукой («не надо!»), или приотворит окно и кликнет. Например:
– Рыба!
При этом слове кот Васька мгновенно вскакивает на подоконник и ждет, пока рыбник подойдет к кирпичному тротуару и уставит лохань с рыбой на столбике. Во время этой процедуры Васька уже успел соскочить на тротуар и умильно глядит прищуренными глазами на рыбника.
– Почем пара окуней? – спрашивает дедушка.
– Двадцать копеечек.
– Всегда было пятнадцать, а теперь двадцать стало.
– В мясоед оно точно что дешевле, а теперь пост. Опять и рыба какая! Извольте-ка взглянуть.
– Рыба как рыба! Ты говори дело.
Начинается торг: бьются-бьются, наконец кончают на семнадцати копейках. Дедушка грузно встает с кресла и идет в спальню за деньгами. В это время рыбак бросает Ваське крошечную рыбешку. Васька усаживается на все четыре лапки, хватает рыбу и, беспрестанно встряхиваясь, разрывает ее зубами.
– Ишь, плут! – произносит дедушка, любуясь на кота, – с утра уж знает, когда рыбак должен пройти! Настась! а Настась!
Является Настасья, дедушкина «краля», краснощекая и кpутобедрая девица лет двадцати двух. Она еще не успела порядком одеться, и темно-русые волосы рассыпались у нее по плечам.
– Что нужно?
– Ничего не нужно; на тебя посмотреть захотелось.
– Вот новости выдумали! Говорите дело: что нужно?
– Возьми рыбу, на кухню отдай.
Настасья с сердцем берет рыбу и удаляется. Дедушка следит за нею глазами.
– Ишь хвостом завиляла… узорешительница![21]21
Анастасия, имя греческое, означает: «Узорешительница». Из старинного месяцеслова.
[Закрыть] – бормотал он.
Разносчики следуют один за другим.
Вот лоточник, с вареной патокой; идет и припевает:
Патока с инбирем.
Варил дядя Семион,
Бабушка Ненила
Кушала, хвалила,
А дедушка Елизар
Все пальчики облизал…
Вот лоточник с вареной грушей, от которой пахнет кожаным выростком. Вот и еще с гречневиками, покрытыми грязной холстиной. Лоточник, если его позовут, остановится, обмакнет гречневик в конопляное масло, поваляет между ладонями, чтоб масло лучше впиталось, и презентует покупателю. Словом сказать, чего хочешь, того просишь. Дедушка то крыжовничку фунтик купит, то селедку переславскую, а иногда только поговорит и отпустит, ничего не купивши. В промежутках убьет хлопушкой муху, но так как рука у него дрожит от старости, то часто он делает промахи и очень сердится.
– Нет этой твари хитрее! – разговаривает он сам с собою. – Ты думаешь, наверняка к ней прицелился – ан она вон где! Настась! а Настась!
– Что еще? – слышится издалека.
– Не идет! Мухи, слышь, одолели!
– Ну, и пущай вас едят.
– Ишь ведь… эхма! Васька! украл, шельмец, рыбку у рыбака, съел и дрыхнет, точно и не его дело! А знаешь ли ты, отецкий сын, что за воровство полагается?
Васька лежит, растянувшись на боку, жмурит глаза и тихо мурлычет. Он даже оправдываться в взводимом на него обвинении не хочет. Дедушка отрывает у копченой селедки плавательное перо и бросает его коту. Но Васька не обращает никакого внимания на подачку.
– Тварь, а поди, какое рассуждение имеет! Понимает, отецкий сын, что в перышке от селедки толку мало. Настась! а Настась!
– Ну вас!
– Скоро ли Ипат придет?
– Я почем знаю! Отстаньте, вам говорят!
– А я с тобой поиграть хотел.
– Играйте с котом… будет с вас. У меня свои игральщики есть!
Дедушка смерть не любит, когда Настасья ему об игральщиках напоминает. Он сознаёт, что в этом отношении за ним накопилась неоплатная недоимка, и сердится.
– Шельма ты! уж когда-нибудь я тебя… – грозится он.
– Лёгко ли дело! очень я вас испугалась! А вы отвяжитесь, не приставайте!
Но дедушке уж не до Настасьи. На нос к нему села муха, и он тихо-тихо приближает ладонь, чтоб прихлопнуть ее. По увы! и тут его ждет неудача: он успел только хлопнуть себя по лицу, но мухи не убил.
К восьми часам является из Охотного ряда Ипат с целой грудой постной провизии. Тут и огурцы, и лук, и соленая судачина, и икра, и т. д.
Ипат – рослый и коренастый мужик, в пестрядинной рубахе навыпуск, с громадной лохматой головой и отвислым животом, который он поминутно чешет. Он дедушкин ровесник, служил у него в приказчиках, когда еще дела были, потом остался у него жить и пользуется его полным доверием. Идет доклад. Дедушка подробно расспрашивает, что и почем куплено; оказывается, что за весь ворох заплачено не больше синей ассигнации.
По уходе Ипата, дедушка принимается за «Московские ведомости» и не покидает газеты до самого обеда, читая ее подряд от доски до доски. Во «внутренних известиях» пишут, что такого-то числа преосвященный Агафангел служил литургию, а затем со всех городских колоколен производился целодневный звон. Во «внешних известиях» из Парижа пишут, что герцогиня Орлеанская разрешилась от бремени дочерью Клементиной. В отделе объявлений дедушка, по старой привычке, больше всего интересуется вызовами к торгам. Все это давно известно и переизвестно дедушке; ему даже кажется, что и принцесса Орлеанская во второй раз, на одной неделе, разрешается от бремени, тем не менее он и сегодня и завтра будет читать с одинаковым вниманием и, окончив чтение, зевнет, перекрестит рот и велит отнести газету к генералу Любягину.
Ровно в двенадцать часов дедушка садится за обед. Он обедает один в небольшой столовой, выходящей во двор. Настасья тоже обедает одна в своей комнате рядом со столовой. Происходят переговоры.
– Настась! а Настась! Никак, осетрина-то сыровата?
– Ешьте-ка! Нечего привередничать!
– Ты бы сбегала, у повара спросила?
– И спрашивать нечего. Так это вы…
В это время по переулку раздается гром проезжающего экипажа. Настасья стремглав выбегает в залу к окну.
– Кто приехал?
– Офицер. Да молодчик какой!
– А ты и рада!
– Что ж, на вас, что ли, целый день смотреть… есть резон!
– Язва ты, язва!
После обеда дедушка часа два отдыхает; потом ему подают колоду старых замасленных карт, и начинается игра. Дома дедушка играет исключительно в дураки и любит, чтоб ему поддавались. Постоянным партнером ему служит лакей Пахом, с которым старик плутует без всяких стеснений. Подваливает ему непарные тройки и пятки, выбирает из колоды козырей и в конце концов, конечно, побеждает. От удовольствия у него даже живот колышется. Но иногда в игре принимает участие Настасья и уже не позволяет плутовать. Дедушка, оставшись раз или два дураком, прекращает игру и удаляется в спальню, где записывает дневной расход и проверяет кассу.
– Настасья! – кричит он снова, выходя в столовую, где уже кипит самовар.
– Она у ворот сидит, – отвечает Пахом.
– Чего еще не видала! Зови сюда.
Но проходит пять – десять минут, а Настасьи нет. Пахом тоже задержался у ворот. Всем скучно с дедушкой, всем кажется, что он что-то старое-старое говорит. Наконец Настасья выплывает в столовую и молча заваривает чай.
– Что же ты молчишь?
– А что говорить-то!
– Кого видела? С кем амурничала?
– Отвяжитесь вы от меня. Как собаку на цепи держат, да еще упрекают.
– Хочешь крыжовнику?
– Ешьте сами!
Дедушке скучно. Он берет в руку хлопушку, но на дворе уже сумерки, и вести с мухами войну неудобно. Он праздно сидит у окна и наблюдает, как сумерки постепенно сгущаются. Проходит по двору кучер.
– Егор! овса лошадям задавал? – кричит дедушка.
– Иду.
– То-то. Пристяжная словно бы худеть стала. Ты смотри: ежели что, так ведь я…
– Отчего ей худеть! Кажется, я…
– Ну, ступай.
На кухонном крыльце появляется Ипат, зевает и чешет брюхо.
– Ипат! поди сюда! К арбузам давеча не приценялся?
– Арбузов привозных еще нет, а здешние дороги: полтина за штуку.
– На-тко!
– Пятиалтынного жалко! ах, эти деньги проклятые! – раздается из Настасьиной комнаты.
– А слива черная почем?
– Сливы недороги, гривенник за сотню.
– А помнишь, в коронацию? за двадцать копеек сотню отдавали – только бери… Ну, ступай! завтра возьми сотенку… да ты поторгуйся! Эхма! любишь ты зря деньги бросать!
Бьет девять часов; дедушка уходит в спальню, снимает халат и ложится спать. День кончен.
Больше десяти лет сидит сиднем дедушка в своем домике, никуда не выезжает и не выходит. Только два раза в год ему закладывают дрожки, и он отправляется в опекунский совет за получением процентов. Нельзя сказать, что причина этой неподвижности лежит в болезни, но он обрюзг, отвык от людей и обленился.
Изо дня в день его жизнь идет в одном и том же порядке, а он перестал даже тяготиться этим однообразием. Два раза (об этом дальше) матушке удалось убедить его съездить к нам на лето в деревню; но, проживши в Малиновце не больше двух месяцев, он уже начинал скучать и отпрашиваться в Москву, хотя в это время года одиночество его усугублялось тем, что все родные разъезжались по деревням, и его посещал только отставной генерал Любягин, родственник по жене (единственный генерал в нашей семье), да чиновник опекунского совета Клюквин, который занимался его немногосложными делами и один из всех окружающих знал в точности, сколько хранится у него капитала в ломбарде. Зимой, когда в Москву наезжали сын и обе дочери, в маленьком домике становилось люднее и вечерами по временам даже собирались «гости».
Кроме того, во время учебного семестра, покуда родные еще не съезжались из деревень, дедушка по очереди брал в праздничные дни одного из внуков, но последние охотнее сидели с Настасьей, нежели с ним, так что присутствие их нимало не нарушало его всегдашнего одиночества.
Дедушка происходил из купеческого рода, но в 1812 году сделал значительное пожертвование в пользу армии и за это получил чин коллежского асессора, а вместе с тем и право на потомственное дворянство. Тем не менее купеческая складка и купеческие привычки остались за ним до смерти. Он не любил вспоминать о своем происхождении и никогда не видался и даже не переписывался с родной сестрой, которая была замужем за купцом, впоследствии пришедшим в упадок и переписавшимся в мещане. Говорили, будто дедушка был когда-то миллионером, но что несколько неудачных подрядов, один за другим, пошатнули его состояние настолько, что оно сделалось довольно умеренным. К счастью, он вовремя остановился, ликвидировал дела и зажил тою старозаветною, глухою жизнью, которая до конца осталась его уделом. Но и за всем тем дедушка считался «при хорошем капитале», благодаря таинственности, в которую он облекал свои дела. Поэтому члены семьи раболепно прислуживались и смотрели ему в глаза, стороной выпытывая, много ли у него денег, и с нетерпением выжидая минуту, когда он наконец решится написать завещание. Но старик упорно не делал завещания, потому что был убежден, что вслед за завещанием должна неминуемо последовать смерть.
Дедушкина семья состояла из четырех человек, двоих сыновей и двух дочерей. Но все они смотрели врозь, так что здесь повторялось то же явление, что и в отцовской семье. Только мотивы были иные (дедушкин мешок) и формы лицемернее, потому что старый дед не терпел семейных дрязг. Вообще говоря, несмотря на многочисленность родни, представление о действительно родственных отношениях было совершенно чуждо моему детству. При личных свиданиях происходили целования; за глаза, во всякую свободную минуту, не уставая, сплетничали и обносили друг друга. Исключение составляли тетеньки-сестрицы, но они уже были так придавлены, что поневоле жили смирно.
Старшего дядю, Александра, я не помню: он умер, когда мы еще не начали ездить в Москву. Но из семейных разговоров знаю, что он был человек скромный, хотя простоватый, и что дедушка его не любил. Вообще в своей семье он был, как говорится, не ко двору, и даже эпитет «простоватый», которым охотно награждали дядю, быть может, означал не столько умственную бедность, сколько отсутствие хищнических наклонностей. А так как «не любить» на нашем семейном языке значило «обидеть», «обделить», то крутой старик, сообразно с этим толкованием, и поступил с старшим сыном. Купил ему небольшой домик для житья, отсчитал сорок тысяч (ассигнациями) и взял с него форменную бумагу, что он родительским благословением доволен и дальнейших претензий на наследство после отца предъявлять не дерзнет.
Александр Павлыч скромно жил в своем маленьком домике с мещанской девицей Аннушкой, которую страстно любил и от которой имел сына. Родных он чуждался; к отцу ездил только по большим праздникам, причем дедушка неизменно дарил ему красную ассигнацию; с сестрами совсем не виделся и только с младшим братом, Григорием, поддерживал кой-какие сношения, но и то как будто исподтишка. Приедет рано утром, когда никого нет, переговорит, о чем нужно, и исчезнет надолго. Очевидно, он инстинктивно боялся брата, как и все вообще члены нашей семьи.
Дядина «сударка» служила предметом общего негодования, точно так же как тощий капитал Александра Павлыча – предметом общих любостяжательных вожделений. У нас ее называли не иначе, как к—ой, а сына ее в – м, нимало не стесняясь присутствием детей. Капитал дядин считали пропащим, и, разумеется, в особенности волновалась по этому поводу матушка. Не раз пыталась она сойтись с братом, звала его в Малиновец и даже заискивала в Аннушке, но попытки эти никакого успеха не имели. Нередко за обедом у нас происходили такого рода разговоры.
– Тихоня-тихоня, а подцепил себе б – ку, и живет да поживает! – говорила матушка, – ни отца, ни родных, никого знать не хочет.
– Получил капитал, и любо! – отзывался отец.
– Помяните мое слово, что он и дом и деньги, все своей б… передаст! Да, плакали папенькины денежки!
Или:
– Настька (дедушкина «краля») намеднись сказывала. Ходила она к нему в гости: сидят вдвоем, целуются да милуются. Да, плакали наши денежки! Положим, что дом-то еще можно оттягать: родительское благословение… Ну, а капитал… фьюить!
– И дом ежели можно оттягать, так не ты оттягаешь, а Гришка-кровопивец. Все ему достанется: и после старика, и после брата.
Матушка при этом предсказании бледнела. Она и сама только наружно тешила себя надеждой, а внутренне была убеждена, что останется ни при чем и все дедушкино имение перейдет брату Григорью, так как его руку держит и Настька-краля, и Клюквин, и даже генерал Любягин. Да и сам Гришка постоянно живет в Москве, готовый, как ястреб, во всякое время налететь на стариково сокровище.
Предчувствия ее насчет капитала Александра Павлыча сбылись: ни одного обола не досталось ей из него. С капиталом этим случилась ловкая штука. Александр Павлыч заранее сделал домашнее завещание, которым отказал все свое имущество Аннушке и ее сыну. Хранил он это в величайшей тайне (впрочем, дядя Григорий, конечно, не имел на этот счет ни малейших сомнений), и все, казалось, было устроено так, чтобы дядина семья была обеспечена. Но когда дядя умер, лукавый смутил Аннушку. Желала ли она заслужить расположение Григория Павлыча (он один из всей семьи присутствовал на похоронах и вел себя так «благородно», что ни одним словом не упомянул об имуществе покойного) или в самом деле не знала, к кому обратиться; как бы то ни было, но, схоронивши сожителя, она пришла к «братцу» посоветоваться. «Братец» благосклонно ее выслушал и в заключение полюбопытствовал взглянуть на завещание. Затем взял завещание в руки, рассмотрел, убедился в его правильности и… положил его в свой карман.
Аннушка так и ахнула.
– Было завещание, а теперь где оно? – сентенциозно присовокупил «братец».
– Да ведь тут свидетели подписались! я их найду, сошлюсь на них! – возражала Аннушка, ударившись в слезы.
– И свидетели были, и все-таки завещания нет! Было завещание, да покойный брат сам его уничтожил, вот тебе и сказ! – пояснил «братец».
Одним словом, Аннушка, сколько ни хлопотала, осталась ни при чем. Справедливость требует, однако ж, сказать, что Григорий Павлыч дал ей на бедность сто рублей, а сына определил в ученье к сапожному мастеру.
– Ты будешь работу работать, – благосклонно сказал он Аннушке, – а сын твой, как выйдет из ученья, тоже хлеб станет добывать; вот вы и будете вдвоем смирнехонько жить да поживать. В труде да в согласии – чего лучше!
В нашей семье известие о том, как Григорий Павлыч «объегорил» Анютку, произвело настоящий фурор.
– Нет, вы представьте себе эту потеху, – восторгалась матушка, – приходит она к нему, как к путному… ах, дура, дура!
– На то и живут на свете дураки, чтоб их учить! – откликался отец.
– Нет, да вы представьте себе эту картину: стоит она перед ним, вытаращивши глаза, покуда он в карман завещание кладет, и думает, что во сне ей мерещится… ах, прах побери да и совсем!
– А все-таки не тебе капитал достался, а Гришка слопал… И стариков капитал он же слопает.
– А она-то, простофиля, чай, думала: буду на свой капитал жить да поживать, и вдруг, в одну секунду… То-то, чай, обалдела!
Даже брат Степан, и тот в восторге воскликнул:
– Вот так каша с маслом!
И матушка не только не забранила его, но вслед за ним повторила:
– Именно каша, только без масла! Поперхнулась, поди, б…ка этой кашей! Ах, да представьте вы себе…
И, по крайней мере, недели две сряду за нашим обедом только и слышались восклицания: «Вот так штука! вот так каша! вот так сюрприз!»
Вообще дядя Григорий Павлыч слыл в семействе «звездою». Все его боялись, начиная со старика деда и кончая женою и детьми. Всегда у него была наготове каверза, и он на практике нередко доказывал, что ни перед чем не отступит. Дедушка в его присутствии притихал, никогда ему не противоречил и даже избегал сложных разговоров, точно опасался, что вырвется какое-нибудь слово, за которое Григорий Павлыч уцепится, чтоб произвести нападение на стариков карман. И действительно, не раз случалось, что любезный сынок, воспользовавшись случайно оброненным словом, втягивал отца в разные предприятия, в качестве дольщика, и потом, получив более или менее крупную сумму, не упоминал ни о деньгах, ни о «доле». Затем матушка и тетенька Арина Павловна бескорыстно лебезили перед ним, говорили ему «вы», называли «братцем» (он же говорил просто: «сестра Анна, сестра Арина») и посылали ему из деревни всякие запасы, хотя у него и своих девать было некуда. Что касается отца, то он был серьезно убежден, что Гришка – колдун, что он может у кого угодно выманить деньги и когда-нибудь всю родню разорит. Брат Степан дал ему прозвище: «Гришка Отрепьев», за что хотя и получил от матушки щелчок в лоб, но, видимо, только для приличия, без гнева, так что прозвище даже вошло в общее употребление.
Самая внешность Григория Павлыча имела в себе нечто отталкивающее. Сложен он был плотно, и всегда красное лицо его казалось налитым кровью. Отдутые, словно обожженные губы, мясистый нос, мутные, ничего не выражающие глаза, навощенные фиксатуаром виски, кок посредине лба – все производило самое неприятное впечатление. Голос у него был хриплый; говорил он с расстановкой, так сказать, безапелляционно. Редко присаживался, почти постоянно ходил взад и вперед по комнате, как маятник, по временам прислоняясь к стене или к окну и складывая ноги ножницами.
Одним словом, при самом поверхностном взгляде на этого человека невольно западало в голову, что это воистину стальная душа, ко всему безучастная.
– От него пощады не жди! – говорила матушка, – отец не отец, сестра не сестра – он не посмотрит, всех за грош продаст!
И продаст даже помимо предвзятости, просто потому, что таково было свойство его природы.
Женат он был на бедной пензенской дворянке, которую взял «за красоту». По-видимому, она когда-то была действительно миловидна, но в описываемое время от бывшей красоты не осталось и следа, и лицо ее выражало только придавленность и испуг. Тем не менее дядя до известной степени дорожил ею, потому что она говорила по-французски и могла не осрамить его в обществе. Детей у него было четверо и всё сыновья – дядя любил мудреные имена, и потому сыновья назывались: Ревокат, Феогност, Селевк и Помпей – были тоже придавлены и испуганы, по крайней мере, в присутствии отца, у которого на лице, казалось, было написано: «А вот я тебя сейчас прокляну!» Когда я зазнал их, это были уже взрослые юноши, из которых двое посещали университет, а остальные кончали гимназию. Учились они отлично, но впоследствии все-таки ничего из них не вышло.
Когда-то Григорий Павлыч служил в Москве надворным судьею, но, достигнув чина статского советника (почти генерал), вышел в отставку. В описываемую пору он торговал деньгами или, говоря попросту, занимался ростовщичеством. Жил он привольно и по зимам давал званые обеды и вечера, на которые охотно приезжали московские «генералы», разумеется, второго сорта, из числа обладавших Станиславом второй степени, которому в то время была присвоена звезда (но без ленты). Звезда, хотя бы и не особенно доброкачественная, считалась непременным условием генеральства, и я помню действительного статского советника А., который терпел оттого, что имел только Анну на шее, вследствие чего ему подавали на званых обедах кушанье после других генералов. Тщетно он волновался и кипятился по этому поводу, даже доказывал, что Анны вторыя «по-настоящему» выше, нежели Станислава вторыя, – обеденный этикет был неумолим.
За Григорием Павлычем следовали две сестры: матушка и тетенька Арина Павловна Федуляева, в то время уже вдова, обремененная большим семейством. Последняя ничем не была замечательна, кроме того, что раболепнее других смотрела в глаза отцу, как будто каждую минуту ждала, что вот-вот он отопрет денежный ящик и скажет: «Бери, сколько хочешь!»
Все наличные члены семьи держали при дворе дедушки представителей, так что старик не имел платной прислуги (кроме Ипата, который жил, так сказать, «на веру»), но зато был окружен соглядатаями. На прислуге лежало наблюдение за дедушкиным здоровьем и за всем происходившим в его доме, а также доведение о результатах наблюдений до сведения подлежащих господ. «В случае чего, сейчас же гонца слать!» – таков был общий лозунг. Матушка не была особенно удачлива в этом отношении: ей досталось на долю поставить отцу повара и людскую кухарку, которые только стороной могли узнавать о происходившем. Дядя Григорий Павлыч был более счастлив: он приставил к дедушке камердинера Пахома, который имел доступ в спальню и, следовательно, мог отчасти наблюсти, куда старик прячет деньги. Но всего благосклоннее была судьба к тетеньке Арине Павловне: она дала ей возможность предоставить дедушке «кралю», ту самую Настасью, с которою я уже познакомил читателя.
Я помню, что когда умерла старая дедушкина «краля», то в нашем доме произошла целая революция. Нарочный гонец привез эту скорбную весть в Малиновец и застал всех врасплох. Началась беготня, суета. Матушка едва не захворала. Но времени терять было некогда, и она занялась выбором по деревням самых красивых девушек, которые должны были пленить старика. Но ей не посчастливилось. Покуда в Малиновце разыскивали девиц, мыли, скоблили и обряжали, тетенька Арина Павловна уже выполнила трудную миссию так быстро и ловко, что все соперничающие стороны остались за флагом. Настасья была водворена, и привезенную малиновецкую красавицу даже не пустили на глаза дедушке.
Предполагаемый дедушкин капитал составлял центр тяжести, к которому тяготело все потомство, не исключая и нас, внуков. Все относились к старику как-то загадочно, потому что никто, повторяю, не знал достоверно размеров сокровища, которым он обладал. Поэтому наперсница Настасья и чиновник Клюквин служили предметом всевозможных ласкательств.
Всякому хотелось узнать тайну; всякий подозревал друг друга, а главное, всякий желал овладеть кубышкой врасплох, в полную собственность, так чтоб другим ничего не досталось. Это клало своеобразную печать на семейные отношения. Снаружи все смотрело дружелюбно и даже слащаво; внутри кипела вражда. По-видимому, дядя Григорий Павлыч был счастливее сестер и даже знал более или менее точно цифру капитала, потому что Клюквин был ему приятель.
Наконец, однако ж, матушка была обрадована. Дедушка писал ей, что согласен прогостить полтора или два летних месяца в Малиновце, а Настасья с тем же посланным наказывала, чтобы к 10-му июня выслали за стариком экипаж и лошадей.
Надежды матушки оживились. В доме поднялась суета, чистка, мытье. Выбрали для дедушки на парадной половине дома большую и уютную комнату; обок с нею, в диванной, поставили перегородку и за нею устроили спальню для Настасьи. На дворе, у девичьего крыльца, проветривались перины, подушки, одеяла и появились две кровати: одна, двухспальная под орех, предназначалась для дедушки; другая, попроще, для Настасьи. Их осматривали до малейшей щелки и ошпаривали кипятком всякую нечисть. Стены в обеих комнатах и мебель тоже тщательно вычистили. Приготовив все, заперли комнаты на ключ и подоткнули двери снизу войлоком, чтобы какой-нибудь праздношатающийся клопик не мог заползти в заповедную область.
Даже для дедушкина камердинера Пахома отвели нечто вроде собственного угла, в чулане, и поставили туда кровать. Для услуг Настасье предназначили особую девушку.
Это была серьезная победа в глазах матушки, потому что, не дальше как за год перед тем, дед совсем было склонился на сторону дяди Григория Павлыча, даже купил пополам с ним имение под Москвой и отправился туда на лето. Но любимый сын не сумел воздержаться от грубых выходок. Он не только не уступил старику, хоть бы по наружности, главенства, но всячески и на каждом шагу ограничивал его. Наконец произошел такой случай. Дедушка приказал с утра наловить в пруде карасей для завтрака, а дядя, увидев рабочих, идущих с неводом, отменил приказание и послал людей на сенокос. Подали завтрак – карасей нет. Дедушка смолчал, но после завтрака сейчас же велел запрягать лошадей и, как ни упрашивал его Григорий Павлыч, уехал в половине лета в Москву. После этого на всю зиму между отцом и сыном установились холодные отношения.
– Карасей пожалел для родного отца! – негодовала матушка, когда до нее дошла весть об этом происшествии. – Да и карасей-то не своих, а собственных папенькиных! Да я бы не только карасей, а все: и ягоды, и фрукты, и печеночки, и соченьков с творожком…[22]22
Особого рода кушанье, вроде сдобных блинов, сложенных вдвое и начиненных творогом. В детстве сочни казались мне чрезвычайно вкусными, но в настоящее время едва ли найдется желудок, способный их переварить.
[Закрыть] словом, все бы – только, папенька, кушайте на здоровье!
Семья наша торжествовала. Даже мы, дети, радовались приезду дедушки, потому что при нем обязательно предполагалась хорошая еда и нас неудобно было держать впроголодь.
– Теперь мать только распоясывайся! – весело говорил брат Степан, – теперь, брат, о полотках позабудь – баста! Вот они, пути провидения! Приехал дорогой гость, а у нас полотки в опалу попали. Огурцы промозглые, солонина с душком – все полетит в застольную! Не миновать, милый друг, и на Волгу за рыбой посылать, а рыбка-то кусается! Дед – он пожрать любит – это я знаю! И сам хорошо ест, и другие чтоб хорошо ели – вот у него как!
Вообще Степан, как наиболее голодный, радовался больше других; у него были планы даже насчет Настасьи.
– Надо помогать матери – болтал он без умолку, – надо стариково наследство добывать! Подловлю я эту Настьку, как пить дам! Вот ужо пойдем в лес по малину, я ее и припру! Скажу: «Настасья! нам судьбы не миновать, будем жить в любви!» То да се… «с большим, дескать, удовольствием!» Ну, а тогда наше дело в шляпе! Ликуй, Анна Павловна! лей слезы, Гришка Отрепьев!
Словом сказать, малиновецкий дом оживился. Сенные девушки – и те ходили с веселыми лицами, в надежде, что при старом барине их не будут томить работой. Одно горе: дедушка любил полакомиться, а к приезду его еще не будет ни ягод, ни фруктов спелых.
– Ну, как-нибудь вареньицем до ягод пробьемся! – тужила матушка, – слава Богу, что хоть огурчиков свеженьких в парнике вывести догадались. И словно меня свыше кто надоумил: прикажи да прикажи садовнику, чтоб огурцы ранние были! Ан и понадобились.
И вот, в половине июня (мы, дети, уж собрались в это время в деревню из заведений на каникулы), часу в седьмом вечера, на дороге, ведущей в Москву, показалась из-за леса знакомая четвероместная коляска, а через несколько минут она была уже у крыльца. Разумеется, все домочадцы высыпали навстречу. Но дедушка был утомлен; он грузно вылез из экипажа, наскоро поздоровался с отцом, на ходу подал матушке и внучатам руку для целования и молча прошел в отведенную ему комнату, откуда и не выходил до утра следующего дня.
Матушка частенько подходила к дверям заповедных комнат, прислушивалась, но войти не осмеливалась. В доме мгновенно все стихло, даже в отдаленных комнатах ходили на цыпочках и говорили шепотом. Наконец часов около девяти вышла от дедушки Настасья и сообщила, что старик напился чаю и лег спать.
Нельзя сказать, чтобы Настасья отличалась красотой. Лицо у нее было широкое, плоское, ничего не выражающее, глаза небольшие и мутные; челюсти и скулы выдались, как у калмычки. Но румяные щеки, высокий рост, могучая спина и крутые бедра подкупали. Впрочем, дед был непривередлив по части женской красоты, и прежнюю его кралю, как я слышал, можно было даже назвать почти безобразною. Тем не менее и она имела на старика громадное влияние; так как последний, по-видимому, красоты не понимал, а ценил только женщину в тесном смысле слова.