Текст книги "Повесть о сестре"
Автор книги: Михаил Осоргин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
О чем плакала королева?
В последний день нашей чудесной прогулки мы много говорили, и сестра впервые была со мной до конца откровенна. Она сказала мне:
– Ты не подумай, что я тогда плакала из-за разлуки, что ли… Тут, Костя, совсем другое. Мне очень нравится Власьев, очень, я тебе говорила. Ведь он отличный человек, и талантливый. И он меня любит, я знаю. Но он любит меня по-своему, а не так, как мне нужно. Я не осуждаю, но я так не могу. Ты понимаешь?
– Нет, Катя. Как же ты хочешь, чтобы тебя любили?
– Это так трудно объяснить… Ну вот мы работаем вместе – планы там, чертежи, вычисления. Меня это увлекает. И в каждую минуту я чувствую на себе его взгляд, если даже он в действительности и не смотрит на меня. И взгляд особенный, как смотрят мужчины на красивую женщину.
– Это так естественно.
– Может быть – но я не хочу. Он здоровается со мной за руку – и в его пожатье нет простоты; иногда он передает мне какую-нибудь бумажку, серьезно, без улыбки, – а я вижу и чувствую, что он не просто на меня смотрит, а точно дотрагивается до меня глазами, воровски и очень нехорошо. Он очень выдержан, я ни в чем его не могу упрекнуть, – но я перед ним стою… ты меня, Костя прости… точно неодетая, и мне хочется закрыться и отстраниться. И это так неприятно, так мучительно.
– Я думаю, это оттого, что ты его не любишь. Если бы любила – тебе бы это было даже приятно.
– Приятно? Нет, никогда! Я, Костя, женщина, я очень женщина, и чувствую, как женщина, и все я знаю. Но, понимаешь, есть моменты… нельзя так подходить к женщине, это обидно! Можно потом, когда уже близость… в какой-то особой обстановке. Но с этого начинать… очень трудно тебе объяснить. Стыдное я тоже могу любить – но тайно, не говоря об этом во всякую минуту, не убивая этим другое. Нужно приблизиться понемногу, может быть даже что-то скрыть, я не знаю…
– Оценить в женщине человека?
– Да, хотя это, конечно, звучит слишком сухо и торжественно или казенно, как формула. Оцени или недооценивай, только подойди просто, без этой… чувствительной дрожи. Я бы простила даже невежливость и грубость, а вот с этим помириться не могу. Вот твой Мартынов – он взял да и опрокинул стол.
– Ну, он был пьян.
– Пьян, а не позволил себе того, что позволяет иной трезвый и разумный человек. Никогда Мартынов не смотрел на меня дурно или обидно! И я его очень уважаю.
Я улыбнулся: стоит ли говорить о Мартынове!
Потом она говорила:
– Вот и у твоей сестры был роман; правда – довольно смешной. Ты знаешь, тогда на бульваре, когда я тебя встретила, он мне «объяснился». То есть объясняться-то было, конечно, нечего, и так ясно было, но он считал нужным изложить все это на словах, в соответствующих выражениях. Это было немножко смешно и настолько трогательно, что я в него почти влюбилась. Он понял и сразу стал говорить о каких-то своих надеждах, хотя, повторяю, он хороший и порядочный человек.
– И что же ты ответила?
– Я хотела ответить, что слова его излишни, что я и без них все знаю и понимаю. Но я не успела сказать, как подошел ты, и я внезапно решила, что уеду с тобой и тем кончатся все возможные объяснения.
– Ты назначила ему встречу на другой день?
– Да, но я не была. Я написала ему письмо, очень коротенькое, и отослала свою работу.
– И вы больше не видались?
– Нет. Я бы могла, конечно, но мне не хотелось.
– Вы еще встретитесь.
– Нет, Костя. То есть встретиться мы, конечно, можем, но тот разговор не вернется. И я не позволю, и он не захочет.
– Какой же это тогда роман! И какие вы не живые люди!
Катя рассмеялась. Она уже успокоилась совершенно:
– Да, это не роман. – Это – попытка твоей сестры иметь свой роман. Неудачная попытка.
– Тебе не жаль, Катя?
– Да, мне жаль. Но иначе не могло быть. И мне кажется, что мама меня одобрит.
– Ты все ей расскажешь?
– Да, все. И про дом, и про это. Я затем и еду к маме. Костя, ты не думай, что я трусливая или холодная. О, я на все могла бы пойти! Но я так трудно жила – и столько лет! – что ни на какой дешевый выход уже не способна.
– Ты – наша королева!
– Вот. Я – королева, которая плачет о том, что она не пастушка. Плачет под утро на палубе парохода…
Волос
Мне очень памятно лето, которое мы с сестрой провели у матери в провинции. Никаких событий не было, и памятно мне оно только тем, что вот опять я видел Катю прежнюю, какою жила она когда-то с нами. Хоть и не та девочка, что, ожидая ребенка, играла в куклы и обижалась, когда над ней подсмеивались, – а все-таки прежняя, домашняя, как будто бы она и не покидала нашего дома, всегда жила с мамой и не была отрезанным ломтем. Так было нам хорошо с нею, что и мне начинало казаться, будто и я не студент на выпуске, не почти готовый мужчина, а недавний Старый Директор, Котик во фланелевом костюмчике, азартный игрок в бабки, которого за эту страсть запирают вместе со старшей сестрой в темный чулан.
У мамы в маленькой ее квартире было нам тесновато, но хотелось оставаться вместе. Я днем пропадал, болтался со старыми приятелями, особенно усердно катался на лодке, удил, иногда уезжал с ружьем на охоту в лес, который начинался сейчас же за городом. Река притягивала и Катю, и несколько раз мы катались вместе: плыли обычно до острова, там высаживались, лежали на песке на отмели или забредали в густой кустарник, просто так, чтобы крепче обняться с природой и отдохнуть душой. Но чаще Катя оставалась с матерью. И никак я не думал, что так много у них тем для разговоров. Дня не хватало – и они, как и прежде бывало, шептались по ночам. Шепчутся-шепчутся, а наутро Катя ходит по комнате на цыпочках, – значит, свершается в ней что-то важное. Мама к ней добрая, ласкает ее, думает о ней, помогает. Все это я видел, и я понимал, что материнские советы Кате важнее и нужнее, чем моя дружеская и братская болтовня.
Сестра прожила с нами два месяца, все время с мамой, не заводя знакомств и не возобновляя старых. Помню, только одна гимназическая подруга навестила ее – и они проговорили до вечера. А когда она ушла, Катя сказала:
– Странно, вот я живу в Москве, а она в провинции. Обе мы замужем, у обеих дети. Но выходит, что я – ужасная провинциалка и отсталая женщина. То, что она мне рассказала про свою жизнь, просто невозможно. Как она может, ну как она может! И главное, она себя чувствует довольной и счастливой. Я бы… не знаю… да просто я так не могла бы. А когда-то мы, гимназистками, были очень близки и дружны, вместе мечтали. Ни у меня, ни у нее из этих мечтаний ничего не вышло. Но она нашла совсем другое – и утешилась, а я…
– Ты все еще мечтаешь?
– Нет… Но только я ничего не нашла.
Ночью сестра и мать опять долго-долго шептались. Мамин шепот был, как всегда, ровен и спокоен, а Катя шептала взволнованно, так что иногда доносились до меня отдельные слова. Она говорила что-то о доме и о детях. Были ее жалобы водопадом, а мамины слова – тихим ручейком. И побеждал, конечно, ручеек.
Когда Катя уезжала в Москву, я поехал проводить ее до ближайшей пристани – часах в трех водного пути. Был дождливый день, и мы сидели в рубке парохода. Катя подошла к зеркалу поправить волосы и потом подозвала меня:
– Хочешь взглянуть?
– Что такое?
– Вот – седой волос; первый снег.
– Просто больной. Рано тебе седеть.
– Нет, он седой, и не один.
– Ты очень огорчена?
– Чем? Что я поседею? Нет, Костя. Вот мама совсем седая, и ты когда-нибудь поседеешь. Все это неважно.
– А что, Катя, важно?
– Что важно? Важно – вовремя это заметить. И очень важно помнить, что это неизбежно. Тогда не будешь так огорчаться и легче определишь свое место.
– Тебе мама внушила такие мысли?
– Мама сказала мне много хорошего. Только бы найти в себе достаточно силы…
Мы обнялись. С парохода сестра долго махала мне белым шарфом. Было грустно с ней расставаться. Пароход прощался с берегом свистками. Дождь продолжал моросить.
Около часу я ждал на пристани встречный пароход. На берегу была непролазная грязь; ею зашлепаны были мостки и пол в комнате, где несколько человек ждали парохода. На окнах – большие сонные мухи. Я вспомнил, как мальчиком на таких мух ловил с пристаней рыбу: только опустишь лесу с приманкой – бросается на нее целая толпа рыбешек. Среди ожидавших парохода была семья богатого татарина. Сам он был уже довольно стар, а жена его молода и, должно быть, хороша собой; но она прятала лицо – только черные глаза поблескивали. Подсел к ним сельский батюшка. Разговаривали мирно, солидно.
«Вот – живут люди! Будем жить и мы».
Лето быстро пройдет. Прощусь с матерью – и опять в Москву, заканчивать свою науку. Дальше – видно будет. Мать стала совсем старенькая. Может быть, вернусь к ней, найду себе службу в провинции. Женюсь. А может быть, потоком жизни унесет меня далеко, совсем в новые края. Этот год должен решить многое.
О чем сейчас думает Катя? О своем седом волосе? О «неудачном романе»? Или она плачет? Или смотрит сквозь сетку мелкого дождя на высокий берег реки?
Татарин вышел наружу, потом вернулся и сказал:
– Идет снизу наш!
Батюшка радостно закивал, татарка покосилась на меня черным глазом, и мне стало веселее. Все стали готовить вещи. Мухи на окнах не проявили никакого волнения: они привыкли к тому, что жизнь проходит мимо них.
Беседа
В один из первых дней по приезде в Москву я встретился на Тверской с Власьевым.
– Здравствуйте.
– Ах, здравствуйте!
Мы пожали друг другу руки и не знали, о чем говорить.
– Гуляете?
– Да так, делать нечего.
– Я приблизительно тоже. Не зайдем ли к Филиппову выпить кофе?
Власьев показался мне сереньким, – а обычно он был бодрым и элегантным. Может быть, действительно скучает или хочет таким казаться.
– Вы ведь в этом году кончаете?
– Да.
– И что же дальше? Останетесь в Москве?
Все эти вопросы – лишь для разговора. А оба мы в эту минуту думаем о Кате. Я знаю, что она с Власьевым не встречалась. Ему, конечно, хочется расспросить меня о ней. Мне как-то жалко Власьева – приятный человек, дельный. Раз уж он нравился Кате, значит, он этого заслуживал. Ощущаю в душе снисходительную к нему ласковость.
– Бываете часто в Сокольниках?
– Нет, у нас начались лекции.
Он решается сказать:
– Очень обидно, что ваша сестрица бросила архитектуру. Она так талантлива, могла сделать большую карьеру.
– Да. Она точно так же бросила и музыку. А ей сулили успех.
Туго подвигается наша беседа. Я вижу, что Власьеву не хочется со мной расстаться. Из кофейной Филиппова мы проходим на бульвар. Он интересуется, пью ли я пиво. В его время студенты любили собираться в пивнушке вон там на углу.
– Хотите?
Пивнушка довольно грязна. Бильярд накрыт рваным зеленым коленкором, маркер дремлет. За бутылкой дурного и крепкого пива, к которому нам подали мятных пряничков и кусочки воблы, разговориться легче. Оказывается, что мы с Власьевым давно чувствуем друг к другу большую симпатию. Мы чокаемся и ласково смотрим друг другу в глаза. У него глаза большие, серые и действительно немного грустные.
– Ваша сестра как-то говорила, что вы – ее единственный друг, что она к вам очень привязана.
– Да. Это с детства. Я мальчиком любил ее, пожалуй, больше, чем мать. Нас в чулан вместе запирали.
– За что же это?
– Меня так, за шалости, а ее со мной, чтобы мне не было страшно. Мы и подружились.
Мне приятно хвастаться дружбой с Катей. Власьев пьет горькое пиво и, кажется, немного хмелеет. Смотря в сторону, он говорит:
– Для вас, вероятно, не новость, что я отношусь к вашей сестре с исключительной… с исключительным…
Он не может придумать слова. Я молчу.
– Или, скажем проще, я очень был… и есть… увлечен ею. Она об этом знает. Я мог бы сказать, что я ее любил.
Я все-таки молчу. Пусть исповедуется, вероятно, это ему нужно. Он продолжает:
– Удивительная она женщина! Другой такой не может быть. И не думаю, чтобы она была счастлива в жизни.
И все-таки я молчу. Я сам знаю, что такой женщины, как Катя, больше на свете нет. А Власьев говорит:
– Я тоже несчастлив. Вот я работаю по-прежнему, и на курсах, и частным образом. И все-таки – черт знает, чем все это кончится! Может быть, удеру за границу года на два.
За третьей бутылкой он гладит меня по рукаву и нетвердо говорит:
– Когда испытаете с мое – поймете. Меня поймете. А ее – ее никто не поймет. И я не понимаю; люблю – а не понимаю. За что меня так отталкивать? Разве я – дерзкий человек? Или разве я что позволил себе? Вот клянусь – никогда! Если бы она хотела, только бы одно слово сказала, – вы понимаете, ведь я – человек свободный, и я молодой, у меня хорошее положение. Если бы я ей был противен, что ли, а ведь нет, я знаю. Она мне сама говорила: вы мне нравитесь, а только… А что только? Семья! Эх, какая там семья! Муж ее – ведь все про него знают, да он уж и стар. Вот вы – юноша и правдивый человек, и сестру любите – скажите: разве ее жизнь сладка? Разве ей такая жизнь нужна? Ну?
– Ей жить нелегко.
– Вот! Какое пиво дрянное, в голову бросается. Вы простите меня, что я так откровенен. Мне очень скучно, рад, что вас встретил. Я на вас, понимаете, переношу это чувство.
– Спасибо.
– Тут не спасибо, а… Вы вот скажите, что же мне делать?
– Не знаю.
– Не знаете… И я не знаю. Надо нам еще спросить бутылку, хотя ужасная дрянь. Отвык я от пива, что ли… Мне, дорогой мой, так плохо, так плохо, что и сказать трудно.
Оказывается, я крепче Власьева или больше привык к дрянному пиву. И так как я трезвее его, то я его немного презираю: тряпка! И эта тряпка, этот нытик несчастный смел думать о Кате! А Кате нужен герой – если ей нужен кто-нибудь.
– Эх, – говорит Власьев, – закатиться, что ли… хотите, закатимся куда-нибудь?
– Нет, я не хочу закатываться.
– Отчего? А впрочем – я ведь тоже не хочу, я только так, от тоски…
Мы выходим, и он говорит:
– Вы ей скажите, что я, Власьев, как был, так и теперь…
– Ничего я ей не скажу.
– Что? Вы не хотите?
Я зло и грубо отвечаю:
– Я не почтальон. Хотите – скажите сами.
Он трезвеет:
– Ну, зачем же так. Вы меня простите, я не хотел. Только ведь как же я могу сказать? Ехать к ней я не смею, и писать нельзя – она мне запретила. Случайно?
– Ну и не смейте. А меня это не касается.
– Вон вы какой…
– Да уж такой.
Мы идем молча. На перекрестке я подаю руку и говорю:
– Мне здесь направо, до свиданья.
Власьев молча прощается. Он, по-видимому, смущен или раскаивается, что был так откровенен. Я же не очень понимаю, почему я ему нагрубил. Но он стал мне противен. Как он смел думать о Кате? Катя – королева, а он кто? Пусть закатывается куда хочет или пусть едет за границу. Да по поедет – и так пройдет! А я считал его раньше сильным человеком… «Не смею!» Еще бы осмелился!
В душе у меня растет гордость Катей. Люблю ее до слез – и чту ее, как святую. Никто не достоин Кати, нет такого человека! Все – Иван Иванычи. Разве мы можем понять ее?
А может быть, я потому рассердился на Власьева, что я сам виноват: позволил произносить имя Кати в грязной студенческой пивнушке!
Последний год
Если вдуматься хорошенько, то ведь все это впечатления, которые я стараюсь сейчас выдвинуть на первый план, в действительности были для меня, по тому времени, второстепенными. В центре жизни стоял я сам, и для меня сменялась ночь днем, и для меня листки календаря мелькали черными и красными цифрами. Есть ли такой маленький человек, для которого ось мира не проходит через его бытие? А уж в молодости – и говорить нечего!
Удивительно, как быстро и незаметно пришла и ушла моя сознательная, взрослая жизнь. Каждому есть что вспомнить и чем похвастаться, – а мне, пожалуй, нечем. Необычны и сложны были в ней только последние годы – пора революции и беженства. Но они для всех были сложными и необычными. Таких биографий – десятки тысяч, это даже не тема для рассказа. И, кажется, я поступаю правильно, не осложняя моей повести о сестре собственными своими переживаниями: они ни в ком не пробудят любопытства.
Наступил последний день моего студенчества. Я не жил больше с Мартыновым и даже почти с ним не встречался. Не удалось бедному Мартынову изжить отцовское наследие: он опустился окончательно, пил без просыпа и кончил, как кончало немало способных русских людей: сгорел от вина. Он, кажется, и университета не кончил, хотя точно не помню, настолько резко разошлись наши пути. И в последний год я жил один, много занимался и у сестер бывал редко, больше у Лизы, жизнь которой ни в чем не изменилась: пирожки, салфеточки, «мой муж», маленький круг знакомых, солидных, удовлетворенных своим бытом. К двадцати пяти-шести годам Лиза была уже совсем почтенной женщиной, ни в чем не усомнившейся, нашедшей свою линию раз навсегда.
В Сокольниках, у Кати, внешних перемен тоже не было; только случилось, что как-то сразу выросли ее дети. Володя заговорил скрипучим баском, Леночка неуклюже вытянулась. Раньше детей не было видно – теперь они появились за обедом и даже сидели с нами по вечерам. И еще обнаружилось, что между ними и матерью существуют какие-то сложные, словно бы таинственные отношения, что Лелечка, у которой теперь уже не было больше ее важной няни, старается во всем подражать матери, а Володя относится ко мне покровительственно, а к матери с оттенком рыцарства: пододвигает ей за обедом солонку, следит за ее желаниями, приносит оренбургский платок – если мать делает нервное движение плечами. Евгений Карлович по-прежнему исчезал по вечерам и редко удостаивал нас беседы. Но и с ним произошла перемена: он постарел и полинял. Может быть, все это произошло постепенно, но для меня было внезапным открытием. Ведь я и сам в этот год сразу вырос и стал совсем взрослым человеком.
Исчезла – как не бывала – Катина мастерская: чертежи, фотографии, калька, свертки планов и проектов. Даже огромный стол переехал в комнату Володи и был теперь завален его книжками. Целый кусок Катиной жизни – лучшего ее увлечения – исчез без следа. Об архитектуре она больше не упоминала. Зато ожил рояль, но не для музыкальных ее фантазий: Лелечка, под руководством матери, играла гаммы и разучивала легонькие сонатины Бетховена.
Однажды в воскресный день я застал Катю в необычной компании: за серьезной беседой с подростками, гимназическими товарищами Володи. Мой приход всех их смутил; очевидно, со мной они не могли говорить так просто, как с Катей. Сестра, тоже смущенная, сказала:
– Мы тут рассуждаем о высоких материях; может быть, ты к нам присоединишься?
– А о чем именно?
– Да вот говорили об Ибсене – о «Норе» и о «Строителе Сольнесе».
Мне было стыдно признаться, что я читал только «Нору» и не мог бы поразить мальчиков своей студенческой мудростью. Поэтому я уклонился, сказав, что это «не по моей части» и что я пройду пока наверх. По-видимому, я все-таки помешал беседе, так как скоро сестра пришла ко мне.
– Очень славно с ними! Они так увлекаются и говорят столько милых и наивных слов.
– Они тебя не стесняются?
– По-моему, нет. Мы так подружились с Володей, а он среди них – авторитет. Я ничего им не проповедую, больше слушаю.
– У тебя педагогические способности.
– Нет, Костя, ты это не так понимаешь. Мы действительно дружны. Разумеется, я среди них – старуха; но меня эти разговоры увлекают. Ты подумай: ведь мальчики, а как они серьезны и как все понимают! Разумеется, они прямолинейны, даже немножко беспощадны. Сегодня один из них, ты заметил – белокурый, он постарше других, сказал, что «Нора» – порядочная мещанка и что тут настоящей драмы нет. По-моему, неглупо. Но особенно их увлекает «Строитель Сольнес». Стоит послушать их разговоры.
– Ты, Катя, очень подружилась со своими ребятами.
– Да. Особенно с Володей. Лялька еще мала. Но знаешь, что я замечаю? Лялька к десяти годам будет гораздо мудрее, чем я была в семнадцать, когда кончала гимназию. Откуда это у нее – не понимаю. Она как-то и к куклам равнодушна.
– А ты играла, уже выйдя замуж.
– Да, помню, для меня куклы были особым чудесным миром. Лучшего мира у меня и не было.
– А мир музыки?
– Да, пожалуй, и это. Но я в звуках жила, а вот Лялька как ни мала, а смотрит на музыку, как на работу. Может быть, это и нехорошо. Но у нее прекрасный слух, и она очень прилежна. Не бывало случая, чтобы она плохо приготовила урок.
– Ну что ж, Катя, может быть, твои дети будут больше приспособлены к жизни, чем мы с тобой.
– Чем я – конечно. Твоя жизнь. Костя, только начинается.
– Начнется она скучно. Вот закупорюсь в провинции, службу возьму – и все.
– Ты когда-то мечтал о писательской карьере.
– Когда-то мечтал. Мечтать, Катя, не возбраняется. Разве ты не мечтала о самостоятельной работе, об архитектуре, а то раньше – об опере?
Катя ответила испуганно:
– Да, но это было… с этим, Костя, покончено.
– Навсегда?
– Навсегда.
Она подумала – и еще раз уверенно повторила:
– Навсегда!
Дети… О них сестра говорила теперь постоянно. Не знаю, был ли это завет нашей матери или сестра сама открыла для себя новую страницу жизни и новый интерес, – но в последний год моей московской жизни я заставал ее всегда с Лелечкой или Володей. С Лелечкой они что-то шили, кроили, серьезно обсуждали или играли на рояле, с Володей они казались заговорщиками. К Володе я даже несколько ревновал сестру, – она нашла в нем друга, на смену мне.
В конце зимы серьёзно заболел Евгений Карлович. Он лежал недели три, и вдруг оказалось, что этот холодный и как бы чужой в семье человек – такой же беспомощный ребенок, каким была Лелечка, не хотевшая есть кашки.
Он стонал, жаловался, его комнаты перестали быть святилищем, к нему приносили поднос с куриным бульоном и пузырь с горячей водой. Сестра проводила ночи у его постели – и было странно думать, что вот все-таки она, не какая другая женщина, например не та, которую мы встретили на цыганском концерте, поправляет ему подушки, ставит ему компрессы и отмечает его температуру. Я видел, что сестре тяжело и что больной капризен и порою груб с нею. Совсем случайно, ночуя у них, я подслушал однажды его больной и резкий окрик. Не знаю, каков был повод, – вероятно, и не было никакого, – но до меня ясно донеслась его фраза, визгливая и истерическая:
– Ну и оставь меня в покое, и ступай к своему Власьеву!
Я замер от ужаса и отвращенья. Если бы Евгений Карлович не был болен, я, вероятно, бросился бы на него с кулаками. Голос его умолк, затем я слышал, как сестра ушла к себе в комнату, соседнюю с моей, и как все в доме умерло.
Пусть больной – но как он смеет! Я дрожал от волнения и рисовал себе картину какой-то страшной мести, придумывал резкие, обличающие слова, которые я крикну этому противному старику, изломавшему жизнь моей сестры.
Не постучав, вошла Катя:
– Костя…
– Я не сплю, Катя. Что ты?
– Ты не спишь… Костя, я сейчас уеду, мне нужно немедленно уехать. Ты поедешь со мной?
– Куда?
– Я не знаю. Я не могу больше здесь жить. Я тебе потом скажу…
Катя старалась говорить спокойным голосом, но я видел, что она дрожит от волнения. Я сказал:
– Я еду с тобой, куда хочешь. Можно пока поехать ко мне, а потом… я не знаю… верно, ты поедешь к маме? Я сейчас встану, Катя.
Она вышла, а я стал поспешно одеваться. Куда нам ехать ночью? Даже и извозчика в Сокольниках ночью не найти. И вообще – что же это такое будет! И в то же время непременно нужно решительно ответить на грубость, на эту дикую выходку Евгения Карловича. А как же он останется один, больной? Ну, это уж его дело! Катя знает лучше.
Я слышал, как в Катиной комнате выдвигались ящики комода и шуршали по полу ремни чемодана. Потом сразу все стихло. Одетый, я ждал. Прошло с полчаса. Тогда я решился войти к Кате. Она сидела на постели и смотрела на вещи, лежавшие на полу. Когда я вошел, она улыбнулась и сказала ласково и виновато:
– Прости меня, Костя. Конечно, я никуда не поеду. И некуда. Прости меня! Я не сдержалась, и это очень худо.
– Я ведь все слышал, Катя. То есть я слышал одну фразу.
– Ну и все… Ложись, милый, и прости меня.
– Но, может быть, Катя, и правда, лучше тебе уйти совсем?
– Нет, Костя. Какие пустяки! И он – больной. У меня уже прошло…
В глубине души и я думал, что так лучше. «Главное, – думал я, – извозчика нет, как же без извозчика?» Сейчас мне это казалось самым важным. Если бы днем – тогда гораздо проще…
Катя вышла, потом на минуту вернулась что-то взять, потом я услыхал в комнате мужа ее обычный, спокойный и ровный голос. Вот она сошла вниз – за горячей водой для пузыря. Мне остается пойти к себе и лечь спать. Какая сильная Катя! А может быть, наоборот – она слишком слаба для такого решительного шага? Как ей трудно…
* * *
Он встал худым и постаревшим. В их отношениях ничто не изменилось. Поправившись, он опять проводил свои вечера в городе.
Наступила весна – пора моих государственных экзаменов. Они не были мне страшны, – но все же о визитах к сестре нельзя было и думать. Я приближался к преддверию самостоятельной жизни.
Я думаю, что наши души с сестрой были связаны невидимыми нитями. В те дни, когда она рвалась куда-то и требовала от жизни многого, – и я был мечтателем, и мне хотелось перегнуть судьбу и овладеть ее путями. Но вот Катя успокоилась – нашла что-то или надумала; и странный, нежданный покой вошел в мою жизнь. Из многих юношей, бывших моими сверстниками, я мог бы назваться тогда самым уравновешенным и самым уверенным в том, что звезды на небе светят для всех, но не всем суждены полеты. Я сознательно готовил себе маленькую жизнь – и уже занес ногу на первую ее ступеньку.