444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тарковский » Тойота-Креста » Текст книги (страница 12)
Тойота-Креста
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:12

Текст книги "Тойота-Креста"


Автор книги: Михаил Тарковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

– Полное враньё! Андрюша, я хочу тебе сказать, что ты прав! Ты прав – ты возмутился! Ты защитил то, что любишь, хотя и не смог объяснить, потому что этого не объяснишь. Ты не дал в обиду… последнее… Ты поступил как настоящий русский человек! Давай так: пусть велика Сибирь, пусть тяжела жизнь и пусть на всю Сибирь всего один лишь верующий. Но он всегда есть, и ты отстоял его – ибо он всей Сибири стоит! Братка ты мой… теперь ты мне не просто брат, теперь ты мне брат вдвойне, ты мне… совсем брат! Дай я тебя обниму…

Андрей хлюпнул носом и так ткнулся лбом в Женин лоб, что тот клацнул зубами. Олег срочно разливал водку, Маша качала головой, Таня сидела с красными глазами. Женя быстро выпил и, не закусив, почти закричал:

– Я ещё не договорил! Я не договорил! Ведь Григорий ещё лучший на телевидении! Что же мы удивляемся? Вы удивляетесь? А я не удивляюсь! Я скажу по-другому: я ненавижу ваше телевидение! – он перевёл глаза на Машу. – У вас такая глыба в руках, вы входите в каждый посёлок, в каждую деревню, в каждую избу! В машину! На пароход! Но как? Как вы входите? Где поклон? С чем вы входите в дом! Я скажу, как вы входите! Вертя ж… ми вы входите! – Таня прыснула. – Да! У вас праздник! У вас песни! Какие песни? Какой на хрен праздник?! Разве о празднике надо сейчас думать? Сейчас по всем программам двадцать четыре часа в сутки надо кричать о том, что мы в беде, что мы, всё позабыв, пустили козла в огород… В наш огород… Мы не поняли, что произошло, и только умилились: ах какие у нас когда-то на Руси гениальные были мыслители! – с Жени валил пот. Он опустил глаза, поднял их на Машу и заговорил с почти молитвенной интонацией и словно уговаривая: – Ну ведь столько всего… Ведь столько можно рассказать… Да вы позовите… нормального… Да я сам… Да я сам мог бы столько рассказать… людям… О них самих… Ведь вы всё время рассказываете не о них! Вы всегда рассказываете о ком-то другом! А ведь каким о тебе расскажут, таким ты и будешь! – Женя снова кричал, обращаясь только к Маше. – Людям ничего не интересно, кроме них самих! Человеку ничего не интересно, кроме человека! Я бы смог! Я бы мог столько рассказать! Почему? – К ним шёл Эльшад. – Почему? Почему ты не помогла! Я просил тебя! Почему! Па-чи-му! Это ты виновата!

– Так, – сказала Маша, и все затихли. Замер Андрей, замер Эльшад, которого Олег успокоил тихим движением руки. – Я уже пыталась сказать, но мне не дали. Да… и я очень внимательно слушала… Так вот, несколько минут назад вы оскорбили моего мужа… а теперь…

– Что!!! – вскочил Женя, саданув кулаком по столу. – Ка-к-кого на хрен мужа? Ты со мной! Ты со мной пришла! Хватит! – он как-то заморщился, затряс и заводил головой, словно пытаясь что-то стряхнуть, и сел…

– Ну, вообще-то он прав, – тихо сказал Олег.

– Всё, – очень быстро сказала Маша, вставая, – я не могу больше с вами разговаривать! – и, сгребя сумочку, стремглав вышла вон.

9

Он знал, что самым тяжёлым будет утро. Чёрные окна, двор со спящими машинами, редкий пустой автобус, мелькнувший в проёме домов. Человек с собакой. И тепло сна, подушка, на которой так недавно спала Маша. И ощущение, что он не сможет прожить без этого города, что прирос к нему тёплой привязью, сонными жилами. А ещё ведь недавно любил ранние утра именно за их зимнюю темноту и промозглость, за правду, что была по плечу.

Чай не лез в глотку. Проснулся Андрюха, выполз на кухню. Смотрел внимательно, немногословно, и снова забрезжило чем-то ихним, привычным, когда снова жизнь, и снова стряслось что-то, и пусто под ложечкой, и ясно без слов. Андрей сидел сутуло и точил-выводил острие окурка о край пепельницы:

– Не звонила?

– У-у.

– Ясно.

– Поедешь?

– Ну.

– Чо с Михалычем?

– Ну чо, он тут объявлялся, где-то в районе Новосиба должен быть, так что позвоню Ромычу, узнаю, чо да как.

– Чо да как… – медленно повторил Андрюха. – Денег дать тебе?

– Не надо, должно хватить.

– Точно?

– Точно.

На улице было сыро, тянул талый ветерок, капли блестели на лобовом стекле. Пока грелась машина, Андрюха стоял, нахохлившись, без шапки, подняв воротник, держа коротыш сигареты большим и средним пальцами. Горели фары. Парок выхлопа красно вился под задними фонарями.

– Давай… Аккуратно… – На повороте Женя обернулся и гуднул: Андрюха стоял, углом подняв руку, сжатую в кулак.

Тенью прошила белая «креста» пустой город, прошелестела по пустым мостам, мимо запертых магазинов, сияющих зaмков в дождях предновогоднего бисера, брильянтовых нитях. Мимо гостиницы со спящим таксистом, мимо шаров-куполов, пятнистой реки. Постояли посреди проспекта на светофоре рядом с огромной рокочущей мусоркой.

Всё оставалось с Машей, такое здешнее, будничное, навсегда отрезанное. И казалось – что стоит развернуться и залечь в постель досыпать, раскинуться во всю ширь в городе-доме, где она обязательно коснётся тихою сонной рукою, маленькой ступнёй с прохладными ноготками…

Но чутко и твёрдо вела его белая «креста» дальше и дальше по знакомой дороге мимо Машиной работы, мимо белого монастыря… А вот и Кольцевая с цепочками фар, летящими фурами. И пустота – бездонная, бескрайняя, космическая. И он – усохшая ботвинка, опустелое тело… и не верилось, что было другое время – время покоя и власти над жизнью, когда стоял в себе, как в гараже, большой и мощной машиной, всё понимающей о дороге.

Глава 3
1

«Креста» ровно шла по трассе «М-7 Уфа». В грубую кашу мешались солнце, рваные облака, мокрый снег, водяная пыль, стоящая облаком за машинами. Слепило солнце, и приходилось то и дело опускать потрёпанный щиток с иероглифами и оливать стекло ручьём омывателей.

Ночевал в Мамодыше в мотеле. Заснул как убитый. Встал рано: на улице морозец градусов десять, сереть, колкий снежок. Поглядел на холодное небо, выпил чаю с лимоном и в путь…

Дорога принимала «кресту» легко и бесшумно, лишь слышалось, как срабатывает подвеска на асфальтовых ямах. И Женя ревновал, потому что его самого никто не принимал и не узнавал, и был чужим его пошаговый полёт, и шаги – Челябинск, Шадринск, Омск, Новосибирск – молчали. И сам он, сидящий в тепле, объятый музыкой, был слеп и глух.

Надо было начинать. И он стал понемногу представлять, как ходят колёса в арках и вздрагивают на раковинах трассы. Как туго обдувает, охлёстывает сырой смесью снега и грязи бампер, скат капота, как держат ледяной напор ветровое стекло, скулы крыльев. Как шлифует ветер родные обводы и как берут они на себя его долю возвращения. Как выпилена машина снежной пескоструйкой и вылеплена дорогой. Как неутомимо работают поршневая, кольца, форсунки… Приводы и подшипники, насосы и рулевые тяги… И тепло печки, согревающие ветра в разные концы салона, которые он подправляет створками, жерлами… Когда постекленеет небо и начнут зарастать боковые стёкла, ничего не будет важнее этих сопел – и он круче направит их к зеркалам. Ничего не работало. Душа была заблокирована, как карта «Енисейтелекома». И её онемевшая плоть невыносимо зудела по краю. На второй день на подступах к Уралу что-то хотели сказать заправка и павильончик шиномонтажа, увешанный скатами, как пароход. Не успев, они пронеслись мимо. А на передышке в жарком вагончике были осоловевшие лица и на столах борщ, манты и пельмени. И в окошке трасса и горящий скат на обочине, где водилы разбирали задний мост «камазу». Чернели расколотым глобусом половинки куклы и ребристая шестерня-планетарка. У леса стоял вросший в землю сто пятьдесят седьмой «зилок», разутый до рамы, с кабиной, похожий на лысого дедка со сморщенным затылком.

И снова была дорога, и на обочине стеллажи с башкирским мёдом, разноцветные банки от лимонно-жёлтых до густо-рыжих, и на щите надпись грубыми буквами – «мёд». И сероватое полотно в кавернах, и грязные площадки для отстоя дальнобойщиков. И чёрные остроконечные пихты, и снег по обочинам, и низкие горы, и натужно коптящие фуры. И склон с нависающей серой породой. И длинные спуски-подъёмы, в которых было уже что-то похожее на Сибирь.

Один чадящий «камаз» буквально потопил его бурыми клубами, синими кольцами с прозрачными каймами. Едкий и текучий запах протёк в салон, чуть оплавив память, и она начала отходить – дизельными дымами тепловозов и сейнеров, уходящего парохода, который он догоняет на лодке, косым снегом и взвитой водой… И качнулись пихты, уколов душу, и вдалеке тоже пошевелилось огромное, ещё не видное, сизое, парящее…

– Оживаешь? – тихо спросила Креста.

– Потихоньку… Только как-то сразу не получается… Они… ещё не хотят со мной говорить…

– Хм… Это не они не хотят, это ты не можешь… Ты сам боишься… вздохнуть… во всю душу… из-за Машиного куска… Он у тебя в блокаде… Ты боишься… Что не выдержишь… Не бойся… Если будешь бояться, ничего не выйдет… Да ты и сам по-другому не сможешь… Ты же знаешь… Ты себя знаешь… Ты посмотри, сколько у тебя всего… Эти подъёмы, пихты… Они тебя ждали… Ты им обещал… Они к ней привыкли… Они не споют… без неё. Ведь ты не сумеешь…

– Что… не сумею?

– Любить… кусками… И не сможешь…

– Что… не… смогу?

– Не стать огромным… Хочешь, я с ними поговорю?

– Нет. Я хочу, чтобы ты со мной говорила… такими словами… Как ты считаешь, слова… они важные?

– Всё важное… и слово, и дело… Но главное, как за ними твоя душа меняется, как ты пережил их… Если в пережитое душа вложена, то оно уже там… вверху… на небе высветилось… Понимаешь?

– Да… Понимаю… Бывает, человек стих написал, а наутро в печку выкинул, настолько он нескладный… Но пока сочинял, такое очищение испытал, такие слёзы пролил, что они уже там навсегда. Но это редко… Обычно слова только портят, особенно когда один говорит, а другой не слышит. И это обоих бесит… и нигде ничего… не высвечивается…

– Вы много ссорились?

– Да, но это была одна и та же ссора. Я Андрею говорил. Про наш спор… Когда я сказал, что в коне главное не куда он едет, а почему он конь. И что имеющий очи да зрит. А если не зрит, то да просит бинокль.

– И что сказал Андрей?

– Он сказал, что в коне главное… всадник.

– И ты попросил бинокль?

– И я попросил бинокль. Мне он сейчас нужней, чем всем… Я иногда не понимаю, кто я. У каждого есть главное в жизни. И мне кажется, что моё главное – саму эту жизнь понять. Каким-то шестым или даже седьмым чувством. Я его иногда испытываю, когда засыпаю… Знаешь, когда ещё полуспишь и удаётся задержаться… на странной точке… И тогда буквально от любой мелочи вдруг прошибает… каким-то… знанием, сквозным соседством всего пережитого, сильнейшей тоской и тайной, какая бывает, когда всё говорит. Это случается в каком-то особенном месте.

– Или когда кто-то особенный рядом… Ты же любишь спать… при собаках…

– Я люблю спать при собаках, но жить приходится… при коне… Да…

 
Скажи, мой друг, зачем всё это,
Когда грядёт в тиши ночной
Вопрос заветный и больной:
Куда покатится монета
И сколь проскачет вороной…
 

И я не могу ей этого объяснить. Ни-че-го ни-ко-му нельзя объяснить… Самыми лучшими словами. Словами ничего не объяснишь. Это хуже всего.

– Просто дело в словах. Они же добирают смысла. Как ими можно что-то объяснить?

– Можно или перелить седьмое чувство, или… поговорить со словами…

– Чтоб были побыстрее…

– Или с конями, чтоб… помедленнее…

– А лучше всего не доводить до… коней.

– Но если уже довели… и она с ними.

– Мне кажется, пока её не было, ты не судил людей. Тебе всё равно было. Да? Помнишь нашу гору с зубчатым гребнем?

– Да.

– За что ты её любишь?

– За твоё имя.

– Не подлизывайся… Ещё?

– За то, что с неё всегда видны две дороги.

– И есть две такие дороги: спастись или спасти мир… Тебе кого жальче?

– Мне жальче мир.

– Плохо. Ладно, давай так: есть две дороги, по какой идти?

– Которая труднее. Да? Надо их простить, чтобы её вернуть? Да? Или что?

– Не скажу… Похоже, они…

– Не добрали смысла?

– Угу.

– Ты меня презираешь?

– Я тебя понимаю.

– Ты железная, а добрее меня. Ты устала?

– Быть железной?

Она ещё что-то хотела сказать и замолчала. Женя забеспокоился:

– Что? Почему ты молчишь? Что происходит?

– Жень.

– А?

– А зачем ты меня жалеешь?

– Как?

– Так. Я же чувствую.

– Что ты чувствуешь?

– Ты боишься мне что-то сказать. Да?

– Да.

– Ты боишься сказать, что тебе пора менять машину.

– Да.

– И думаешь, я сама не понимаю… Я ж у тебя… под тачкой.

– Тебе плохо со мной?

– Мне хорошо.

– Правда?

– Правда.

– А мне плохо…

– Со мной?

– С собой…

– Ну, перестань… Правда… Ну посмотри… видишь, всё как всегда… Как у нас… Смотри, пихты… такие острые, ты же их знаешь… А вот и перевал… и снег… Ты поставишь нашу музыку?

– Я поставлю… Я, знаешь… тут выходил… На заправке… Ты такая красивая.

– Ты меня не забудешь?

– Никогда. Ты простишь меня?

– Да.

– Почему?

– Потому что в коне главное – всадник.

– Я люблю, когда ты так светишься… изнутри… Кажется, что мы летим и никого нет. Ни с нами, ни на дороге. Одни звёзды. Ты любишь так?

– Да… Не говори ничего.

– Почему?

– У тебя бывает? Несколько слов услышишь, и что-то сдвинется в душе… и так дорожишь этой подвижкой, что страшно… а вдруг не так понял.

– У меня с книгами так бывает.

– И что ты делаешь?

– Я закрываю, откладываю. И живу дальше, до следующей… заправки.

2

– Ты много читаешь…

– Ну да… И много и мало.

– Как это?

– Ну, по количеству книг мало, а по тому, как к ним возвращаюсь, много.

– Ты читаешь одно и то же?

– Да. Я по многу раз некоторые книги читаю. Есть такие писатели, они как огромное дерево, оно лежит, и вдоль него всю жизнь едешь, едешь и можешь даже до вершины… не дожить. Но это неважно. Важно, что с этим деревом хорошо и спокойно. Оттого, что родился рядом. И в одну землю упадёшь. И что это твоя земля.

3

Уже в полный свет светились все приборы и звёзды… Всходил догорающими углями город… Проехав колонну дальнобойщиков, Женя поворачивал на площадку перед гостиницей. Поселившись в комнатке, где койка с цветным покрывальцем и пружинистой, совсем поролоновой, подушкой, он входил в толчею и жар кафешки. И слышал за аркой перегородки нестройный гул, звяканье посуды и что-нибудь вроде:

– Он её затрагиват, а она и ржёт, кобыла рыжая!

И хриплый женский голос, декламирующий, очень отчётливо, громко и раздельно:

– Не на-до ля-ля!

А поужинав, выглядывал на улицу к машине, на стекле которой тускло отражался неоновый фонарь. И хрустел под звёздами обратно к крыльцу, на котором курили мужики с грубыми и простыми лицами. И поворачивал латунный ключик с острыми и будто свежими гранями и ложился на прохладные простыни и некоторое время видел дорогу. С кавернами и ямами по всей ширине, где машины едут медленно, лавируя меж ям, то и дело выезжая на встречную полосу. Дорога набегала, требуя какого-то лишь ей понятного и неподъёмного участия. И чего-то хотела от него, и это неясное нарастало по мере подъезда к точке засыпания и срывалось, и приходилось засыпать в несколько заходов.

А утром глядел на синеющее окно, на рассвет, который каждый раз опережал его на час, торопил, зовя и не щадя, словно наступал. И было что-то магически жизненное в этой серости, в выходе на сизую от холода улицу, в прицепе, забитом снегом и с одиноко опущенной водилиной. В мужиках, уже давно вставших, на ходу курящих, базланящих, бегающих с ключами, уже греющих картер «камаза». В паялке, которая пыталась задержать эту синеву и этот рассвет, хлынувший с двойной силой, едва она, зачадив, погасла. И запустившийся дизель, и снег с овалом копоти под выхлопушей. И перекличка: «Где Руслан?» – «Скамейку» запускает». И «скамейки» («скании»), «фрэды» и «интеры» с заиндевевшими панелями огромных кабин, с баками в изморози, со стёклами, заросшими звёздами. И они, вздрогнув, тоже запускаются породистым рокотом, и вот уже вся площадка дрожит дизелями, и сводит нос от этой морозной смеси, от остроты и правоты жизни.

Он нежно отёр ей глаза, очистил зеркала и окна от снежной пыли. Когда выезжал, свет фар еле желтел наснегу. Долго ехали, пока она не сказала:

– Ты слышишь?

– Да. Помпа. В Челябинске сделаем.

– Только я не хочу… чтобы ты меня чинил. Сам.

– Ты стесняешься?

– Да. Я раньше не стеснялась? Ты не будешь?

– Нет…

– Ты можешь поспать или… почитать.

– Я почитаю.

– Только ты даже не смотри. Ты правда не будешь?

– Я не буду.

– Я хочу, чтобы ты меня запомнил… другой. Помнишь, ты говорил, что любишь, когда ночью и когда всё светится… Как там было?

– Да… Когда тепло, и всё светится, и мы едем, и, если ясное небо, обязательно взлетает какой-нибудь самолёт… и он нам как брат… по этим кнопочкам и циферблатам, по этому небу. И кажется, мы тоже летим, а когда дорога поворачивает, звёзды тоже чуть поворачивают. И такое чувство, что… у нас здесь тоже звёзды и… даже… что-то колется…

– Хм… А днём?

– А днём я люблю на тебя смотреть где-нибудь на заправке, так вот… в три четверти…

– А я красивей изнутри или снаружи? Ты молчишь? Я тебя подловила?

– Ну что ты…

– Хм… Ты смеёшься…

– Нет… Но я должен подумать. И почитать.

– Что ты будешь читать?

– Книгу, которую она подарила.

4

Женя выбрал главку покороче. Она называлась «Притча об Иване-охотнике». Женя так и не выходил из машины и закончил читать за минуту до того, как парень в высоких по грудь штанах на бретельках вытер тряпкой руки и, закрыв капот, подошёл к окну. Женя 181 машинально рассчитался и выехал на улицу.

В городе было тепло и слякотно, всё плыло коричневой кашей, летело брызгами от фургонов и автобусов. В приоткрытое окно остро слышался шелест резины, запахи улицы. Город он проехал, не останавливаясь, только на заправке долил омывателя. По трассе шёл, следя за указателями, чтобы не прозевать поворот на Шадринск. После поворота машин стало меньше, а дорога уже и хуже. Чуть подстыло, пошёл снежок.

– Как там было? – спросила Креста.

– Там была история одного человека. Трудолюбивого, терпеливого, выносливого, знающего себе цену… Вроде Михалыча… Он и работал тоже охотником и без работы жизни не представлял. И дело знал превосходно и относился к нему, как и относятся к делу жизни – с трезвой любовью и без рассуждений.

Были сотни работ в его промысловом деле, и лишь к одной он относился особо – к стройке новых избушек. Знаешь… когда под звёздами… со свежим деревом… и когда умеешь… и когда всё в один узел – и нужда, и красота, и труд… тем более… ведь не просто… а дом строишь…

Хорошим инструментом можно любой брусок, пластину, доску выпилить – какую-нибудь листвяжную с тёмно-жёлтым рисунком или белую кедровую, у которой сучки потемнеют до коричневости и будут играть чyдно и глянцево. А стены, изнутри опиленные в ровную плоскость! А потолочная балка, ошкурённая ёлка, ещё мокрая от сока и будто вытянутая из куска сливочного масла. А пол, а дверь, а навес перед избушкой… А вокруг остроконечная тайга, и снег, и звёзды, и чёрная сопка. И речка, к которой будешь несколько раз выходить вечером, стоять и смотреть на воду, как заворожённый. А потом лежать на нарах и видеть свою работу, жёлтые стены, окно в ровной рамке, и за ним синюю бездну – лёд, камни, тайгу – витую, лохматую, могучую. И такое ликование, такая сила сквозь тебя заструится от земли к небу, такой причастностью мир одарит, что ради этих минут будешь служить ему до конца.

Так и строил Иван по новой избушке в год, то в новом месте, то рядом со старой зимовьюшкой, тесной, тёмной и ветхой. А подтолкнул к этому случай. Дело было по осени в одной старой избушке, где за лето провалилась крыша, и так набезобразничал медведь, что лучше и не заходи. И вот перекрывает Иван крышу, пилит доски, перестилает пол… грязь, ветхость, и погода дрянная, дождливая, и ещё спина вдруг заболела, и такая тоска Ивана поймала, что домой захотелось немыслимо. Вспомнилась жена, ребятишки, уже взрослые, и вина пред ними открылась, что виделся редко, в тайге пропадал, и беспомощность, и нежность такая, что сам себе поразился.

Но когда достелил пол, полочки приколотил, окошко натянул из новой плёнки – отлегла тоска и запело всё, как и прежде. И возгордился он даже, вот, мол, что значит мастерство да терпенье. Но осадок остался, и так не хотелось вновь подпадать под тоску, что больше не ремонтировал он старые избушки, а только строил новые.

Любил он и остальную свою работу, хоть и тяжёлую, но всегда с наградою в конце. Любил собак и разбирался в бесчисленных тонкостях, начиная с неповторимости собачьего характера и кончая простыми вещами – как различать на расстоянии, кого нашла собака. В тайге всё важно: и где она ходит, и чей след взяла, и кого лает – белку ли, соболя, лося, а то и целого медведя…

– Жень, а там так и написано?

– Что именно?

– Целого медведя?

– Конечно, а что тут такого?

– Да нет, ничего… Ну, продолжай.

– Да… Я сбился… Про что там было?

– Про то, что он любил.

– Так вот, он любил инструмент, которым работал, технику. Рубанки, бензопилы… Дорогу любил, какой-нибудь груз везти в самую даль. А особенно любил подниматься по речке на четырёхтактной сороковой «ямахе», за которой ездил во Владивосток… Откуда, кстати, он заодно пригнал дизельную «дэлику» нулевого года, зелёную…

– Жень, а это там точно так было?

– Конечно, точно. Да, а на тележке…

– Ещё и тележка была?

– Обязательно… Порожняк он не выносил…

– Сколько же он соболей добывал?

– Очень много. Повторяю, он был очень хороший охотник, и в этом вся беда и заключалась. Да… Ты меня сбиваешь. Однажды ему передали, что заболела жена, и он пошёл в деревню. Выходя, он терпеливо огребал капканы, менял приваду, подъеденную кукшами и кедровками, трудясь упорно и старательно и отвлекая себя работой, продлевая лесной порядок и дальше в жизнь, пытаясь поправить им болезнь Марьи, да и себя отвлечь от тяжких предчувствий.

Марья лежала неузнаваемо бледная. Тихо расспросив о работе, она вдруг сказала, что хочет варёного рябчика, «грудку», а он извёл на приваду всё до последней птички. Её увезли в больницу, и она через несколько дней скончалась.

После похорон Иван отправился в тайгу и через неделю вдруг сам занемог. Не говорится, какая именно болезнь его одолела, да это и неважно. Важно, что худо ему было и некому помочь. И хуже всего, что при всей внутренней крепости Ивану нечем оказалось спасаться от беды. Снаружи он был твёрд и, освоившись в немощи, копил силы на краткие хозяйственные усилия. Но большую часть времени лежал и даже отвоевал-умял в себе некую ямку, где можно было недвижно таиться от боли и слабости.

Спать он не мог. Думал без передышки, но мысли были короткими и силами не питали. Правда, в первый же вечер искренне попросил он прощения у Марьи. Соболя попали именно в те ловушки, где он развесил остатки привады, и рябчик особенно не давал покоя. Припоминались недоделки по дому, с какими бросал её на ползимы, и вечное новоселье в новых избушках. Раскаяния, разговоров с Марьей хватило ненадолго, и пользоваться ими по второму разу было недейственно, да негоже.

Он попытался вспомнить всё плохое, стыдное в жизни, но оно вдруг стало бесцветным и жалким. Он стал думать о хорошем и вспоминать то ощущение силы, вечности, власти над пространством, которое испытывал в трудовом упоении или в дороге, летя на прекрасной технике – в такие минуты он не боялся ни боли, ни смерти, считая, что власть эта так же мощно перенесёт его за пределы земной жизни. Но теперь эти ощущения ушли вместе с силами. Все опоры жизни осыпались со стен, как картины. Он ужаснулся, что построил столько домов, а в главном доме, своей душе, остался с голыми стенами. Ещё было дикое желание жить, и всё – особенно былое, озарялось с необыкновенной ясностью. Больно и панически остро вспоминалось даже то, что не особо любил, и, проведя ещё ночь в воспоминаниях, он перестал им верить. Было страшно. И жалок он был сам себе. И умолял Бога ниспослать силы на молитву, но ничего не получалось, и слова звучали неумело и неискренне. И он ощутил себя недостойным даже смерти и спрашивал, почему так вышло, ибо считал себя далеко не последним человеком на земле. И просил Бога дать срок, чтобы найти выход.

Настала третья ночь и самая невыносимая мука. Днём он шевелился, боролся с болью и думать было некогда, а ночью, отлёживаясь и замирая в своей норе, он думал. И это были страшные мысли, и каждая минута превращалась в вечность. И душа была как свинцовая туча.

Вдруг он понял, что ничего и не будет нового и что всё главное уже лежит перед ним, никуда не деваясь. И что он достоин именно такой участи. И что она не нелепость и несправедливость, а заслуженное наказание. Едва прозвучало слово «наказание», как оторвалась чёрная туча и полоска золотого света приоткрылась на востоке его души… И такой объём загудел, такой хорал зазвучал, когда оказалось, что есть кому наказывать. И осознал он весь смысл своей муки. И что чем подробней, невыносимей она приляжется, переживётся, прилепится – тем смиренней он её примет, как заслуженную и только поэтому невыносимую. И такой разговор пошёл, такое раскаяние он испытал и такую надежду ощутил, что заснул как убитый, а наутро явственно ощутил подмогу, ниспосланной его плоти. Ибо сказано: «Если сколько-нибудь можешь веровать, всё возможно верующему».

Несколько минут ехали молча, и только мелькала дорога и тянулся вдали огромный коровник с выбитыми стёклами…

– Вот как там было… Я, конечно, что-то от себя добавил, про охоту, стройку и технику, а что-то и опустил.

– Да… – Она помолчала. – И что ты думаешь?

– Что это про меня. В смысле, верить немножко. Только у меня выходит, что дальше этого «немножко» не двигается. Висит туча, а под ней на горизонте узкая, в нитку, золотая полоска. И оттого, что она есть, но я ничего не могу поделать, только хуже, понимаешь? Ибо нитки нет – и нет спроса… А она есть.

– Ты странный… Сам только что говорил, что всё уже есть. И что ничего не будет… больше. Как же ты не видишь? Всё же… с тобой… Ну, пошевели как-нибудь… Встряхни…

– Да не вижу… и так вон трясёт, дорога смотри какая…

– Ты сказал, что хуже оттого, что спрос есть. Так не беги от этого «хуже». Осознай… как наказание… во всей тяжести, ну? Дай прилепиться… Она и приподымется… чуть-чуть… Туча… Таким клинышком её… Потом ещё раз, потом ещё, ещё, и так… клинышек за клинышком… Так, глядишь, и разъяснит… к вечеру.

– К самому времени… Только трудно, потому что каждый раз клин больше нужен…

– Не бойся, с середины сама пойдёт…

– Сама не пойдёт, но ты правильно сказала. Даже легче стало. Клинышек за клинышком…

– А ты вагой хотел…

– Ну да…

– Вот видишь… Да, слушай, у меня чисто женский вопрос. Можно?

– Конечно, можно.

– А что в тележке было? 186 – Ваги… А что же ещё?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю