355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шолохов » Том 1. Рассказы » Текст книги (страница 15)
Том 1. Рассказы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:40

Текст книги "Том 1. Рассказы"


Автор книги: Михаил Шолохов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

Лазоревая степь*

Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун. Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады. От зноя в ушах горячий звон; когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки – в рот набегает тягучая слюна, и слюну эту лень сплевывать.

В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курдюками, надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягночище, упираясь задними ногами, сосет грязножелтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя; овца стонет, горбится, припуская молоко, и, мне кажется, выражение глаз у нее страдальческое.

Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза – голубые и юные, взгляд из-под серых бровей – проворен и колюч.

Пойманную вошь он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:

– Уползай, тварь! Жить, небось, хочешь? а? То-то оно… Ишь ты, насосалась… помещица…

Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка к горлу свисают две обмякших складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце.

Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей пряно пахнет чеборцовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу,[5]5
  Чакуша – пастуший костыль.


[Закрыть]
обкуренным пальцем указывает мимо меня.

– Видишь, за энтим логом макушки тополев? Имение панов Томилиных – Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика. Посля отцовой смерти я заступил на его место кучером. Самому пану в это время было под шестьдесят. Ту́шистый был мужчина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану казна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин. Сдавал он их в аренду саратовским мужикам, сам проживал в Тополевке.

Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало, в гости, выберемся из Тополевки, приказывает:

– Гони, хамлюга!

Я лошадям кнута. Скачем – ветер не поспевает слезы сушить. Попадется середь дороги ярок, – водой вешней их нарежет через дорогу пропасть, – передних колес не слышно, а задние только – гах!.. Скрадем полверсты, пан ревет: «Поворачивай!» Оберну назад и во весь опор к тому ярку… Раз до трех в проклятущем побываем, покель изломаем лесо́рину, либо колеса с коляски живьем сымем. Тогда крякнет мой пан, встанет и идет пе́шки, а я следом коней в поводу веду. Была у него ишо такая забава: выедем из имения – он сядет со мной на козлы, вырвет кнут из рук. «Шевели коренного!..» Я коренника раскачиваю вовсю, дуга не шелохнется, а он кнутом пристяжную режет. Выезд был тройкой, в пристяжных ходили дончаки чистых кровей, как змеи, голову набок, землю грызут.

И вот он кнутом полосует какую-нибудь одну, сердяга пеной обливается… Потом кинжал вынет, нагнется и постромки – жик, как волос бритвой срежет. Лошадь-то саженя два через голову летит, грохнется обземь, кровь из ноздрей потоком – и готова!.. Таким способом и другую… Коренник до той поры прет, покеда не запалится, а пану хотя бы что, ажник повеселеет малость, кровица так и заиграет на щеках.

Сроду до места прибытия не доезжал: либо коляску обломает, либо лошадей погубит, а посля пе́шки прет… Веселый был пан… Дело прошлое, пущай нас бог судит… Присватался он к моей бабе, она в горничных состояла. Прибежит, бывало, в людскую – рубаха в шмотьях – ревет белугой. Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит… Раз как-то посылает меня пан в ночь за фершалом. Знаю, что надобности нету, смекнул, в чем дело, взял в степи ночи дождался и вернулся. В имение через гумно въехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую, в свою каморку. Дверью рыпнул, серников нарочно не зажигаю, а слышу, что на кровати возня… Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой на конце… Слышу гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окно, я маленько похлестал бабу и лег спать. Дён через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец. Вертел, вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает:

– Ты, собачья кровь, на что свинец зашил в кнут?

– Вы сами изволили приказать, – отвечаю ему.

Промолчал и всю дорогу до первого ярка сквозь зубы посвистывает, а я обернусь этак мельком – вижу: волосы на лоб спущенные, и фуражка глубоко надвинута…

Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов поназвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: «Лечите, гады! Всё отдам!..»

Царство небесное, помер с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует – обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос – перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами сроду черные круги, как у бабы… Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то. В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота объявился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах; старшего, Семена, женил, а Аникушка ходил ишо в парубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал… Весной обратно получился переворот. Выгнали наши мужики молодого пана из имения, в тот же день на обчестве Семка мужиков уговаривал панские угодья разделить и имущество забрать по домам. Так и сделали: добро растянули, а землю порезали на делянки и зачали пахать. Через неделю, а может, и меньше, дошел слух, что идет пан с казаками наш поселок вырезать. Сходом послали мы две подводы на станцию за оружием. На страстной неделе привезли от Красной гвардии оружье, порыли за Тополевкой окопы. Протянули их ажник до панского пруда.

Видишь, вон там, где чеборец растет круговинами, за энтой балкой и легли тополевцы в окопы. Были там и мои – Семка с Аникеем. Бабы с утра харчи им отнесли, а солнце в дуб – на бугре появилась конница. Рассыпались лавой, засинели шашки. С гумна видал я, как передний на белом коне махнул палашом, и конные горохом посыпались с бугра. По проходке угадал я белого панского рысака, а по коню узнал и седока… Два раза наши сбивали их, а на третий обошли казаки сзаду, хитростью взяли, и пошла тут сеча… Заря истухла, кончился бой. Вышел я из хаты на улицу, вижу: гонят конные к имению кучу народу. Я – костыль в руки и туда.

Во дворе наши тополевские мужики сбились в кучу, не хуже как вот эти овцы. Кругом казаки… Подошел, спрашиваю:

– А скажите, братцы, где мои внуки?

Слышу, из середки откликаются обое. Потолковали мы промеж себя трошки; вижу, выходит на крыльцо пан. Увидал меня и шумит:

– Это ты, дед Захар?

– Так точно, ваше благуродие!

– Зачем пришел?

Подхожу к крыльцу, стал на колени.

– Внуков пришел из беды выручать. Поимей милость, пан! Папаше вашему, дай бог царство небесное, век служил, вспомни, пан, мое усердие, пожалей старость!..

Он и говорит:

– Вот что, дед Захар, я оченно уважаю твои заслуги перед моим папашей, но внуков твоих вызволить не могу. Они коренные смутьяны. Смирись, дед, духом.

Я ножки его обнял, ползу по крыльцу.

– Смилуйся, пан! Родимушка мой, вспомни, как дед Захар тебе услужал, не губи, у Семки мово ить дите грудное!

Закурил он пахучую папироску, дым кверху пущает и говорит:

– Поди скажи им, мерзавцам, пущай придут ко мне в комнаты; ежели выпросят прощение – так и быть, ради папашиной памяти, вкачу им розог и запишу в свой отряд. Может, они усердием и покроют свою страмную вину.

Я рысью во двор, рассказал внукам, тяну их за рукава.

– Идите, дурные, с земли не вставайте, покеда не простит!

Семен хоть бы голову поднял. Сидит на припечках и былкой землю ковыряет. Аникушка глядел-глядел на меня да как брякнет:

– Поди, – говорит, – к своему пану и скажи ему: мол, дед Захар на коленях всю жисть полозил, и сын его полозил, а внуки уже не хочут. Так и передай!

– Не пойдешь, сучий сын?

– Не пойду!

– Тебе, поганцу, жить-помирать – один алтын, а Семку куда тянешь? На кого бабу с дитем кинет?

Вижу, у Семена затряслись руки, копает землю былкой, ищет там неположенного, сам молчит. Молчит, как бык.

– Иди, дедушка, не квели нас, – просит Аникей.

– Не пойду, гад твоей морде! Анисья Семкина руки на себя наложит в случае чего!..

У Семена былка-то в руках хрусть – и сломилась.

Жду. Обратно молчат.

– Семушка, опомнись, кормилец мой! Иди к пану.

– Опомнились! Не пойдем! Иди полозь ты! – лютует Аникушка.

Я и говорю:

– Попрекаешь тем, что перед паном на коленках стоял? Что ж, я человек старый, вместо материной титьки панский кнут сосал… Не погребую и перед родными внуками на колени стать.

Стал на колени, земно кланяюсь, прошу. Мужики отвернулись, быдто и не видят.

– Уйди, дед… Уйди, убью! – орет Аникушка, а у самого пена на губах и глаза дикие, как у заарканенного волка.

Повернулся я и опять к пану. Ножки его прижал к грудям – не отпихнет, руки закаменели, и уж слова не выговорю. Спрашивает:

– Где же внуки?

– Боятся, пан…

– А, боятся… – и больше ничего не сказал. Сапожком своим ударил меня прямо в рот и пошел на крыльцо.

Дед Захар задышал порывисто и часто; на минутку лицо его сморщилось и побелело; страшным усилием задушив короткое, старческое рыданье, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся. В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч. Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил:

– Вышел я следом на крыльцо, глядь – Аниська Семенова с дитем бежит. Не хуже, как этот коршун, вдарилась она об мужа и пристыла у него на руках…

Подозвал пан вахмистра, указывает на Семена с Аникушкой. Вахмистр, с ним шесть казаков, взяли их и повели в панскую леваду. Я следом иду, а Аниська дитя кинула посередь двора и за паном волокется. Семен попереди всех шибко-шибко идет, дошел до конюшни и сел.

– Ты чего это? – спрашивает пан.

– Сапог ногу жмет, мо́чи нет, – и улыбается.

Снял сапоги, подает мне.

– Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые.

Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, пан стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему:

– Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим.

– Пущай сымают.

Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень… Семен растелешился догола, исподники холщовые – и то снял, а шапку-то позабыл снять, знать замстило… Меня то морозом дерет, то в жар кинет. Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода… Гляну – стоят рядушком… У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка… Анисья, по бабьему положению, глянула, что стоит муж такой на́гий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба. Семен от себя ее отпихивает.

– Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазило тебе, не видишь, что я очень голый… совестно…

Она же раскосматилась, ревет в одну душу:

– Стреляйте обех нас!..

Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает:

– Стрелять?

– Стреляй, проклятый!..

Это на пана-то!

– Привяжите ее к мужу! – приказывает.

Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком… Упала, глупая, наземь и мужа свалила… Пан подошел, скрозь зубы спрашивает:

– Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощенья?

– Попрошу, – стонает Семен.

– Ну, попроси, только у бога… опоздал у меня просить!..

На земле лежачих их и побили… Аникушка после выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково:

– Хочешь жить? Коли хочешь – проси прощенья. Так и быть, полсотни розог – и на фронт.

Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов не хватило, по бороде потекли… Побелел весь от злости, только куда уж… три пули его продырявили…

– Перетяните его на дорогу! – приказывает пан.

Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит:

– Ездовый, ры-сью, не объезжать!..

На мне волосы встали дыбом. Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся… Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через… Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось… Колеса пушки попали на ноги Аникею… Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки… Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил… Лежит, голову плотно прижал, землю с дороги пригоршнями в рот пихает… Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко…

Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою…

Дед Захар пил из баклаги долго и жадно. Утирая выцветшие губы, нехотя докончил:

– Быльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной… Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловищу по земле тягает. С виду – веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолоки меряются. Парнишка-то перерастает его… Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге… Быки со страху на лед побегут, на сколизи чуть не раздираются, а он смеется… Один раз лишь заприметил я… Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, а он увязался, поехал туда. Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте. Думаю, что он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизи нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует… Двадцать пятый год ему, а землю сроду не придется пахать… Вот он и тоскует…

В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чеборца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль, белобрысый и напыщенный, надменно качал султанистыми метелками. Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча. По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой – косыми полосами кромсавший дорогу – след тополевского трактора.

Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнувший керосиновой гарью, размеренный и грузный.

1926

Батраки*
I

У подножья крутолобой коричневой горы, в вербах, густо поднявшихся по обеим сторонам речки, между садами, обнесенными старыми замшелыми плетнями, жмутся, словно прячутся от докучливых взоров проезжих и прохожих, домики поселка Даниловки.

В поселке сотня с лишним дворов. По главной улице вдоль речки размашисто и редко поосели дворы зажиточных мужиков. Едешь по улице, и сразу видно, что основательные хозяева живут: дома крыты жестью и черепицей, карнизы с зубчатой затейливой резьбой, крашенные в голубое ставни самодовольно поскрипывают под ветром, будто рассказывают о сытой и беспечальной жизни хозяев. Ворота на этой улице – дощатые, надежные, плетни новые, во дворах сутулятся амбары, и на проезжего, гремя цепями, давясь злобным хрипеньем, брешут здоровенные собаки.

Другая улица, кривая и тесная, лежит на взгорье, обросла вербами, словно течет под зеленой крышей деревьев, и ветер гоняет по ней волны пыли, крутит кружевным облаком золу, просыпанную у плетней. На второй улице не дома, а домишки. Неприкрытая нужда высматривает из каждого окна, из каждого подворья, обнесенного реденьким, ветхим частоколом.

Лет пять назад пожар догола вылизал постройки на второй улице. Вместо сгоревших деревянных домов слепили мужики саманные хатенки, кое-как пообстроились, но с той поры нужда навовсе прижилась у погорельцев, глубже глубокого пустила корни…

В пожаре пропал весь сельскохозяйственный инвентарь. В первую весну как-то обработали землю, но неурожай раздавил надежды, сгорбатил мужичьи спины, по ветру пустил думки о том, что как-нибудь удастся поправиться, выкарабкаться из беды. С того времени пошли погорельцы по́ миру горе мыкать: ходили «христарадничали», уходили на Кубань, на легкие хлеба; но родная земля властно тянула к себе: возвращались в Даниловку и, ломая шапки, вновь шли к зажиточным мужикам:

– Возьми в работники, хозяин… За кусок буду стараться…

II

Утром, чуть свет, к Науму Бойцову пришел попа Александра работник. Наум запрягал в повозку выпрошенную у соседа лошадь и не слыхал шагов подходившего работника. Думая о чем-то своем, дрогнул от неожиданно громкого приветствия:

– Здорово, дядя Наум!

Наум оглянулся и, затянув супонь, дотронулся свободной левой рукой до шапки.

– Здорово. Зачем пожаловал?

Работник, обрадованный тем, что вырвался от хозяйства, присел на опрокинутую убогую борону и, натягивая на ладонь рукав рубахи, вытер со лба пот.

– Дело к тебе имеем, – не спеша начал он, как видно, собираясь долго и обстоятельно поговорить.

– Какое там дело? – хлопоча над лопнувшей вожжой, спросил Наум.

– Оно, видишь, какое дело, я попу свому давно говорю: «Вы, батюшка, коли хотите жеребчика подрезать, так вы…»

– Ты не мусоль! – отрезал Наум. – Жеребца надо подрезать, что ль? Так и говори, а то мне некогда – зараз на поле еду.

– Ну, да, жеребца, – недовольно закончил работник.

– Скажи: сейчас приду.

Работник нехотя встал, отряхнул со штанов прилипшую свеженькую стружечку и, глядя себе под ноги, равнодушно сказал:

– Хвалят тебя в округе: коновал, мол, хороший… Оно и точно, а сам собою человек ты неласковый… Никакого с тобой приятного разговору нельзя иметь. Грубый ты и обрывистый человек!..

– Ну, брат, извиняй, таким мать родила!

– Я что ж… Конешно, обидно, однако я могу с кем хошь поговорить.

– Во-во, потолкуй ишо с кем-нибудь, – улыбаясь глазами, сказал Наум и не спеша, прямо и тяжко ставя на землю широкие босые ступни, пошел в хату.

Работник поднял с земли свеженькую, откуда-то принесенную ветром стружечку, свернул ее в трубку, вздохнул и пошел по улице, кособочась и по-бабьи вихляя задом. Шел он так, как будто против воли ветром его несло.

Наум вошел в хату и снял с гвоздя вязку толстой бечевы. Развязывая узел, он повернулся лицом к печке и улыбнулся жене, возившейся со стряпней.

– Я говорил тебе, что откеда-нибудь да капнет! Попу Александру понадобилось жеребчика подрезать, работника присылал. Меньше чем полпуда размольной не возьму!..

– Присылал, что ли?.. – обрадованно переспросила жена.

– Только что ушел.

– Вот и хлеб!.. А я-то горевала: пахать поедешь, а пирога и краюшки нету.

Наум улыбнулся, и от улыбки рыжий клин бороды сполз куда-то в сторону, оскалились почерневшие плотные зубы. Улыбка молодила его и делала суровое лицо приветливым.

– Собирайсь и ты, Федор, помогешь. А кобыла пущай постоит, не распрягай, – сказал сыну.

Федор, шестнадцатилетний парень, до чудного похожий на отца лицом и ширококостой плечистой фигурой, засуетился, подпоясал рваную рубаху новым ремнем и пошел за отцом, так же твердо попирая землю босыми ногами и так же сутулясь на ходу и помахивая сильными не по возрасту руками.

Возле своего двора встретил их поп Александр. На сухих, обтянутых щеках его виднелась кровь, лоб завязан чистым полотенцем. Под повязкой серыми мышатами шныряли раскосые глаза.

– Приступу нет! – поздоровавшись, сказал он. – Вот зверь, прямо бесноватый!.. – Голос у него был густой, басовитый, несоразмерный, с низкорослой, щупленькой фигурой. – Хотел обротать, так он меня кусанул зубами, как пес! Клок кожи на лбу содрал, истинный бог!..

Смешливый Федор побагровел, надулся, удерживаясь от смеха, но отец строго взглянул на него и пошел в калитку.

– Он где у вас?

– В конюшне.

– Принесите ишо одну бечеву, батюшка.

– С ним надо умеючи… – нерешительно сказал поп.

– Как-нибудь усмирим. Не с такими управлялся!.. – немного хвастливо ответил Наум и ловко свернул в конце бечевы замысловатую петлю.

Федор, поп и работник стали возле двери, а Наум на левую руку намотал бечеву, в правой зажал короткий сырой дубовый кол.

– Гляди, дядя Наум, он тебя обожгет! – усмехнулся работник.

Наум, не отвечая, откинул болт и, жмурясь от темноты, хлынувшей из конюшни, шагнул через порог.

Минуты две слышалась возня. Федор с шибко бьющимся сердцем ждал крика: «Идите держать… Живо!..», как вдруг что-то грохнуло, всхрапнул жеребец, глухой вязкий стук, стон… По деревянному настилу коротко проговорили копыта, дверь хрястнула, словно ее рвануло бурей, и из темноты, дико задрав голову, прыгнул жеребец. В два скачка обогнул навозную кучу, на секунду стал, тяжело вздымая потные бока, разметал хвост и, перемахнув через забор, скрылся, взбаламучивая по дороге прозрачную пыль.

Из конюшни, качаясь, вышел Наум. Руками он зажимал рот, на левой еще моталась оборванная бечева… Шагов двадцать, быстрых и путано пьяных, сделал он по двору, наткнулся на забор грудью и упал навзничь, поджимая к животу ноги. Федор с криком бросил бечеву и подбежал к нему.

– Батя!.. Чего ты?!.

Страшным хрипящим шепотом, давясь словами, Наум выкрикивал:

– В гру́ди… меня… вдарил… Сломил кость… Пропадаю!.. В гру́ди… под сердце!.. – выдохнул он со свистом и, выворачивая от безумной боли помутневшие глаза, заплакал, икая и давясь кровью.

Его подняли и перенесли под навес. По двору, там, где его несли, красной мережкой разостлался кровяной след. Наум, выгибаясь дугой, хрипел и рвал на себе рубаху. При каждом выдохе страшно низко вваливалась размозженная грудь и потом угловато тряслась и покачивалась.

Минут через десять ему стало лучше, кровь перестала хлобыстать через рот, лишь розовой слюной пенились губы. Перепуганный поп принес графин самогонки, заставил Наума силком выпить три стакана и, заикаясь, зашептал:

– Я заплачу тебе… заплачу… а сейчас уходи… сынок тебя доведет. А ну – какой грех, тогда я в ответе? Иди, Наум, ради Христа иди!.. В кругу семьи и помрешь… Пожалуйста, уходи. Я за тебя отвечать не намерен.

– Помру… жене… заплати… – свиристел сквозь приступы удушья Наум.

– Будь покоен… Приобщу тебя, за дарами зайду в церковь… Федор, помоги отцу подняться!.

Наум, поддерживаемый попом, быстро спустил ноги и глухо крикнул:

– Ой, не могу-у-у!.. Ой-ёй-ёй!.. Смерть! По-мира-ю-у!.. – вдруг закричал он пронзительно и дико.

Федор, безобразно кривя лицо, заплакал; работник в стороне копал ногою песок и глупо улыбался…

Тяжело хлебая раскрытым ртом воздух, Наум встал. Всей тяжестью наваливаясь на плечо Федора, он пошел, косо перебирая ногами.

– Домой… батюшка велит… пойдем… – коротко сказал он.

Шел спотыкаясь и путаясь, но крепко закусил губы, ни одного стона не уронил за дорогу, лишь брови дрожали на мокром от слез лице его. Не доходя саженей сорока до дому, он с силой вырвался из рук Федора, крикнул и шагнул к плетню. Федор подхватил его подмышки и сразу почувствовал, как отяжелело, опускаясь, отцово тело и что он уже не в силах его держать. Из-под полуопущенных век свешенной набок головы глядели на него недвижные глаза отца с мертвой строгостью…

Подбежали люди. Кто-то потрогал руки Наума, кто-то сказал не то со страхом, не то с удивлением:

– Помер!.. Вот те и на!..

III

После похорон отца на третий или на четвертый день мать спросила у Федора:

– Ну, Федя, как же мы с тобой будем жить?

Федор сам не знал, как надо жить и что делать после отцовой смерти.

Был хозяин – налаженно и прочно шла жизнь, шла как повозка с тяжелым грузом. Иной раз было трудно изворачиваться, но Наум как-то умел устроиться так, что семья даже в голодный год особого голода не испытывала, а в остальное время было вовсе спокойно и хорошо: если не было достатков, как у мужиков-богатеев с первой улицы, то не было и той нужды, какую испытывали соседи Наума, жившие рядом с ним по второй улице. А теперь, после того как хозяйство лишилось заправилы, не только Федор растерялся, но и мать. Кое-как вспахали полдесятины под пшеницу, засевал Прохор, сосед, но всходы вышли незавидные – редкие и чахлые.

– Иди, сынок, нанимайся к добрым людям в работники, а я пойду по́ миру… – сказала как-то мать. – Может, через год, через два наскитаемся, деньжонок на лошадь соберем, а тогда уж своим хозяйством заживем… Ты как?..

– Выгадывать нечего, – хмуро отозвался Федор, – крути не крути, а в люди идтить придется…

Вечером того же дня стоял Федор у крыльца Захарова дома (первый богатей в соседнем Хреновском поселке), мял в руках отцов, заношенный до блеска, картуз, говорил, с трудом вырывая из горла прилипавшие слова:

– Работать буду по совести… работы не боюсь. Жалованье – какое положите.

Сам Захар Денисович, мужик малосильный, согнутый какой-то нутряной болезнью, сидел на порожках крыльца и в упор, не мигая, разглядывал Федора водянистыми, расплывчатыми глазами.

– Работник мне нужен – это верно. Одно вот: молод ты, паренек, нет в тебе мужеской силы, и за мужика ты не сработаешь, это точно. А какую цену ты с меня положишь?

– Какую дадите.

– Ну, все ж таки?

Федор вспотел, тряхнул картуз и, смущенный, поднял глаза.

– Кладите, чтоб и вам и мне было не обидно.

– Полтина в месяц, вот моя цена. Харчи мои, одежка-обувка твоя. А? – он вопросительно уставился на Федора. – Согласен?

Федор зажмурил глаза, подсчитывал, быстро шевеля пальцами свободной руки: «В месяц – полтинник, в два – рупь… За год – шесть рублев…» Вспомнил, что на рынке за самую немудрящую лошаденку запрашивали восемьдесят рублей, и ужаснулся, высчитав, что за эти деньги надо будет работать тринадцать лет!..

– Ты чего губами шлепаешь? Ты говори: согласен или нет? – морщась от поднявшегося в груди колотья, скрипел Захар Денисович.

– Что ж, дяденька… почти задарма…

– Как задарма? А кормежка, во что она мне влезет? Рассуди сам… – Захар Денисович закашлялся и махнул рукой.

Федор, твердо помня советы матери, решил не наниматься меньше, чем за рубль в месяц, а Захар Денисович, закатывая в кашле глаза, обрывками думал: «Этого полудурня никак нельзя упустить. Клад. Собой здоровый, он у меня за быка будет ворочать. Такой меделян черту рога сломит, не то что… Знающий себе цену рабочий на летнюю пору не наймется и за пятерик, а этого за рублевку можно нанять…»

– Ну, какая твоя крайняя цена?

– Мне бы хучь рупь в месяц…

– Рупь? Эка загнул!.. Да ты в уме, парень? Не-е-ет, брат, это дороговато!..

Федор повернулся было идти, но Захар Денисович по-воробьиному зачикилял с порожков и ухватил его за рукав.

– Постой, погоди, экий ты, брат, горячий! Куда ж ты?

– Не сошлись, так что уж.

– Эх, да ладно! Была не была! Так и быть уж, плачу целковый в месяц. Грабишь ты меня, ну, да уж сделано – значит, быть по сему! Только гляди, уговор дороже денег, чтоб работать на совесть!

– Работать буду и за скотиной ходить, как за своим добром! – обрадованно сказал Федор.

– Нынче же холодком мотай в Даниловку, принеси свои гунья, а завтра с рассветом на покос. Так-то.

IV

Гаркнул под сараем петух. Перед тем как криком оповестить о рассвете, долго хлопал крыльями, и каждый хлопок его отчетливо и ясно слышал Федор, спавший под навесом. Ему не спалось. Выглянув из-под зипуна, увидел, что за гребенчатой крышей амбара небо серо мутнеет, тучи ползут с восхода, слегка окрашенные по краям кумачовым румянцем, а на крыльях косилки, стоящей около сарая, висят крупные горошины росы.

Спустя минуту на крыльцо вышел Захар Денисович в холщовых исподниках. Почесался, высоко задирая рубаху на пухлом желтом животе, и громко крикнул:

– Федька!..

Федор стряхнул с себя зипун и вышел из-под навеса.

– Гони быков к речке поить, да живо! В косилку запрягать будешь рябых.

Федор торопливо развязал воротца база, вытирая о штаны руки, намокшие росной сыростью, крикнул на быков:

– Цоб с база!

Быки нехотя вышли во двор. Передний отворил калитку рогами и направился по улице к речке, остальные потянулись следом.

Возвращаясь оттуда, Федор увидел, что хозяин суетится возле арбы, ключом отвинчивая гайку. Подошел, помог снять и помазать колеса. Захар Денисович косился, наблюдая за расторопными, толковыми движениями Федора, и чмыкал носом.

Пока управились и выехали за поселок, рассвело. На курганах вдоль дороги тревожно посвистывали бурые, вылинявшие увальни-сурки, в зеленях били на точка́х стрепеты, вылупившееся из-за горы солнце, не скупясь, по-простецки, сыпало на степь жаркий свой свет, роса поднималась над оврагом густым, студенистым туманом.

Поскрипывали колесики косилки, позади громыхала арба, в задке в большой деревянной баклаге шумливо-весело булькала вода. Захар Денисович, пригревшись на солнце, был расположен к приятному разговору.

– Ты, Федька, будь послушлив, а уж я тебя не обижу. Парень ты здоровый, при силе, с тебя и спрос будет, как с заправского работника.

– Я говорил, что работать буду, как в своем хозяйстве.

– Ну, то-то. Ты, брат, должон понимать, что я твой благодетель, а ты мой слуга. А хозяину своему и благодетелю обязан ты беспрекословно подчиняться. Я тебя, можно сказать, от голодной смерти отвел, и ты помни мою доброту. Понял?

Федор, угнув голову, раздумывал о доброте хозяина и сам про себя удивлялся: какую ему милость сделал тот?

На покосе работал один Федор. Хозяин сидел на передке косилки на удобном железном стульчике, махал арапником, погоняя быков, а Федор короткими вилами, задыхаясь, сваливал тяжелые вороха зеленой травы. Только, натужившись, спихнет вал, а крылья косилки с сухим надоедливым тарахтеньем уже наметают к ногам новые груды травы. Иногда быки останавливались отдыхать, хозяин, потягиваясь, ложился под копну, задрав рубаху, гладил руками свой брюзглый желтый живот и тупо глядел на белые плывущие клочья облаков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю