Текст книги "Том 16. Книга 2. Мелочи жизни"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
– И сколько с нас этих сборов сходит – страсть! И на думу, и на мирское управление, и на повинности, а потом пойдут портомойные, банные, мостовые, училищные, больничные. Да нынче еще мода на монаменты пошла… Месяца не пройдет, чтоб мещанский староста не объявил, что копейки три-четыре в год нового схода не прибавилось. Платишь-платишь – и вдруг: отдай два с полтиной!
– И отдадите.
– Беспременно это купец Бархатников на меня чиновника натравил. Недаром он намеднись смеялся: «Вот ты работаешь, Гришка, а правов себе не выправил». Я, признаться, тогда не понял: это вам, брюхачам, говорю, права нужны, а мы и без правов проживем! А теперь вот оно что оказалось! Беспременно это его дело! Так, стало быть, завтра в протокол меня запишут, а потом прямой дорогой в кабак!
Однако ж на другой день он навестил меня уже с обновкой. Купец Поваляев дал ему, один за другим, сто щелчков в нос и за это внес требуемую пошлину.
И тут, стало быть, дело не обошлось без битья.
Один только раз Гришка пришел ко мне благодушный, как будто умиротворенный и совсем трезвый. Он только что воротился из «своего места», куда ходил на престольный праздник Спаса преображения.
– Ушли мы отсюда накануне праздника, чуть свет, – рассказывал он мне, – косушку вина взяли, калачей, колбасы. Отойдем версты три – отдохнем и закусим. Сорок-то верст отвалять – не поле перейти. У Троицы на половине дороги соснули, опять косушку купили. Только к вечеру уж, часам к семи, видим: наш Спас преображенья из-за лесу выглянул! Стоит на горке, ровно как на картинке, весь в солнышке. Слышим – и ко всенощной уж благовестят. Ну, мы сняли с себя одежу, почистились, умылись в канаве и пошли. Отошла всенощная – уж темно. Пошли к тетеньке Афимье Егоровне – накормила нас, в сарайчике спать уложила. А в сарайчике-то сено новое – таково ли пахнет! И что ж, сударь, устал я с дороги, а никак не усну! Ворочаюсь с боку на бок и все думаю: скоро ли свет? И чуть только побелело, я из сарая вон! Вышел, смотрю: господи ты боже мой! благодать! И солнышко-то там не по-здешнему встает! Здесь встанешь утром, посмотришь в окошко – солнце как солнце! А там словно змейками огненными сначала брызнет и начнет потом дальше да пуще разливаться… Дохну̀ть боишься, покуда оно, значит, солнце-то, одним краешком словно из воды выплывать начнет! А кругом – тишина, ни одна веточка, ни один лист не шелохнется – точно и деревья-то заснули, ждут, пока солнышко не пригреет. Стоял я таким манером один, а там, слышу, уж и по деревне зашевелились. Бабы печи затоплять стали, стадо в поле погнали, к заутрене зазвонили. Отстояли мы заутреню, потом обедню. Приход у нас хоть маленький, а все же для праздника дьякона соседнего пригласили. После обедни, даже не закусил путем, – прямо на барский двор побежал… ах, хорошо! Дом-то, правда, с заколоченными ставнями стоит, зато в саду – и не вышел бы! кусты, кусты, кусты – так и обступили со всех сторон… И на дорожках, и на клумбах – везде все в один большущий куст сплелось! И сирень тут, и вишенья, и акация, и тополь! И весь этот куст большущий поет и стрекочет! А кругом саду – березы, липы, тополи – и глазом до верхушки не достанешь. Давно ли, кажется, я каждое дерево наперечет знал, а тут, как сад-то зарос, и я запутался. Стоят, сердечные, и шапками покачивают, словно отпеванье кругом идет. Ходил-ходил я один-одинехонек, да и думаю: хорошо, что надумал один идти, а то беспременно бы мне помешали. Нагулявшись досыта, пошел в другой сад, где у старого барина фруктовое заведение было, – и там все спуталось и сплелося. Ягодные кусты одичали; где гряды с клубникой были – мелкая поросль березовая словно щетка стоит; где ранжерея и теплица были – там и сейчас головешки не убраны. Только яблони еще целы, да и у тех ветки, ради Преображеньева дня, деревенские мальчишки, вместе с яблоками, обломали. Смотрю: и родитель мой, уж выпивши, около ранжерей стоит. «Вот, говорит, ходил-ходил, кровь-пот проливал, а что осталось!»
. .
Наконец, уж почти перед самым моим отъездом из города, Гришка пришел ко мне и как-то таинственно, словно боялся, что его услышат, объявил, что он женится на хозяйской дочери, Феклинье, той самой, о которой он упоминал не раз и в прежних собеседованиях со мною.
– Ах, хороша девица! – хвалил он свою невесту, – и из себя хороша, и скромница, и стирать белье умеет. Я буду портняжничать, она – по господам стирать станет ходить. А квартира у нас будет своя, бесплатная. Проживем, да и как еще проживем! И стариков прокормим. Вино-то я уж давно собираюсь бросить, а теперь – и ни боже мой!
– Стало быть, она согласилась?
– Да с какою еще радостью! Только и спросила: «Ситцевые платья будете дарить?» С превеликим, говорю, моим удовольствием! «Ну, хорошо, а то папаша меня все в затрапезе водит – перед товарками стыдно!» – Ах, да и горевое же, сударь, ихнее житье! Отец – старик, работать не может, да и зашибается; матери нет. Одна она и заработает что-нибудь. Да вот мы за квартиру три рубля в месяц отдадим – как тут разживешься! с хлеба на квас – только и всего.
– Смотрите же, сдержите ваше слово, бросьте пить!
– И ни-ни! Вчера последнюю косушку выпил. Сегодня с утра мутит, да авось перемогусь. Нельзя мне, сударь, пить, никоим манером нельзя. Жена, старики, а там, благослови господи, дети пойдут. Всем пропитанье я достать должен, да и Феклиньюшку свою поберечь. Стирка да стирка… руки у нее – кабы вы видели!.. даже ладони все в мозолях! Ну, да отдохнет и она за мужниным хребтом! И как мне теперь весело, кабы вы знали – точно нутро мое всё переменили! Только вот старики на радостях шибко горланят, да небось устанут же когда-нибудь!
– Ну, дай вам бог счастливо начать новую жизнь…
Затем я скоро совсем уехал и с тех пор не видал Гришки. Однако ж кое-что случайно слышал о нем, и это слышанное решаюсь передать читателю уже не в качестве действующего лица, а в качестве повествователя.
Свадьба состоялась на славу. Начать с того, что глядеть на жениха и невесту сбежался в церковь весь город; всем было любопытно видеть, каков будет Гришка под венцом. Затем, на дворе лил сентябрьский проливной дождь – это значило, что молодым предстоит жить богато. Наконец, за свадебным пиром все перепились, а это значило, что молодые будут жить весело.
Гришка был совсем трезв и смотрел почти прилично. За две недели до свадьбы он перестал пить, а купец Поваляев сжалился над ним и за многие прежние претерпения дал двадцатипятирублевую на свадьбу. Были и другие пожертвования, да отец заглянул в кубышку, так что собралось рублей пятьдесят. А чего недостало, то в долг взяли, так как Гришка продолжал питать радужные мечты насчет собственного заведения, а также и насчет того, что Феклинья будет ходить по господам и стирать белье.
Но на другой же день он уже ходил угрюмый. Когда он вышел утром за ворота, то увидел, что последние вымазаны дегтем. Значит, по городу уже ходила «слава», так что если бы он и хотел скрыть свое «бесчестье», то это был бы только напрасный труд. Поэтому он приколотил жену, потом тестя и, пошатываясь как пьяный, полез на верстак. Но от кабака все-таки воздержался.
Феклинья была шустрая мещаночка лет двадцати трех, давно известная всем местным купеческим сынкам. Особенной красотой она не обладала, но была востроглаза, бела, но не расплывчива, хотя уже слегка расположена к дебелости. Это последнее качество, сопряженное с молодою задорливостью, в особенности нравилось. И ходила она как-то задорно, и глазами подмигивала, точно невесть что сулила! В целом городе один Гришка, по наивности и одичалости своей, не знал, что у нее уже сложилась прочная и очень некрасивая репутация.
В углу на столе кипел самовар; домашние всей семьей собрались около него и пили чай. Феклинья с заплаканными глазами щелкала кусок сахару; тесть дул в блюдечко и громко ругался. Гришка сидел неподвижно на верстаке и без всякой мысли смотрел в окошко.
– Садись пить чай, – звала его мать, – все равно не поправишь. А я ужо̀ пойду, нагрею воды да отмою деготь.
Но Гришка не позволил отмывать.
– Не тронь! пускай все знают, в каком я интересе нахожусь! – зловеще прорычал он, – нынче смоешь, завтра опять вымажут.
– И поймать озорников можно. Уж так бы я отколошматила, кабы попался!
– Стоит из-за нее беспокойство принимать… паскуда! У меня своя вывеска, у нее – своя. Уйду в Москву; пускай она вас своими трудами кормит!
Так он и не притронулся к чаю. Просидел с час на верстаке и пошел на улицу. Сначала смотрел встречным в глаза довольно нахально, но потом вдруг застыдился, точно он гнусное дело сделал, за которое на нем должно лечь несмываемое пятно, – точно не его кровно обидели, а он всем, и знакомим и незнакомым, нанес тяжкое оскорбление.
– С праздником! – крикнул с балкона купец Поваляев, завидев его.
– С семейным счастьем! дай бог совет да радость! – подхватил с другого балкона купец Бархатников.
Он шел, не поднимая головы, покуда не добрался до конца города. Перед ним расстилалось неоглядное поле, а у дороги, близ самой городской межи, притаилась небольшая рощица. Деревья уныло качали разбухшими от дождя ветками; земля была усеяна намокшим желтым листом; из середки рощи слышалось слабое гуденье. Гришка вошел в рощу, лег на мокрую землю и, может быть, в первый раз в жизни серьезно задумался.
«Всю жизнь провел в битье, и теперь срам настал, – думалось ему, – куда деваться? Остаться здесь невозможно – не выдержишь! С утра до вечера эта паскуда будет перед глазами мыкаться. А ежели ей волю дать – глаз никуда показать нельзя будет. Без работы, без хлеба насидишься, а она все-таки на шее висеть будет. Колотить ежели, так жаловаться станет, заступку найдет. Да и обтерпится, пожалуй, так что самому надоест… Ах, мочи нет, тяжко!»
Мысль бежать в Москву неотступно представлялась его уму. Бежать теперь же, не возвращаясь домой, – кстати, у него в кармане лежала зелененькая бумажка. В Москве он найдет место; только вот с паспортом как быть? Тайком его не получишь, а узнают отец с матерью – не пустят. Разве без паспорта уйти?
«В Москве и без пачпорта примут, или чистый добудут, – говорил он себе, – только на заработке прижмут. Ну, да одна голова не бедна! И как это я, дурак, не догадался, что она гулящая? один в целом городе не знал… именно несуразный!»
Пролежал он таким образом, покуда не почувствовал, что пальто на нем промокло. И все время, не переставая, мучительно спрашивал себя: «Что я теперь делать буду? как глаза в люди покажу?» В сущности, ведь он и не любил Феклиньи, а только, наравне с другими, чувствовал себя неловко, когда она, проходя мимо, выступала задорною поступью, поводила глазами и сквозь зубы (острые, как у белки) цедила: «Ишь, черт лохматый, пялы-то выпучил!»
Вставши с земли, он зашел в подгородную деревню и там поел. «В Москву! в Москву!» – вертелось у него в голове. Однако на этот раз он окончательного решения не принял, но и домой не пошел, а когда настали сумерки, вышел из крестьянской избы и колеблющимися шагами направился в «свое место». Всю ночь он шел, терзаемый сознанием безвыходности своего положения, и только к заутрене (кстати был праздник) достиг цели и прямо зашел в церковь. Церковь была совсем пуста. Громко раздавались под сводами возгласы священника и унылое пение тенориста-пономаря. Ожесточение в Гришке мало-помалу утихло; усталость и церковный мир сделали свое дело. Он встал на колени и начал молиться; полились слезы. Он чувствовал, что его начинают душить рыдания, что сердце в нем пухнет, разорваться хочет, и выбежал из церкви к тетке Афимье. Там он прямо объявил о своем «бесчестье» и жадно съел большой ломоть хлеба. Час-другой побурлил, но в конце концов как будто остепенился.
– Мне бы, тетенька, денька три отдохнуть, а потом я и опять… – сказал он. – Что ж такое! в нашем звании почти все так живут. В нашем звании как? – скажет тебе паскуда: «Я полы мыть нанялась», – дойдет до угла – и след простыл. Где была, как и что? – лучше и не допытывайся! Вечером принесет двугривенный – это, дескать, поденщина – и бери. Жениться не следовало – это так; но если уж грех попутал, так ничего не поделаешь; не пойдешь к попу: «Развенчайте, мол, батюшка!»
Старуха охала, но соглашалась, что теперь ничего не поделаешь. Жить надо – только и всего. А стыд – не дым, глаза не выест.
– Кабы ты что дурное сделал – тогда точно… перед людьми нехорошо! – говорила она резонно. – Поучи ее как следует – небось по струнке станет ходить!
Он прожил в деревне три дня, бродя по окрестностям и преимущественно по господскому саду. С наступлением осени сад как будто поредел и казался еще унылее. Дорожки совсем заросли и покрылись толстым слоем листа, так что даже собственных шагов не было слышно. Громадные березы тоскливо раскачивали вершины из стороны в сторону; в сирени, которою были обсажены куртины, в акациях и в вишенье раздавался неумолкаемый шелест; столетняя липа, посаженная сбоку дома, скрипела от старости. Все намокло, разбухло, оголилось, точно иззябло. Кое-где виднелись поломанные скамейки; посредине круга, обсаженного липами, уцелели остатки беседки; тын из толстых, заостренных кольев, окружавший сад, почти повсеместно обвалился. Запустение было полное, но Гришке именно это и было нужно.
Он сам как будто опустел. Садился на мокрую скамейку, и думал, и думал. Как ни резонно решили они с теткой Афимьей, что в их звании завсегда так бывает, но срам до того был осязателен, что давил ему горло. Временами он доходил почти до бешенства, но не на самый срам, а на то, что мысль о нем неотступно преследует его.
– Забыть я о нем не могу! – жаловался он тетке, – ну, срам так срам – что же такое? а вот ходит он за мной по пятам, не дает забыться – и шабаш! Есть сяду – срам; спать лягу – срам; проснусь – срам. Известно, потом буду жить, как и прочие, да теперь – мочи моей нет. Мое дело рабочее: целый день или на верстаке, или в беготне. Куда ни придешь – везде срам. Придет время, когда и прямо рога показывать будут – и то ничего. Да, видно, еще не пришло оно. И прежде срамная моя жизнь была – не привыкать бы стать! – и теперь срамная, только срам-то новый, сердце еще не переболело от него.
– Ничего, переболит! – утешала Афимья.
– Ворочусь домой и прямо пойду к Бархатникову шутки шутить. Комедию сломаю – он двугривенничек даст. К веселому рабочему и давальцы ласковее. Иному и починиваться не нужно, а он, за «представление», старую жилетку отыщет: «На, брат, почини!»
Действительно, он через три дня ушел от тетки, воротился домой.
– Где, лохматый черт, шлялся? С голоду, что ли, мы подохнуть должны? – встретил его старик отец.
Жена заревела и бросилась ему в ноги.
– Что, паскуда, ревешь? – крикнул он на нее, – иди, не мотайся у меня на глазах!
И, обратившись к прочим членам нетерпеливо ожидавшей его семьи, сказал:
– Теперь я шутки шутить буду. Смотрите! Коли не полегчит мне, такую я с вами шутку сыграю, что не поздоровится!
Пошел он к купцу Поваляеву и сразу начал шутки шутить.
– Что ж, ваше степенство, не проздравляете? – спросил он, – ведь я с орденом!
И, сделав рукой рога, обратил их по направлению к своей голове.
– Ворота-то вымыли? – спросил Поваляев.
– Вымыли, да я опять вымазать хочу… пущай все проздравляют!
– Ишь ты, веселый какой! Стало быть, и вправду Феклинья сладка? который день тебя на улице не видать – все с молодой женой колобродите?
– Уж так-то сладка, так-то сладка… персик! Или вот, как в старину пирожники в Москве выкрикивали: «С лучком, с перцем, с собачьим с сердцем! Возьмешь пирог в рот – сам собой в горло проскочит».
– Э! да ты, парень, веселый! Выпьем?
– Сегодня я зарок выполняю. А завтрашний день что покажет.
– Выпьем – пустяки! Я сам сколько раз зарок давал, да, видно, это не нашего ума дело. Водка для нашего брата пользительна, от нее мокроту гонит. И сколько ей одних названий: и соколик, и пташечка, и канареечка, и маленькая, и на дорожку, и с дорожки, и посошок, и сиволдай, и сиводрало… Стало быть, разлюбезное дело эта рюмочка, коли всякий ее по-своему приголубливает!
– В Москве один господин «опрокидонтом» ее называл.
– «Опрокидонт»!.. ха-ха! По-каковски же это?
– На бостанжогловском, говорит, языке.
– Отлично! «опрокинул» – и прав! выпьем!
– Зарок дал, не могу. Я лучше вам про Феклинью свою расскажу.
И рассказал. За это Поваляев пирогом его угостил, да двугривенный на чай дал, да две жилетки разом починить отдал, три двугривенных посулил.
– За что ласкаете, ваше степенство? – благодарил Гришка.
– За то, что ты веселый! Люблю я веселых! А то куксится человек – сам не знает, с чего! У него жена гуляет, а он куксится!
– Вот я на нее хомут надену, да по улице… – начал было Гришка, но вдруг, ни с того ни с сего, поперхнулся – точно сдавило ему горло – и убежал.
– Эй, ты! – крикнул ему Поваляев, – к завтрему чтобы были готовы жилетки, да и зарок чтобы снять. В настоящем виде чтобы…
Таким образом прожил он месяц, переходя от Поваляева к Бархатникову, от Бархатникова к Падчерицыну и т. д. Его уже не били, а видели в нем только развеселого малого, с которым, пожалуй, и театров не надо. Даже городничий с исправником – и те шутили, спрашивали, сладка ли Феклинья, часто ли она дома сидит, много ли с поденщины денег носит. Двугривенные так и сыпались на него и за работу, и за повадливость. Появились даже крупные заказы, так что он и шил, и кроил, и шутил – на все находил время. Даже деньги завелись.
– Скоро, пожалуй, и настоящее заведенье откроешь, ученика возьмешь, – поощрял его Поваляев, – нашему брату и в Москву обшиваться ездить не придется – свой портной будет! А все-таки, друг любезный, елей и вино разрешить нужно – тогда во всей форме мастеровой сделаешься!
Однако он продолжал упорствовать в трезвости. Надеялся, что «шутка» и без помощи вина поможет ему «угореть». Шутит да шутит, – смотришь, под конец так исшутится, что и совсем не человеком сделается. Тогда и легче будет. И теперь мальчишки при его проходе рога показывают; но он уж не тот, что прежде: ухватит первого попавшегося озорника за волосья и так отколошматит, что любо. И старики не претендуют, а хвалят его за это.
Вообще ему стало житься легче с тех пор, как он решился шутить. Жену он с утра прибьет, а потом целый день ее не видит и не интересуется знать, где она была. Старикам и в ус не дует; сам поест, как и где попало, а им денег не дает. Ходил отец к городничему, опять просил сына высечь, но времена уж не те. Городничий – и тот полюбил Гришку.
Тем не менее Гришка понимал, что одним шутовством, без вина, ему не обойтись. Правда, он уже чувствовал, что все глубже и глубже опускается в пропасть и что, быть может, недалеко время, когда он нащупает самое дно. Человеческий образ всегда был у него в умалении, но мало-помалу он и вовсе утратил его. Прежде он отдавал на общее поругание свой нос, свое лицо, свое тело; теперь поругание проникло в самое его нутро. Дома был ад, на улице – ад, куда ни придет – везде ад. Таким образом дойдешь, пожалуй, до того, что на работу руки подниматься перестанут. «Паскуда» прямо смеется над ним; он ее за косу ухватить хочет, а она убежит. Станет он спрашивать: «Где была?» – а она в ответ: «Где была, там меня уж нет». И так нахально скалит при этом свои острые беличьи зубы, что он всем нутром застонет и ляжет плашмя на верстак. Но все-таки до конца «угореть» ему не удалось; все-таки он что-то еще понимает, чем-то мучится. Надо какой-нибудь решительный толчок, чтоб окончательно «угореть», не понимать и не мучиться. Не выпить ли?
Надежда, что со временем он обтерпится, что ему не будет «стыдно», оправдалась лишь настолько, насколько он сам напускал на себя бесстыжесть. Сам он, пожалуй, и позабыл бы, но посторонние так бесцеремонно прикасались к его язве, что не было возможности не страдать. «Ах, эта паскуда!» – рычал он внутренно, издали завидев на улице, как Феклинья, нарумяненная и набеленная, шумя крахмальными юбками и шевеля бедрами, стремится в пространство.
– Ишь, жена-то от тебя улепетывает! – хохотал ему в лицо Поваляев, – это она к бархатниковскому приказчику поспешает! Совсем опутала молодца. Прежде честный и тверёзый был, а теперь и попивать и поворовывать начал.
– Ах! не говорите мне, ради Христа! – стонал Гришка в такие минуты, когда шутовство на время покидало его.
– Чего не говорить! Вас, шельмов, из города выслать надо. Только народ мутите. Деньги-то она тебе, что ли, отдает?
«Начну-ка опять пить… или нет, еще погожу! – твердил себе Гришка, колеблясь между двумя альтернативами, – ин, лучше в Москву убегу!»
– Дайте вы мне пачпорт на все на четыре стороны! – настаивал он у стариков, – я и повинности заплачу, и вам высылать на прожиток буду.
– Уйдешь, и следа от тебя не останется – ищи тогда! Добро, и дома посидишь!
– Чего мне дома сидеть, скоро ведь и работать я совсем не буду. Да и несдобровать мне. Убью я когда-нибудь эту паскуду, убью!
Однажды, поздно ночью, Феклинья пришла домой пьяная. Гришка еще не спал и до того рассвирепел, что на этот раз она струсила.
– Где была? – кричал он на всю улицу, сверкая налитыми кровью глазами и поднося к ее лицу сжатые кулаки.
Она созналась, что была у самого Поваляева.
Он выбежал стремглав на улицу и помчался по направлению к дому Поваляева. Добежавши, схватил камень и пустил его в окно. Стекло разбилось вдребезги; в доме поднялась суматоха; но Гришка, в свою очередь, струсил и спасся бегством.
Дома рассказал о своем подвиге, умолял не разглашать о нем и кстати сделал новое открытие.
– Что̀ ты натворил, черт лохматый! – упрекали его старики, – разве она в первый раз? Каждую ночь ворочается пьяная. Смотри, как бы она на тебя доказывать не стала, как будут завтра разыскивать.
Феклинья, полуобнаженная, спала в это время на лавке и тяжко металась.
– Убью я ее! убью! – злобно шептал Гришка… – Отпустите вы меня, ради Христа! Видите, что мне здесь не жить! Убью я… лопни моя утроба, ежели не убью!
– Врешь, проживешь и здесь! И не убьешь – и это ты соврал. Все в нашем званье так живут, и ты живи. Ишь убиватель нашелся!
На другой день начались розыски. Феклинья действительно явилась доказчицей.
– Некому, окромя его! – говорила она, всхлипывая, – он и в меня, черт лохматый, не однажды камнем бросал – как только бог спас!
– Не знаем, может, и он! – на̀двое свидетельствовали родители.
Гришку выдержали неделю в кутузке, и Поваляев окончательно рассердился. Теперь, с этой стороны, и на заработок, и на шутовство надежда была плохая.
Жить становилось невыносимо; и шутовство пропало, не лезло в голову. Уж теперь не он бил жену, а она не однажды замахивалась, чтоб дать ему раза. И старики начали держать ее сторону, потому что она содержала дом и кормила всех. – «В нашем званье все так живут, – говорили они, – а он корячится… вельможа нашелся!»
Мысль о побеге не оставляла его. Несколько раз он пытался ее осуществить и дня на два, на три скрывался из дома. Но исчезновений его не замечали, а только не давали разрешенья настоящим образом оставить дом. Старик отец заявил, что сын у него непутный, а он, при старости, отвечать за исправную уплату повинностей не может. Разумеется, если б Гришка не был «несуразный», то мог бы настоять на своем; но жалобы «несуразного» разве есть резон выслушивать? В кутузку его – вот и решенье готово.
Однако в одно прекрасное утро Гришка исчез.
Дорогой в Москву ему посчастливилось. На ночлеге кто-то поменялся с ним пальто. У него пальто было неказисто, а досталось ему совсем куцое и рваное; но зато в кармане пальто он нашарил паспорт. Предъявитель был дмитровский мещанин, и звали его тоже Григорьем, по отчеству Петровым; приметы были схожие: росту среднего, нос средний, рот умеренный, волосы черные, глаза серые, особых примет не имеется.
– Вот и славно! – говорил себе Гришка, – пальто на толкучке другое куплю, а паспорт готов. Не забыть бы только, что я не Авениров, а Петров, дмитровский мещанин.
Москва оживила его. Еще верст за шесть, подходя к ней по Дмитровке и обоняя тот особый запах, который присущ подмосковной окрестности, он почувствовал неудержимый восторг.
– Иван-то великий! Иван-то великий! Ах, боже ты мой! – восклицал он, – и малый Иван тут же притулился… Спас-то, спас-то! так и горит куполом на солнышке! Ах, Москва – золотые маковки! Слава те, господи! привел бог!
Он истово перекрестился на все четыре стороны и инстинктивно прибавил шагу.
Переночевавши на постоялом дворе у Бутырской заставы, он вместе с зарею побежал прямо в город полюбоваться на Москву. За три-четыре года, которые он прожил в своем городе, Москва порядочно изменилась. Вместе с началом реформ произошел толчок и во внешности первопрестольного города. Москва стала люднее, оживленнее; появились, хоть и наперечет, громадные дома; кирпичные тротуары остались достоянием переулков и захолустий, а на больших улицах уже сплошь уложены были нешироким плитняком; местами, в виде заплат, выступал и асфальт. Тверская улица как будто присмирела, Кузнецкий мост – тоже, но зато в «Городе», на Ильинке, на Никольской, * с раннего утра была труба нетолченая от возов. Дома на этих улицах стояли сплошной стеной и были испещрены блестящими вывесками. В довершение всего старые, знаменитые фирмы портных или исчезли, или скромно стушевывались, уступив место новым знаменитостям, долженствующим внести кургузость и шик в старозаветную московскую солидность. Тем не менее, экипировавшись заново на толкучке, Гришка разыскал кой-кого из хозяев, у которых он прежде живал. К одному из них он явился.
Хозяин был не из важных. Нашествие вестников шика значительно на него подействовало. Он постарел, растерял давальцев, сократил наполовину число мастеров и учеников, добрую часть квартиры отдавал внаймы под мастерскую женских мод, но никак не соглашался переменить вывеску, на которой значилось: «Иван Деев, военный и партикулярный портной», и по-французски: «Jean Déiéff, tailleur militaire et particulier».
– А! Авениров! видно, по Москве стосковался! – воскликнул он, увидев Гришку.
– Петров-с, – не сморгнув, отвечал Гришка.
– Помнится, Авенировым тебя величали, а впрочем… паспорт есть?
– Так точно-с.
Деев взглянул на паспорт. Оказалось: Петров, нос средний, рот умеренный, волосы черные, курчавые, глаза серые…
– Ничего, место найдется. Кстати, сегодня я одному подлецу расчет дал. С завтрашнего же дня – с богом! только ведь ты, помнится, пить не дурак.
– Зарок дал-с.
– И прекрасно. У меня, впрочем, расправа короткая. Первый раз пьян – прощаю; второй раз – скулу сворочу; в третий раз – паспорт в зубы и аллё машир. А за прогул – по три рубля в сутки штрафу, это само собой. Так?
– Обнаковенно. Как прочие, так и я.
На другой день возобновилось для Гришки старинное московское житье. Он был счастлив; работа немногим достается так легко и скоро. Через месяц он уже вполне втянулся в прежнюю бездомовую жизнь, с трактирами, портерными и тою кажущеюся сытостью, которую дает скудный хозяйский харч. Гришка, впрочем, не выдержал и, по слову Поваляева, дал себе разрешение на вино и елей. Вино восполняло недостаток питания. Он уже неоднократно делал прогулы, являлся в мастерскую пьяный, и хозяин не раз «поправлял» ему то одну, то другую скулу, но выгонять не решался, потому что руки у Гришки были золотые. Во всяком случае, в конце месяца, при расчете, в распоряжении его оставалась самая малость.
Представить себе жизнь мастерового в Москве – очень нелегкое дело. Это не жизнь, а что-то недостойное имени, недоступное для определения. Тут и полное отсутствие опрятности, и отвратительное питание, и загул, и спанье на голом верстаке. Все это перемежается какой-то судорожной, угорелой работой. Последняя сама по себе была бы неизнурительна, но, в совокупности с непрерывной сутолокой, она представляет своего рода каторгу. Нужно именно поступиться доброй половиной человеческого образа, чтоб не сознавать тех нравственных терзаний, которые должно влечь за собой такого рода существование, чтобы раз навсегда проникнуться мыслью, что это не последняя степень падения, а просто «такая жизнь». Если б луч сознания хоть на мгновение осветил этот мрак, он принес бы с собою громадное несчастие. Он изгнал бы улыбку из этого темного царства, положил бы запрет на самую речь человеческую. Но, к счастью или к несчастью, этого луча нет, и мастерские кипят веселостью, говором и смехом. Правда, веселость вымученная, говор и смех – циничные, но все-таки их достаточно, чтоб не дать вконец замереть этим придавленным людям. Замазанный, тощий, чуть живой ученик, распевая, скачет на одной ножке по тротуару и уже позабыл о только что вытерпенной трепке. Он бежит за кипятком в трактир, за косушкой в кабак; он радуется, что ему можно проскакать на одной ножке известное пространство, задеть прохожего, выругаться, пропеть циническую песню. Когда он приходит в возраст и садится на верстак, наравне с мастеровыми, он уже кончил всю школу. Мальчиком он был получеловек, и вступил в возраст получеловеком же. В каком качестве он умрет?
Такая жизнь не была для Гришки новостью, и он вполне подчинялся ей. Он боялся только одного: чтоб не открылся его паспортный подлог. Не раз случалось ему встречаться в трактирах с земляками, и он предпочитал говорить им, что живет совсем без паспорта, не может найти места и шатается по ночлежным домам. Но родные, по-видимому, уже знали, что он в Москве, и даже наказывали через земляков воротиться домой. С часу на час он ожидал розыска, и решился чаще переменять места. Один месяц его видели на Тверской, другой – на Арбате, третий – у Никитских ворот. Это дало ему репутацию непоседливого человека и повредило заработку. В конце концов, он уже с трудом находил себе места и действительно целыми неделями шатался по ночлежным домам, содержа себя случайною поденною работою.
Между тем дело о розыске портного Григория Авенирова уже назревало. Несколько месяцев оно находилось в участке и постепенно округлялось. Разыскивали неутомимо; посылали запросы в прочие участки, прибегали к помощи телеграфа. Когда, наконец, переписка достаточно округлилась и уже намеревались писать ответ, что портного Авенирова в Москве не обретается, кто-то из земляков случайно узнал о розыске и донес, что Авениров живет в мастеровых на Плющихе у портного Ухабина, к которому, без замедления, и направил свои стопы околоточный.
– Кто здесь мастер Григорий Авениров? – кликнул он, входя.
Гришка понял, что дело его не выгорело, дрогнул слегка, но назвал себя.
– Паспорт? Ага! Каким же образом ты значишься в нем Петровым? Э, голубчик, да тут пахнет кражей и подлогом.