Текст книги "Том 1. Рассказы"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
– А ты думал как, духом святым кормимся?
– Ты не язви, говори толком: где хлеб?
– В амбаре, само собой.
– Веди.
– Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу?
Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на морозе каблуками, сказал:
– Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка. Слыхал, отец?
– А ежели я не дам? – прохрипел Гаврила, набухая злобой.
– Не дашь? Сами возьмем!..
Пошептались с председателем, полезли по закромам, в очищенную, смугло-золотую пшеницу накидали с сапог снежных ошлепков. Белокурый, закуривая, решил:
– Оставить на семена, на прокорм, остальное забрать. – Оценивающим хозяйским взглядом прикинул количество хлеба и повернулся к Гавриле: – Сколько десятин будешь сеять?
– Чертову лысину засею!.. – засипел Гаврила, кашляя и судорожно кривляясь. – Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!..
– Что ты, осатанел, что ли, остепенись, дед Гаврила!.. – упрашивал председатель, махая на Гаврилу варежкой.
– Давитесь чужим добром!.. Лопайте!..
Белокурый содрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным, насмешливым глазом кольнул Гаврилу, сказал со спокойной улыбкой:
– Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост тебе наступили?.. – И, хмуря брови, резко переломил голос: – Языком не трепи!.. Коли длинный он у тебя – привяжи к зубам!.. За агитацию… – Не договорив, хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче сказал: – Сегодня же свези на ссыппункт!
Не то чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк, понял, что в самом деле криком тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к крыльцу. До половины двора не дошел – дрогнул от крика дико-хриплого:
– Где продотрядники?!.
Повернулся Гаврила – за плетнем, вздыбив приплясывающую лошадь, кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатилось под колени. Не успел рта раскрыть, как конный, увидев стоявших возле амбара, круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку.
Сочно треснул выстрел, и в тишине, вслед за выстрелом на короткое мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела с коротким жужжаньем.
Оцепененье прошло: белокурый, влипая в притолоку, прыгающей рукой долго до жути тянул из кобуры револьвер, председатель, приседая по-заячьи, рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор захлестнуло стукотнею выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги и тяжело затрусил к крыльцу. Оглянувшись, увидал, как трое в дубленках недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали к гумну, а в радушно распахнутые ворота хлынули конные.
Передний, в кубанке, на рыжем жеребце, горбатясь, приник к луке и закружил над головой шашку. Перед Гаврилой лебедиными крыльями мелькнули концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим из-под лошадиных копыт.
Обессиленно прислонясь к резному крыльцу, Гаврила видел, как рыжий жеребец, подобравшись, взлетел через плетень и закружился на дыбках возле початого скирда ячменной соломы, а кубанец, свисая с седла, крест-накрест рубил ползавшего в корчах продотрядника…
На гумне обрывчатый, неясный шум, возня, чей-то протяжный, рыдающий крик. Через минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было стрельбой и вновь попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой дробью. Конные на гумне спешились.
По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша – станичный дурачок – взобрался на колокольню и по глупому своему разуму хватил во все колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую.
К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо его, горячее и потное, подергивалось, углы губ слюняво свисали.
– Овес есть?
Гаврила трудно двинулся от крыльца, подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком.
– Оглох ты, черт?!. Овес есть? – спрашиваю. Неси мешок!
Не успели подвести лошадей к корыту с кормом, – в ворота вскочил еще один.
– По коням!.. С горы пехота…
Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багрово-красным.
Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую, в кровяных узорах дубленку белокурого.
* * *
До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: на гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки его, свисая, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.
Неподалеку от скирда на снегу, притрушенном объедьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники, все трое в ряд. И глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные люди; и от них, от талых круговин примерзшей пузырчатой крови, уже струился-тек запах мертвечины…
Белокурый лежал, неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая – так беспечно были закинуты его ноги одна за одну.
Второй, щербатый и черноусый, выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно. Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу: столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.
Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый, с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая.
Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло…
Старуха ахнула и, крестясь, шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревеневшее, кровью почерненное тело.
Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь. Прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками стук сердца.
* * *
Четвертые сутки лежал он в горнице шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.
Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся, зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.
На четвертый день с утра на щеках белокурого зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало, как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь сотрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.
С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно со старухой.
В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с Обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым, окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки закрытых глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью, – слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошенная.
Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее – почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру, покойному сыну, пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного, чьего-то чужого сына…
Заезжал как-то командир проходившего через станицу полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам взбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал:
– Побереги товарища, старик!
– Поберегем! – твердо ответил Гаврила.
Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза, и услышал Гаврила голос, паутинно-скрипучий:
– Это ты, старик?
– Я.
– Здорово меня обработали?
– Не приведи Христос!
Во взгляде, прозрачном и неуловимом, почудилась Гавриле усмешка, беззлобно-простая.
– А ребята?
– Энти того… закопали их на плацу.
Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашеные доски потолка.
– Звать-то тебя как будем? – спросил Гаврила.
Голубые с прожилками веки устало опустились.
– Николай.
– Ну, а мы Петром кликать будем… Сын у нас был… Петро… – пояснил Гаврила.
Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное, в нос дыхание и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.
* * *
Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя. На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.
С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдовом оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость… Уходил на баз, возился там часами, но, вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал.
Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною, в майском цвету. От этого ли, или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцевались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука, с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо: как видно, отработала свое.
Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и недоверчиво улыбался.
Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:
– Ты спишь, старая?
– А что тебе?
– На ноги подымается наш… Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань… Приготовь всю амуницию… Ему ить надеть нечего.
– Сама знаю! Я ить надысь достала.
– Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?
– Ну, а то телешом, что ли, парню ходить!
Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и, торжествуя, поднял голову:
– А папах? Папах, небось, забыла, старая гусыня?
– Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!..
Гаврила досадливо кашлянул и примолк.
Расторопная весна уже турсучила Дон. Лед почернел, будто источенный червями, и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. Обдонье млело, затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи вокресающей полынной горечи.
Был на исходе март.
* * *
– Сегодня встану, отец!
Несмотря на то, что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так, или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал:
– Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя!
Вышел Петро на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы.
Подвигаясь мимо нахохленной крыши амбара, спросил названный сын – Петро:
– Хлеб отвез тогда?
– Отвез… – нехотя буркнул Гаврила.
– Ну, и хорошо сделал, отец!
И опять от слова «отец» потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду – с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, – провожал Гаврила нового сына беспокойным, ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал!
Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.
Как-то, дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:
– Откель же ты родом, сынок?
– С Урала.
– Из мужицкого сословия?
– Нет, из рабочих.
– Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?
– Нет, отец, я на заводе работал. На чугунолитейном заводе. С мальства там.
– А хлеб забирать это как же пристроился?
– Из армии послали.
– Ты, что же, у них за командира был?
– Да, им был.
Было трудно спрашивать, но к этому вел:
– Значится, ты партейный?
– Коммунист, – ответил Петро, ясно улыбаясь.
И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.
Старуха, выждав время, спросила с живостью:
– А семья-то есть у тебя, Петюшка?
– Ни синь пороха!.. Один, как месяц в небе!
– Родители, должно, помёрли?
– Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…
– Эка сучка-то! Тебя, жалкенького, стало быть, кинула?
– Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.
Гаврила свесил с печки ноги, долго молчал, потом заговорил, раздельно, медленно:
– Что ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… Был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись; должно, от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь, как за ро́дного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас на Дону плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас, стариков, Петро…
За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно.
Под ветром тосковали ставни.
– А мы со старухой тебе уже невесту начали приглядывать!.. – Гаврила с деланой веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.
Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получился волнующий и редкий: тук-тик-так! тук-тик-так!.. тук-тик-так!..
Как видно, обдумывал ответ. И решившись, оборвал стук, тряхнул головой:
– Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет.
– А там, может, навовсе останешься! – закончил Гаврила.
Прялка под ногою старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.
Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком – не знаю.
* * *
Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало вёдро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье, зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневый всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый.
Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.
Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.
Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось – ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых, Николаю.
Томимый неясной тревогой, Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом.
Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.
На мгновение пришла мысль – изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:
– Тебе, сынок, письмо откель-то.
– Мне? – удивился тот.
– Тебе. Иди читай!
Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:
– Откель оно пришло?
– С Урала.
– От кого прописано? – полюбопытствовала старуха.
– От товарищей с завода.
Гаврила насторожился.
– Всчет чего же пишут?
У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя:
– Зовут на завод… Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял.
– Как же?.. Стало быть, поедешь? – глухо спросил Гаврила.
– Не знаю…
* * *
Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную чернозёмь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные, одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива да лопушился бурьян!..
На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:
– Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…
– Аль плохо живется?..
– Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие какие пришли из армии, снова поднимают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… Как же я могу жить тут? А совесть?..
– Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.
– Чудно́ говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!
– Не держу. Поезжай!.. – бодрясь, ответил Гаврила. – Старуху обмани… скажи, что возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… а то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…
И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:
– А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость, а?..
* * *
Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.
Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
– На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, – он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни. – Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с версту, помаленечку дойдешь.
Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.
– Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… – И, кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: – Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.
– Ворочайся!.. – цепляясь за арбу, кричал Гаврила.
«Не вернется!..» – рыдало в груди невыплаканное слово.
В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.
1926
Комментарии
В настоящий первый том Собрания сочинений М. А. Шолохова включены произведения, созданные писателем в 1923–1926 годах – в самом начале его творческой деятельности.
Первым произведением Шолохова, появившимся в печати, был фельетон «Испытание», подписанный: «М. Шолох» в газете «Юношеская правда», 19 сентября 1923 года, № 35. За ним последовали подписанные тем же псевдонимом фельетоны «Три» («Юношеская правда», 30 октября 1923 года, № 44) и «Ревизор» («Молодой ленинец», 12 апреля 1924 года, № 30), перепечатанные в сборнике «Михаил Шолохов», издательство Ленинградского университета, Л. 1956.
Одновременно с фельетонами Шолохов начинает публиковать свои ранние рассказы. Первый из них «Родинка» был напечатан в газете «Молодой ленинец», 14 декабря 1924 года, № 144. Вслед за ним в ряде газет, журналов, сборников появилось более двух десятков рассказов, большая часть которых воспроизводится в настоящем издании. Кроме помещенных здесь рассказов, были опубликованы: «Илюха» («Молодой ленинец», 10 и 11 марта 1925 года, №№ 57 и 58, впоследствии вошел в сборник «Лазоревая степь», изд. «Новая Москва», М. 1926), «Калоши» («Журнал крестьянской молодежи», 5 мая 1926 года, № 9, включен в сборник «Лазоревая степь», изд. «Новая Москва», М. 1926), «Ветер («Молодой ленинец», 4 июня 1927 года) и «Мягкотелый» (альманах «Молодость», М. 1927, № 2).
Включенные в первый том настоящего Собрания сочинений М. А. Шолохова рассказы и повести расположены в порядке их первых публикаций. По времени появления в печати они предшествуют первому крупному произведению писателя – роману «Тихий Дон». Говоря о причинах, побудивших его приступить к созданию своих художественных произведений, Шолохов писал: «Хотелось написать о народе, среди которого я родился и который я знал» («Известия», 12 июня 1940 года, № 134).
Ранние произведения Шолохова главным образом основаны на его личных наблюдениях, некоторые из них носят автобиографический характер. Для лучшего их понимания необходимо припомнить основные факты биографии писателя.
Михаил Александрович Шолохов родился 24 мая 1905 года на хуторе Кружилином, станицы Вешенской, Области Войска Донского (ныне Каменской области). Яркую характеристику родителей Шолохова дает А. С. Серафимович. Отец писателя «…был, как тогда называли, «иногородний», то есть выходец из центральной России, из Рязанской губернии. Он нес на себе тяжесть, какую несли все «иногородние» (А. Серафимович, Собр. соч., М. 1948, т. 10, стр. 363). Несмотря на стесненные материальные обстоятельства, он собрал неплохую по тем временам библиотеку, состоявшую в основном из художественных произведений, главным образом – приложений к журналу «Нива». Именно он первым сумел привить сыну интерес к художественной литературе. Мать Шолохова – «…чудесная женщина, совершенно неграмотная, но крепкого, проницательного, живого ума». Позднее она, «чтоб самостоятельно вести с сыном переписку, принялась учиться грамоте и выучилась. Мать и сын радостно писали друг другу. Видимо, мать подарила ему наследство быть крупнейшим художником, подарила драгоценный дар творчества» (А. Серафимович, Собр. соч., М. 1948, т. 10, стр. 364).
Детство Шолохова проходило на хуторе Каргинском, куда семья переехала перед первой мировой войной. Когда пришло время поступать в школу, родители будущего писателя пригласили для занятий с сыном учителя Тимофея Тимофеевича Мрыхина. «У Мрыхина Миша Шолохов начал учиться до поступления в приходскую школу. Семилетний мальчик за три месяца прошел одногодичный курс первого класса» («Известия», 25 января, 1946, № 22, «Письмо из станицы Вешенской»). Затем Шолохов, как он сообщает об этом в автобиографии, «учился в разных гимназиях» (см. сборник «Лазоревая степь», М. 1931, стр. 13). В годы учения он много читал. Но не только книги составляют первый запас его впечатлений: в гимназические годы каждое лето проводит он в станице Вешенской, дружит с ровесниками – казаками, ездит с ними в ночное, участвует в играх и гуляниях. «Казаки – веселый, живой, добродушно-насмешливый народ. Как соберутся кучей, так – гогот, свист, подымающий хохот, друг друга умеют высмеять, позубоскалить. Песни поют чудесные, задушевные, степные, от которых и больно и ласково на сердце. И они разливаются от края до края и никогда не забудешь их. Михаил впитывал, как молоко матери, этот казачий язык, своеобразный, яркий, цветной, образный, неожиданный в своих оборотах, который так волшебно расцвел в его произведениях, где с такой неповторимой силой изображена вся казачья жизнь, до самых затаенных уголков ее» (А. Серафимович, Собр. соч., М. 1948, т. 10, стр. 364).
Учению в гимназии помешали события развернувшейся на Дону гражданской войны. В 1918 году, когда германские оккупационные войска подходили к городу Богучару (Воронежской губернии), где учился в то время Шолохов, ему пришлось прервать занятия и уехать к родителям на хутор Плешаков, станицы Еланской (там отец его работал управляющим паровой мельницы). На хуторе не раз менялись различные власти, – район был ареной ожесточенных боев.
В 1920 году, когда белогвардейцы были окончательно изгнаны из пределов Донской области, пятнадцатилетний Шолохов активно включается в общественную жизнь: он работает в ликбезе, занимается с малограмотными, а то и вовсе неграмотными казаками, становится участником самодеятельного театрального коллектива станицы Каргинской. В то время на Дону, как и во всех других сельских местностях России, с большим напряжением проходила хлебозаготовительная кампания, и деятельность юных драмкружковцев, агитировавших за новое, за советскую власть, привлекавших в станицу массу крестьян с окружающих хуторов, имела политическое значение. «Рассказывают, что стоило только появиться на афише среди действующих лиц фамилии Шолохова, – зал не вмещал всех, стремившихся попасть на спектакль. А когда Шолохов оставлял сцену, в зале поднималась буря… Одно было плохо: не хватало пьес. Кружок мало-помалу распался. Как-то к режиссеру явился Шолохов и, подавая рукопись, сказал: «Вот, пьесу нашел». Прочитали ее. Понравилась». Потом Шолохов не раз поставлял новые пьесы… До сих пор бывшие кружковцы, теперь партийные и советские работники, собираясь вместе, допытываются у Михаила Александровича, где он тогда доставал пьесы. Но Шолохов отделывается шутками» (альманах «Дон», Ростов-на-Дону, 1955, № 2, стр. 71).
В 1921 году на Дону появились кулацкие банды Фомина, Маслакова и других предателей. Шолохов в это время работает в продовольственных органах. С оружием в руках ему вместе с товарищами – коммунистами и комсомольцами – приходилось отражать набеги кулацких банд (сам Шолохов в комсомоле не состоял: «Юность моя сложилась как-то так, – позднее говорил он, – что я, действительно, не был в комсомоле. Вступил сразу в партию» («Советский Казахстан», Алма-Ата, 1955, книга пятая, стр. 75). Вспоминая об этих овеянных героикой днях, Шолохов в своей автобиографии не без юмора писал: «С 1920 года служил и мыкался на Донской земле. Долго был продработником. Гонялся за бандами, властвовавшими на Дону до 1922 года, и банды гонялись за нами. Все шло, как положено. Приходилось бывать в разных переплетах» (М. Шолохов, Лазоревая степь, М. 1931, стр. 13). По свидетельству Виталия Закруткина, Шолохов «…однажды попал в плен к махновцам и был допрошен самим Нестером Махно. Только отроческая непосредственность спасла тогда его жизнь» (альманах «Дон», Ростов-на-Дону, 1955, № 2, стр. 44). Участие в вооруженной борьбе народа обогатило Шолохова множеством интересных наблюдений, дало ему материал для ранних, да и не только ранних произведений.
В конце 1922 года Шолохов направляется в Москву. На Малой Бронной улице размещалась тогда биржа труда. Шолохов попросил предоставить ему работу по специальности «продовольственный инспектор». Однако к этому времени спроса на такую специальность уже не было, начинающему писателю пришлось поработать и чернорабочим, и грузчикам, и каменщиком, и делопроизводителем на Красной Пресне, в домоуправлении. Но своей мечты он не оставлял.
Усиленно занимаясь, стремясь пополнить пробелы в образовании, он каждую свободную минуту отдавал творчеству. «Настоящая тяга к литературной работе появилась в Москве, в 1923 году, когда писались первые рассказы из донской жизни», – вспоминал он впоследствии («Известия», 12 июня 1940 г., № 134).
Московский комитет Российского коммунистического Союза молодежи издавал в то время газету «Юношеская правда», переименованную в 1924 году в «Молодой ленинец». Постоянными сотрудниками этой газеты были поэты-комсомольцы А. Жаров, А. Безыменский и другие молодые литераторы, так же как и Шолохов, с оружием в руках отстаивавшие молодую советскую республику. В этой газете появились первые литературные опыты Шолохова. В 1923 году здесь были напечатаны его фельетоны «Испытание», «Три», в следующем, 1924 году, – фельетон «Ревизор» и тогда же рассказ «Родинка». Послав один из своих первых рассказов в эту газету, молодой автор в разделе «Ответы нашим писателям» прочел ответ: «М. Шолохову. Твой рассказ написан сочным, образным языком, тема его очень благодарна. Но это еще не рассказ, а только очерк. Не спеши, поработай над ним, очень стоит. Введи в него больше действия, больше живых людей и не слишком перегружай образами: надо их уравновесить, чтоб один образ не заслонял другой, а ярче выделялся на фоне другого. Работай терпеливее, упорней» («Молодой ленинец», № 21 (79), 15 марта 1924). Шолохов, следуя этому совету, работает много, и его произведения все чаще и чаще появляются на страницах «Молодого ленинца», журналов «Огонек», «Смена», «Прожектор», «Журнала крестьянской молодежи». Многие рассказы отдельными массовыми изданиями выпускает Государственное издательство.
Особо следует остановиться на участии Шолохова в работе журнала «Комсомолия» – боевом литературно-художественном журнале советской молодежи (редактором его в то время был Александр Жаров). В этом журнале начинали свою деятельность Борис Горбатов, Николай Богданов и многие другие талантливые советские писатели. Уже в первом номере этого журнала, вышедшем в апреле 1925 года, появился рассказ Шолохова «Бахчевник». Затем в 1926 году Шолохов печатает здесь свои рассказы «Смертный враг», «Лазоревая степь», «Батраки». В аншлаге, печатавшемся в каждом номере на обложке журнала, среди сотрудников, принимавших постоянное участие в журнале, мы находим и имя Шолохова. В апреле 1925 года журнал отмечал первую годовщину своего существования. На пятой странице юбилейного номера был помещен монтаж из фотографий наиболее активных сотрудников. Под фотографией худощавого молодого человека в надвинутой до бровей папахе напечатана подпись: «М. Шолохов». Товарищи по работе быстро оценили его талант. В девятом номере «Комсомолии» за 1926 год на стр. 73 помещена дружеская эпиграмма на Шолохова и чудесный шарж, сделанный молодыми, только что начинавшими свой путь художниками Кукрыниксами.