Текст книги "Том 1. Рассказы"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Кривая стежка*
Как будто совсем недавно была Нюрка неуклюжей, разлапистой девчонкой. Ходила вразвалку, косо переступая ногами, нескладно помахивала длинными руками; при встрече с чужими сторонилась и глядела из-под платка чернявыми глазами смущенно и диковато. А теперь перешла Ваське дорогу статная грудастая девка, на ходу глянула прямо, чуть-чуть улыбчиво, и словно ветром теплым весенним пахнуло Ваське в лицо.
На миг зажмурился, потом глянул вслед, проводил глазами до поворота и тронул коня рысью. Уже на водопое, разнуздывая коня, улыбнулся, вспоминая встречу. Почему-то стояли перед глазами Нюркины руки, уверенно и мягко обнимающие цветастое коромысло, и зеленые ведра, качающиеся в такт шагам. С этой поры искал встречи с ней, к речке ездил нарочно по крайней улице, где был двор Нюркиного отца, и когда видел ее за плетнем или в просвете окна, то радость тепло тлела в груди; натягивал поводья, стараясь замедлить лошадиный шаг.
На той неделе в пятницу поехал на луг верхом – поглядеть на сено. После дождя дымилось оно и сладко попахивало прелью. Возле Авдеевых копен увидел Нюрку. Шла она, подобрав подол юбки, хворостиной помахивала. Подъехал.
– Здорово, раскрасавица!
– Здорово, коль не шутишь, – и улыбнулась.
Соскочил с коня Васька, поводья бросил.
– Что ищешь, Нюра?
– Телок запропастился… Не видал ли где?
– Табун давно прошел в станицу, а вашего телка не примечал.
Достал кисет, свернул козеножку. Слюнявя газетный клочок, спросил:
– Когда ты успела, девка, вымахать такой здоровой? Давно ли в пятишки на песке игралась, а теперь – ишь…
Улыбкой прижмурились Нюркины глаза. Ответила:
– Что нам делается, Василий Тимофеевич. Вот и ты вроде как недавно без штанов бегал в степь скворцов сымать, а теперь уж в хате, небось, головой за перекладину цепляешься…
– Что ж замуж-то не выходишь? – Зажег Васька спичку, чадно дымнул самосадом.
Нюрка вздохнула шутливо, руками сокрушенно развела:
– Женихов нету!
– А я чем же не жених? – Хотел улыбнуться Васька, но улыбка вышла кривая и ненужная. Вспомнил, каким выглядел он в зеркале: щеки, густо изрытые давнишней оспой, чуб курчавый, разбойничий, низко упавший на лоб.
– Рябоват вот ты маленечко, а то бы всем ничего…
– С лица тебе не воду пить… – багровея, уронил Васька.
Нюрка улыбнулась чуть приметно, помахивая хворостиной, сказала:
– И то справедливо!.. Что ж, ежели нравлюсь – сватов засылай.
Повернулась и пошла к станице, а Васька долго сидел под копною, растирал промеж ладоней приторную листву любистика, думал: «Смеется, стерва, аль нет?»
От речки, из лесу, потянуло знобким холодком.
Туман, низко пригибаясь, вился над скошенной травой, лапал пухлыми седыми щупальцами колючие стебли, по-бабьи кутал курившиеся паром копны. За тремя тополями, куда зашло на ночь солнце, небо цвело шиповником, и крутые вздыбленные облака казались увядшими лепестками.
* * *
У Васьки семья – мать да сестра. Хата на краю станицы крепко и осанисто вросла в землю, подворье небольшое. Лошадь с коровой – вот и все имущество. Бедно жил отец Васьки.
Вот поэтому-то в воскресенье, покрываясь цветной в разводах шалью, сказала мать Ваське:
– Я, сыночек, не прочь. Нюрка – девка работящая и собой не глупая, только живем мы бедно, не отдаст ее за тебя отец… Знаешь, какой норов у Осипа?
Васька, надевая сапоги, промолчал, лишь щеки набухли краской. То ли от натуги (сапог больно тесен), то ли еще от чего.
Мать кончиком шали вытерла сухие бледные губы, сказала:
– Я схожу, Вася, к Осипу, но ить страма будет, коль с крылечка выставят сваху. Смеяться по станице будут… – Помолчала, не глядя на Ваську, шепнула: – Ну, я пойду.
– Иди, мамаша, – Васька встал и вяло улыбнулся.
* * *
Рукавом вытирая лоб, покрывшийся липким и теплым потом, сказала:
– У вас, Осип Максимович, товар, а у нас покупатель есть… Из-за этого и пришла… Как вы можете рассудить это?
Осип, сидевший на лавке, покрутил бороду и, сдувая с лавки пыль, проговорил:
– Видишь, какое дело, Тимофеевна… Я бы, может, и не прочь… Василий, он – парень для нашего хозяйства подходящий. А только выдавать мы свою девку не будем… рано ей невеститься… Ребят-то нарожать – дело немудрое!..
– Тогда уж извиняйте за беспокойствие!
Васькина мать поджала губы и, вставая с сундука, поклонилась.
– Беспокойствие пустяшное… Что ж спешишь, Тимофеевна? Может, пополудновала бы с нами?
– Нет уж… домой поспешать надо… Прощайте, Осип Максимович!..
– С богом, проваливай! – вслед хлопнувшей двери, не вставая, буркнул хозяин.
С надворья вошла Нюркина мать. Насыпая на сковородку подсолнечных семечек, спросила:
– Что приходила-то Тимофеевна?
Осип выругался и сплюнул:
– За свово рябого приходила сватать… Туда же, гнида вонючая, куда и люди!.. Нехай рубит дерево по себе!.. Тоже свашенька, – и рукой махнул, – горе!..
* * *
Кончилась уборка хлебов. Гумна, рыжие и лохматые от скирдов немолоченого жита, глядели из-за плетней выжидающе. Хозяев ждали с молотьбой, с работой, с зубарями, орущими возле молотильных машин хрипло и надсадно:
– Давай!.. Давай… Да-ва-а-ай!..
Осень приползла в дождях, в пасмурной мгле.
По утрам степь, как лошадь коростой, покрывалась туманом. Солнце, конфузливо мелькавшее за тучами, казалось жалким и беспомощным. Лишь леса, не зажженные жарою, самодовольно шелестели листьями, зелеными и упругими, как весной.
Часто, один за другим, длинной вереницей в скользком и противном тумане шли дожди. Дикие гуси почему-то летели с востока на запад, а скирды, осунувшиеся и покрытые коричневатой прелью, похожи были на захворавшего человека.
В предосенней дреме замирала непаханая земля. Луга цветисто зеленели отавой, но блеск их был обманчив, как румянец на щеках изъеденного чахоткой.
Лишь у Васьки буйным чертополохом цвела радость – оттого, что каждый день видел Нюрку: то у речки встретятся, то вечером на игрищах. Поглупел парень, высох весь, работа в руках не держится…
И вот тут-то, днем осенним и хмарным, как-то перед вечером гармошка, раньше хныкавшая и скулившая щенком безродным, вдруг загорланила разухабисто, смехом захлебнулась…
К Ваське во двор прибежал Гришка, секретарь станичной комсомольской ячейки. Увидал его – руками машет, а улыбка обе щеки распахала пополам.
– Ты чего щеришься, железку, должно, нашел? – поддел Васька.
– Брось, дурило!.. Какая там железка… – Дух перевел, выпалил: – Нашему году в армию идти!.. На призыв через три дня!..
Ваську как колом кто по голове ломанул. Первой мыслью было: «А Нюрка как же?» Потер рукой лоб, спросил глухо:
– Чему же ты возрадовался?
Гришка брови до самых волос поднял:
– А как же? Пойдем в армию, чудак, белый свет увидим, а тут, окромя навоза, какое есть удовольствие?.. А там, брат, в армии – ученье…
Васька круто повернулся и пошел на гумно, низко повесив голову, не оглядываясь…
* * *
Ночью возле лаза через плетень в Осипов сад ждал Васька Нюрку. Пришла она поздно. Зябко куталась в отцовский зипун. Подрагивала от ночной сырости.
Заглянул Васька в глаза ей, ничего не увидел. Казалось, не было глаз, и в темных порожних глазницах чернела пустота.
– Мне на службу идтить, Нюра…
– Слыхала.
– Ну, а как же ты?.. Будешь ждать меня, замуж за другого не выйдешь?..
Засмеялась Нюра тихоньким смешком; голос и смех показались Ваське чужими, незнакомыми.
– Я тебе говорила раньше, что на отца с матерью не погляжу, пойду за тебя, и пошла бы… Но теперя не пойду!.. Два года ждать, это не шуточка!.. Ты там, может, городскую сыщешь, а я буду в девках сидеть? Нету дур теперя!.. Попроси другую, может, и найдется какая, подождет…
Заикаясь и дергая головой, долго говорил Васька. Упрашивал, уверял, божился, но Нюрка с хрустом ломала в руках сухую ветку и твердо кидала Ваське в ответ одно скупое, черствое слово:
– Нет! Нет!
Под конец, озлобившись, дыша обрывисто, крикнул Васька:
– Ну, ладно, стерва!.. Мне не достанешься, а другому и подавно! А ежели выйдешь за другого – рук моих не минуешь!
– Руки-то тебе короткими сделают, не достанешь!.. – пыхнула Нюрка.
– Как-нибудь дотянусь!..
Не прощаясь, прыгнул Васька через плетень и пошел по саду, затаптывая в грязь желтые опавшие листья.
* * *
А утром сунул в карман полушубка краюху хлеба, в сумочку, потаясь от матери, всыпал муки и пошел на квартиру к лесничему.
От бессонной ночи тяжело никла голова, слезились припухшие глаза, и все тело сладко и больно ныло. Осторожно минуя лужи, подошел к крыльцу. Лесничий воду в колодце черпает.
– Ты ко мне, Василий?
– К вам, Семен Михайлыч… Хочу перед службой напоследях поохотничать…
Лесничий, перегибаясь на левый бок, подошел с ведром, прищурился.
– В это воскресенье начабанил что?
– Зайчишку одного подсек.
Вошли в хату. Лесничий поставил на лавку ведро и вынес из горницы ветхую централку. Васька, хмуро поглядывая в угол, сказал:
– Мне бы винтовку надо… Лису заприметил в Сенной балке.
– Могу и винтовку, только патронов нету.
– У меня свои.
– Тогда бери. Обратно будешь идти – зайди. Похвались!.. Ну, ни пера, ни пуху!.. – улыбаясь, крикнул лесничий вслед Ваське.
* * *
Верстах в четырех от станицы, в лесу, там, где промытый весенней водой яр ветвится крутыми уступами, под вывороченной корягой в красной масленистой глине выдолбил Васька пещерку небольшую, впору лишь волку уместиться. Жил в ней четвертые сутки.
Днем в лесу, на дне яра, теплая прохлада, запах хмельной и бодрящий: листья дубовые пахнут, загнивая. Ночью под кривыми танцующими лучами ущербленного месяца овраг кажется бездонным, где-то наверху шорохи, похрустывание веток, неясный, рождающий тревогу звук. Словно кто-то крадется над излучистой каймою оврага, заглядывая вниз. Изредка после полуночи перекликаются молодые волчата.
Днем выходил Васька из оврага, вяло передвигая ноги, шел через густой колючий терн, через голый орешник, через балки, на четверть засыпанные оранжевыми листьями. И когда сквозь чахлую завесу неопавших листьев мелькала бледнозеленая гладь реки и за нею выбеленные кубики домов в станице, чувствовал Васька тупую боль где-то около сердца. Долго лежал на крутом берегу, скрытый порослью хвороста, смотрел, как из станицы шли бабы к речке за водой. На второй день увидал мать, хотел крикнуть, но из проулка выехала арба. Казак помахивал кнутом и глядел на речку.
В первую же ночь, как только лег на ворох сухих шуршащих листьев, глаз не сомкнул до рассвета, – думал и понял Васька, что не на ту стежку попал, на кривую. Топтать эту стежку до худого конца вместе с ребятами с большого шляха. И еще понял Васька то, что все теперь против него: и Нюрка, и ребята-одногодцы, те, что под заливистую канитель гармошки пошли в армию. Будут служить они и в нужную минуту станут на защиту Советов, а он, Васька, кого будет защищать?..
В лесу, в буреломе, затравленный, как волк на облаве, как бешеная собака, умрет от пули своего же станичника он, Васька, сын пастуха и родной кровный сын бедняцкой власти.
Едва засветлел лиловой полосою восток, бросил Васька в овраге винтовку и пошел к станице, все ускоряя и ускоряя шаги:
«Пойду, объявлюсь!.. Нехай арестуют. Присудят, зато с людьми… От своих и снесу!..» – колотилась горячая до боли мысль. Добежал до речки и стал. За песком, за плетнями дворов дымились трубы, ревел скот. Страх холодными мурашками покрыл Ваське спину, дополз до пяток.
«Присудят года на три… Нет, не пойду!..»
Круто повернул и, как старый матерый лисовин от гончих, пошел по лесу, виляя и путая следы.
На шестой день кончились мука и хлеб, взятые из дому. Дождался Васька ночи, перекинул винтовку через плечо, тихо, стараясь не хрустеть валежником, дошел до речки. Спустился к броду. На песке зернистом и сыром – следы колес. Перебрел и задами дошел до Осипова гумна. Сквозь голые ветви яблонь виден был огонь в окне.
Остановился Васька, до боли захотелось увидеть Нюрку, сказать, упрек кинуть в глаза. Ведь из-за нее он стал дезертиром, из-за нее гибнет в лесу.
Перепрыгнул через прясло, миновал сад, на крыльцо взбежал, стукнул щеколдой – дверь не заперта. Вошел в сени, тепло жилья ударило и закружило голову.
Мать Нюрки месила пироги, обернулась на скрип двери и, ахнув, уронила лоток. Осип, сидевший возле стола, крякнул, а Нюрка взвизгнула и опрометью кинулась в горницу.
– Здорово живете! – просипел Васька.
– Сла… сла-ва бо-гу… – заикаясь, буркнул Осип.
Не скидая шапки, прошел Васька в горницу. Нюрка сидела на сундуке, колени ее мелко дрожали.
– Ай не рада, Нюрка? Что ж молчишь? – Васька подсел на сундук, винтовку поставил возле.
– Чему радоваться-то? – обрывисто прошептала Нюрка. И, всплеснув руками, заговорила, сдерживая слезы: – Иди, бога ради, отсюда!.. Милиция из района наехала, самогонку ищут… Найдут тебя… Иди, Васька!.. Пожалей ты меня!..
– Ты-то меня жалела? А?
* * *
Едва закрыл Васька за собой дверь, Осип мигнул жене и, косясь на горницу, откуда слышался захлебывающийся Нюркин шепот, прохрипел:
– Беги к Семену!.. Милиция у него стоит! Зови сейчас!..
Нюркина мать неслышно отворила дверь и метнулась через двор черной тенью.
* * *
Васька, трудно глотая слюну, попросил:
– Дай, Нюрка, кусок пирога… Другие сутки не ел…
Нюрка встала, но дверь из кухни порывисто распахнулась, в просвете стояла Нюркина мать с лампой, платок у нее сбился набок, на лоб свисали вспотевшие космы волос. Крикнула визгливо:
– Берите его, сукиного сына, товарищи милиция!.. Вот он!..
Из-за ее плеча глянул милиционер, хотел шагнуть в горницу, но Васька цепко ухватил винтовку, наотмашь ударил прикладом по лампе, прыжком очутился у окна, вышиб ногою раму и, выпрыгнув, грузно упал в палисаднике.
На миг лицо обжег холод. В хате визг, шум, хлопнула дверь в сенях.
Легко перемахнул Васька через плетень и, перехватив винтовку, прыжками побежал к гумну. Сзади – топот чьих-то ног, крики:
– Стой, Васька!.. Стой, стрелять буду!..
По голосу Васька узнал милиционера Прошина, на ходу скинул винтовку, оборачиваясь, не целясь, выстрелил. Сзади четко стукнул наган. Перепрыгивая гуменное прясло, Васька почувствовал, как левое плечо обожгло болью. Словно кто-то насильно ударил горячей палкой. Перемогая боль, двинул затвором, щелкнула выброшенная гильза. Загнал патрон и, целясь в мелькавшую сквозь просветы яблони первую фигуру, спустил курок.
Вслед за выстрелом услышал, как Прошин упавшим голосом негромко вскрикнул:
– Стерва… в живот… О-о-ой, больно!..
Через брод бежал, не чуя холодной воды. Сзади нечасто топал второй милиционер. Оборачиваясь, Васька видел черные полы его шинели, раздутые ветром, и в руке зажатый наган. Мимо повизгивали пули…
Взобравшись на кручу, Васька послал вслед возвращавшемуся от речки милиционеру пулю и, расстегнув ворот рубахи, приник губами к ранке. Соленую и теплую кровь сосал долго, потом пожевал комочек хрустящей на зубах земли, приложил к ранке и, чувствуя, как в горле нарастает непрошенный крик, стиснул зубы.
* * *
На другой день перед сумерками добрел до речки и залег в хворосте. Плечо вспухло багрово-синим желваком, боль притупилась, рубаха присохла к ране, было больно лишь тогда, когда двигал левой рукой.
Лежал долго, сплевывая непрестанно набегавшую слюну. В голове было пусто, как с похмелья. До тошноты хотелось есть, жевал кору, обдирая хворостинки, и, сплевывая, смотрел на зеленые комочки слюны.
С той стороны к речке подходили бабы, черпали в ведра воду и уходили покачиваясь. Уже перед темнотой из проулка вышла баба, направляясь к речке. Васька привстал на локте, охнул от боли, неожиданно пронизавшей плечо, и злобно стиснул рукою холодный ствол винтовки.
К речке шла Нюркина мать. Пуховый платок надвинут на самые глаза. Как видно, торопится. Васька дрожащей рукой сдвинул предохранитель. Протирая глаза, вгляделся. «Ну, да, это она». Такой яркожелтой кофты, как у Нюркиной матери, не носит никто в станице.
Васька по-охотничьи поймал на мушку голову в пуховом платке.
– Получай, сучка, за то, что доказала!..
Грохнул выстрел. Баба бросила ведра и без крика побежала к дворам.
– Эх, черт!.. промах!..
Вновь на мушке запрыгала желтая кофта. После второго выстрела Нюркина мать нехотя легла на песок и свернулась калачиком.
Васька не спеша перебрел на ту сторону и, держа винтовку наперевес, подошел к подстреленной.
Нагнулся. Жарко пахнуло женским потом. Увидал Васька распахнутую кофту и разорванный ворот рубахи. В прореху виднелся остро выпуклый розовый сосок на белой груди, а пониже – рваная рана и красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком.[4]4
Лазоревым цветком на Дону называют степной тюльпан.
[Закрыть]
Заглянул Васька под надвинутый на лоб платок, и прямо в глаза ему взглянули тускнеющие Нюркины глаза.
Нюрка шла в материной кофте за водой.
Поняв это, крикнул Васька и, припадая к маленькому неподвижному телу, калачиком лежавшему на земле, завыл долгим и тягучим волчьим воем. А от станицы уж бежали казаки, махая кольями, и рядом с передним бежала, вьюном вилась шершавая собачонка. Повизгивая, прыгала вокруг и все норовила лизнуть его в самую бороду.
1925
Двухмужняя*
На бугре, за реденьким частоколом телеграфных столбов щетинистыми хребтинами сутулятся леса: Качаловские, Атаманские, Рогожинские. Одна суходолая отножина, заросшая мохнатым терном, упирается в поселок Качаловку, а низкорослые домишки поселка подползают чуть не вплотную к постройкам качаловского коллектива.
Ноги раскорячив и угнувшись слегка вперед, возле сурчиной горы стоит Арсений Клюквин, председатель качаловского коллектива. Ветер полощет неподпоясанную рубаху на нем и бисерный пот гонит со лба к переносью. Рядом дед Артем из-под шершавой ладони смотрит, как за пахучими буграми сурчиных нор трактор черноземную целину кромсает глянцевитыми ломтями. С утра вымахал четыре десятины. Нынче первая проба. От радости у Арсения в горле смолистая сушь; проводил до конца загона взглядом горбатую спину трактора, от жары бурые губы облизывая, сказал:
– Во, дед Артем, машина!..
А дед, кряхтя и стоная, по лохматой борозде заспотыкался, на ходу в коричневый узловатый кулак зажал ком жирной земли, растер на ладони и, обернувшись к Арсению, шапчонку кинул на землю, пережеванную лемехами, выкрикнул плачущим голосом:
– Обидно мне до крови! Пятьдесят годов я на быка, а бык на меня работал… День пашешь, ночь – кормишь его, сну не видишь… Опять же в зиму худобу годуешь… А теперь как мне возможно это переносить?
Указал дед кнутовищем на трактор, рукой махнул горько и, нахлобучив шапку, пошел не оглядываясь.
Ушло за курган на ночь солнце. Сумерки весенние торопливо закутали степь. Слез с трактора машинист, рукавом размазал по щекам белесую пыль.
– Ужинать пора. Иди домой, Арсений Андреевич. Теперь бабы коров подоили, парного молока принесешь.
По низкорослой поросли озимей идет к жилью Арсений. Из балки на пригорок стал подниматься – услышал скрип арбы, бабий слезливый голос:
– Цоб, проклятые! И что я с вами буду делать, с нечистыми?.. Цо-об!..
Сбочь дороги на суглинке, взмокшем от вечерней росы, быки, запряженные в арбу, стоят. Пар над потными бычачьими спинами. Бабенка вокруг попрыгивает, кнутом беспомощно машет.
Поравнялся Арсений.
– Здорово живешь, молодка.
– Слава богу, Арсений Андреевич.
Жаркой радостью хлестнуло Арсения, колени дрогнули.
– Никак, это ты, Анна?
– Я и есть. Замучилась вот с быками, никак не везут… Чистое горе…
– Откель едешь?
– С мельницы. Нагрузили рожь, быки не стронут с места.
Плевое дело Арсению поддевку с плеч смахнуть, на руки бабе кинул, смеется:
– Подсоблю выехать, магарыч будет? – Норовит в глаза заглянуть.
Баба в сторону их отводит, платок надвигает.
– Помоги, за ради бога!.. Сочтемся…
Двадцать седьмой год Арсению, и силенка имеется. Шесть мешков вынес на пригорок. Потный спустился в балку. Присел на арбу, переводя дух.
– Ну, как, про мужа не слыхать?
– Какие из-за моря, от Врангеля, вернулись казаки, гутарили, что помер в Турции.
– Как же жить думаешь?
– А все так же… Ну, надо ехать, и так припозднилась. Спасибо за помочь, Арсений Андреевич!
– Из спасиба шубы не выкроишь…
Улыбка примерзла на губах у Арсения; минуту молчал, потом, перегнувшись, левой рукой крепко захватил голову в белом платке, прижался губами к губам, дрогнувшим и прохладным, но щеку до стыда, до боли ожгла рука в колючих мозолях, вырвалась Анна, оправляя скособочившийся платок, захлебнулась плачущим визгом.
– Стыда на тебя нету, паскудник!
– Ну, чего орешь-то? – спросил Арсений, понижая голос.
– Того, что мужняя я! Зазорно! Другую сыщи на это!..
Дернула Анна быков за налыгач, крикнула от дороги – а в голосе слезы:
– Все вы, кобели, одним и дышите!.. Да ну, цоб же, проклятые!..
* * *
Сады обневестились, зацвели цветом молочно-розовым, пьяным. В пруду качаловском, в куге прошлогодней, возле коряг, ржавых и скользких, ночами хмельными – лягушачьи хороводы, гусиный шепот любовный, туман от воды… И дни погожие, и радость солнечная у Арсения, председателя качаловского коллектива, оттого, что земля не захолостеет попусту (трактор есть), – а вот ущемила сердце одна сухота, и житья нету… На третьи сутки встал раньше кочетов Арсений, вышел к ветряку на прогон и сел возле скрипучего причала. Пусть назавтра судачат бабы, пусть ребята из коллектива будут подмигивать на него ехидно и смеяться за глаза и в глаза, – лишь бы увидать ее, лишь бы сказать про то, что с тех пор, как осенью, во время молотьбы, вместе с нею на скирду вилами бугрили чернобылый ячмень, и работа и свет белый не милы ему…
Издалека заприметил белую косынку.
– Здравствуй, Анна Сергеевна!
– Здравствуйте, Арсений Андреевич.
– Сказать тебе хочу словцов несколько.
Отвернувшись, завеску сердито скомкала.
– Хучь бы людей-то посовестился!.. Каки-таки разговоры на прогоне?.. Перед бабами страмотно!..
– Дай сказать-то!
– Некогда: корова в кукурузу зайдет!
– Погоди!.. Просить буду, как смеркнется, приди к ольхам, дело есть…
Голову в плечи вобрала, пошла не оглядываясь.
…Возле ольх, неотрывно обнявшихся, буйная ежевика кусты треножит, возле ольх по ночам перепелиные точки́, и туман по траве кудреватые стежки вывязывает. Ждал до темного, и когда с горы зашуршала глина, осыпаясь под чьими-то воровскими шагами, почувствовал, как холодеют пальцы и липкой испариной мокнет лоб.
– Обидел я тебя тогда? Брось, не серчай, Анна!
– Привыкла к этому без мужа-то…
– Ну, а теперь дело хочу сказать… Живешь ты вдовой, свекору не нужна… Может, замуж за меня пойдешь? Жалеть буду… Ну, вот, чудна́я, чего же ты хнычешь? Беда с вами, бабами! Ежели всчет мужа сумлеваешься, на случай, коли придет, приневоливать не стану… К нему уйдешь, коли захочешь…
Села рядом на влажную, облитую росою, землю. Сидела, низко опустив голову. Засохшим стеблем бурьяна чертила на земле невидимые узоры.
Обнял Арсений ее несмело, боялся, что вырвется, крикнет, обзовет обидным словом, как тогда, в поле; но когда заглянул в глаза – увидал под черной тенью платка следы непросохших слез и улыбку.
– Эх, Анна, плюнь на все!.. Пойдем, распишемся и в коллектив к нам работенку ломать!.. До коих пор будешь горе-то мыкать?
* * *
Засуха. По левадам, кукушек вспугивая, косы перезванивают. Не косят траву добрые люди – под корень грызут. За Авдюшкиным логом коллективский трактор две косилки тягает. Пыльно. Горячо. Валы сена степь исконопатили. Солнце в обед – вилы бросил Арсений, вытряхнул из рубахи колкую пыль, к стану пошел умыться, навстречу – жена Аннушка. За версту угадал ее по походке быстрой, враскачку. Несет харчи косарям. Подошла. Румянец на щеках, нацелованных солнцем.
– Уморилась, Нюра?.. До жилья ведь верст тринадцать.
– Нет, не дюже. Если б не жара, легко можно б идтить.
Сидели под копной рядом, руку гладил Арсений зачерствевшей от вил рукою, бодрил улыбкой глаз.
А вечером встретила его у крыльца, за перила цепко держалась, словно боялась упасть. С трудом выдавила из побелевших губ:
– Арсюша!.. Муж… Александр письмо из Турции прислал… Домой обещает приехать…
Кому счастье, а кому и счастьице…
У качаловцев хлебец начисто погорел, но полю, коричневому от загара, колос от колоса – не слыхать девичьего голоса, да и то не колос, а так, сухобыл один, коренастый и порожний, пустотой звенит под ветром. А у коллектива в клину промеж Качаловского леса и Атаманского, вдоль шляха, там, где до осени ветер измывался над сосновой дощечкой с надписью: «Показательная обработка», пшеница-кубанка вымахала рослой лошадюке по пузо. Кому какая линия выйдет… Качаловский богатей Ящуров (имеет двенадцать пар быков, лошадей косяк, паровую молотилку и цепкие мышастые глазки) попервоначалу, с весны, когда дождь спустился на качаловские поля, а коллективский хлеб самую малость крылом зацепил, – говорил с ухмылочкой, покусывая кончик житнистой бороды ядреным желтым зубом:
– Бог, он ить правду видит… Какие в послушании к нему пребывают и чтут веру Христову – тем и дождичек, так-то-с!.. А вот коллективских коммунистов умыло!.. Больно прыткие!.. Без бога, сказано, не до порога!..
И прочее разное говорил, а проезжая шляхом повыше Качаловских лесов, приостанавливал своего гладкого пятнистого мерина и, указывая кнутом на дощечку, плясавшую на столбе под ветром, смеялся, ощеряя желтые кабаньи клыки, и животом тряс:
– Пока-за-а-а-тель-ная!.. Вот оно осенью покажет!..
Трактор ломил пахоту в колено, качаловцы ковыряли кое-как, по-дедовски. У качаловцев с десятины по восьми мер наскребли, коллективцы по сорок сняли. Смеялись качаловцы, зависть скрывая:
– Сиротское, мол, не пропадает…
А только вышло так, что в сентябре, в праздник, пришли качаловцы с хуторского схода к двору коллективскому. Погомонили возле амбаров, распухших от хлеба, трактор долго щупали глазами и пальцами заскорузлыми, кряхтели, и уже перед уходом дед Артем – мужик из заправских хозяев – отвел Арсения в сторону и, втыкая в ухо ему прокуренную бороду, забурчал:
– Просьбицу имеем к вам, Арсений Андреевич. Сделай божеску милость, примай нас гуртом в свой киликтив! Двадцать семей нас, которы беднеющи…
Поклонился старикам Арсений обрадованно.
– Добро пожаловать!..
Работы по горло в коллективе. Засушливый год. Недостача хлеба в окружных хуторах и станицах. По шляху мимо Качаловки толпами проходят нищие. Заворачивают и в Качаловку. У расписных ставней скрипят тягучие слабые голоса:
– Христа ради…
Распахнется обсиженное мухами окошко, глянет на выжженную солнцем улицу бородатая голова, буркнет:
– Идите добром, прохожие люди, а то собаками притравлю! Вон – киликтив, у них и спрашивайте!.. Они власть этую постановили, они вас и кормить должны!
Каждый день тянутся одиночками и толпами к смолистым обструганным воротам коллектива.
Арсений, осунувшийся и загорелый, отчаянно машет руками:
– Куда я вас дену? Везде полно! Ведь не прокормимся мы с вами!
Но коллективские бабы на Арсения гудят потревоженным пчелиным роем, и обычно кончается тем, что Арсений и мужики, отмахиваясь руками, уходят на гумно к молотилке, а бабы ведут гостей в длинный амбар, устроенный под жилье, и до вечера из окон просторной кухни рвется во двор грохот чугунов и звон посуды.
Иногда на гумно, запыхавшись, прибегает кладовщик, дед Артем, хрипит, сокрушенно отплевываясь:
– Сладу с бабами нету!.. Сыщи ты, Арсений, на них какую-нибудь управу. Навели кучу старцев и ключи от кладовой у меня отняли!.. Обед стряпают, а пшена нагребли на восемь рылов больше!..
– Ляд с ними, дедушка! – улыбается Арсений.
Число коллективцев увеличилось вдвое. Прибавилось и число детей. Часть рабочих кончала обмолот, пахала под пары, другая часть строила школу.
С утра до темной ночи муравейником кишел коллективский двор. В постоянной работе глохла, давностью затягивалась боль у Анны. Перестала думать о том, как вернется первый муж и что будет дальше… Короткой зарницей мелькнуло лето… Осень ссутулилась возле коллективских ворот. Утрами, словно выпущенный табун жеребят, взбрыкивая, бежали детишки в школу.
И вот днем осенним, морозным и паутинистым, спозаранку как-то, взошел Александр – муж Анны – на крыльцо, от собак отмахиваясь веткой орешника. Жестко постукивая каблуками, прошел по крыльцу, дверь отворил и стал у притолоки, не здороваясь, высокий, черный, в шинели приношенной. Сказал просто и коротко:
– Я пришел за тобой, Анна. Собирайся!
Анна забегала от сундука к кровати, негнущимися пальцами хватала то одно, то другое; сдернула с вешалки платок зимний, тяжело присела, переводя взгляд с Арсения на мужа, потом, с трудом ворочая губами, сказала:
– Не пойду!
– Не пойдешь?.. Посмотрим!.. – Улыбнулся Александр криво, пожал плечами и вышел. Осторожно и плотно притворил за собою дверь.
За осень, долгую и сумную, чаще хворала Анна, желтизной блекла, то ли от хворости, то ли от думок. В субботу вечером подоила Анна с бабами коров, телят загнала в закут, не досчиталась одного и пошла искать, через леваду в степь, мимо ветряка, задремавшего в тумане. На старом, кинутом кладбище, промеж крестов, обросших мхом, и затхлых, осевших могил, пасся рябенький коллективский телок. Приглядываясь в густеющей темноте, погнала домой. До канавы дошла и села, руки к груди прижимая. Услыхала рядом с вызванивающим сердцем стук и возню… Тяжело поднялась и пошла, улыбаясь краешками губ устало и выжидательно…
Оголился сад, под макушками тополей мечется ветер, скупо стелет под ноги кумачовые листья. Дошла до беседки, увидала, как из тернов вышел кто-то и стал, перегородив дорогу.
– Анна, ты?
По голосу узнала Александра. Подошел, горбатясь, руки растопыривая.
– Значит, забыла про то, как шесть лет вместе жили?.. Совесть-то всю в солдатках порастрепала? Эх, ты, хлюстанка!
Думала Анна, что вот сейчас повалит наземь, будет бить коваными солдатскими ботинками, как в то время, когда жили вместе, но Александр неожиданно стал на колени, в сырую пахучую грязь, глухо сказал, протягивая вперед руки:
– Аннушка, пожалей!.. Я ли тебя не кохал? Я ли с тобой не нянчился, будто с малым дитем?.. Помнишь, бывало, мать родную словом черным обижал, когда зачинала она тебя ругать. Аль забыта наша любовь? А я шел из-за границев, одну думку имел: тебя увидать… А ты… Эх!..
Тяжело привстал, выпрямился и пошел по тернам не оглядываясь. На повороте обернулся назад, крикнул хрипло:
– Н-но попомни мое слово!.. Не вернешься ко мне, не бросишь свово хахаля – худого наделаю я!..
Постояла Анна. В середке змеей жалость греется к нему, вот к этому, с каким шесть лет жила под одной крышей… С той поры и пошло. Чаще задумывалась Анна, вспоминая прошлое, не хотела ворошить в памяти дни разладов, когда бил ее муж смертным боем, а вспоминала только светлое, радостью окропленное, и от этого сердце набухало теплотой к прошлому и к Александру, а образ Арсения меркнул туманом, уходил куда-то назад…
Не узнавал Арсений в ней прежнюю Анну, нелюдимей с ним стала, назад перегнувшись и выпятив живот, молчком ходила по комнатам, баб сторонилась, и все чаще ловил на себе Арсений взгляд ее, ненавидящий и горький.