Текст книги "Российские фантасмагории. Русская советская проза 20-30-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Максим Горький,Евгений Замятин,Андрей Платонов,Михаил Зощенко,Исаак Бабель,Даниил Хармс,Борис Пильняк,Всеволод Иванов,Ольга Форш,Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)
7
А Прикота все еще не появлялся, все еще не было о нем никаких сведений, все еще оставалось скрытым его местопребывание. Удалось лишь установить, что на другой день после разыгравшегося в Погребищах скандала Илларион Михайлович приехал в одну из ближайших волостей, проверил отчеты по сбору продналога, выступил даже на митинге, где объяснял селянам новый земельный кодекс, а оттуда поехал дальше шляхом на Богокуты, после чего следы его потерялись окончательно.
Правда, спустя несколько дней, Василь Васильевич Кок, все еще не пришедший в себя после ухода жены, получил письмо подписанное:
ИЛЛАРИОН ПРИКОТА
и повсюду показывал его, как доказательство подлости этого человека.
В письме было написано:
«Здравствуйте, плюгавая душонка, как поживаешь? Не унывай, брат Вася. Не я первый наставил тебе рога. Твоя Анета лакомый кусочек, и никто не откажется (здесь следовало какое-то слово, тщательно замазанное, а за ним ряд точек). Ты человек просвещенный, свободомыслящий. Ты понимаешь, что красивое тело, как всякое замечательное произведение, не может принадлежать одному человеку, а должно быть общественным достоянием. Держись крепко этой идеологии. Будь здоров. Постараюсь скоро с тобой увидеться и объясниться подробно. Сейчас некогда. Целую тебя.
P. S. А все-таки ты свинья. Зачем поднял такую историю из-за пустяков?»
Письмо было глупое и написано крупным неумелым детским почерком, отчего многие, знакомые с почерком Прикоты, заверяли Кока честным словом, что письмо это написано кем-либо другим, но Василь Васильевич крепко стоял на своем, точно такая уверенность облегчала его страдания.
Он носил письмо неизменно у себя в кармане и часто вынимал его даже на улице, чтобы убедиться в том, что оно существует в действительности. Ребятишки из детских домов, куда он заходил по долгу службы, еще издали кричали ему:
– Кока, Кока, покажи письмо!
Потому что и им неоднократно показывал его.
На пятый день после получения первого письма Кок получил второе с той же надписью:
«Приходи, старичина, сегодня в 1 час ночи к карьеру жел. дор.
Буду ждать».
Письмо это встревожило не одного только Василь Васильевича и, хотя снова было написано тем же крупным детским почерком, что и первое, однако уже не вызвало к себе пренебрежения, а, напротив, заставило не на шутку призадуматься товарищей Хруста и Лишьдвоя. Последний посоветовал Коку пока что держать это письмо в секрете, но к вечеру о нем знало полгорода, а к полночи окраина гудела от любопытных, несмотря на то, что милиция не выпускала никого за городскую черту, оцепив на большом расстоянии то место, где должно было произойти свидание Василь Васильевича с Прикотой или тем, кто присвоил себе это имя.
Как на зло, ночь выдалась темная, и Василь Васильевич поднимался к карьеру, то и дело цепляясь за репей, больно царапавший ему лицо. Но только он вполз наверх, желая стать на ноги, как что-то мягкое упало ему на голову, закрутилось вокруг шеи, и он едва не задохнулся.
Кок стал кричать, срывая с себя это нечто, оказавшееся простыней, неподалеку хлопнул револьверный выстрел, какие-то люди с криками кинулись приступом на карьер, за ним посыпали обыватели, прорвавшиеся через цепь, товарищ Хруст громовым голосом гаркнул:
– Сто-ой!
Оцепенев от ужаса, сжимая в одной руке простыню, другой указывая на куст, Василь Васильевич пятился задом и едва хрипел:
– Вот он, я вижу его. Вот он – голый человек.
Товарищ Хруст, подбежав к кустам, тарахнул по ним из нагана, раздалось жалобное мычание, и в толпу кинулся раненый теленок, но ничего более подозрительного так и не удалось найти ни вдоль всего карьера, ни в прилегающем к нему поле.
Но тут встревоженные обыватели подняли крик, требуя удаления милиции и возмущаясь тем, что их тревожат по ночам; прибежала хозяйка раненого теленка, ругаясь и плача, какой-то смельчак, пользуясь темнотой, во все горло крикнул:
– Это не Губ-розыск, а Губ-дура! на что публика ответила смехом, а товарищ Хруст схватил первого попавшегося ему под руку человека и стал его трясти в бешенстве, приговаривая:
– Я покажу тебе голого человека!
Но тот только хрипел, а когда принесли фонари, оправил смятый воротничок, сказав:
– Однако, у вас крепкая рука, товарищ. Разрешите представиться – начальник агентуры из Харькова с особыми полномочиями.
Тут публика заржала еще пуще, у товарища Хруста глаза налились кровью, и, если бы не агент, поймавший его за руку, быть бы беде, но в то же время Василь Васильевич стал заговариваться, в страхе продолжая пятиться. Его пришлось вязать и отправить в больницу, а вещественное доказательство в виде простыни приезжий из Харькова забрал себе, предварительно осмотрев ее со всех сторон. Простыня оказалась самой обыкновенной, из сурового полотна, а на одном краю ее анилиновым карандашом круглым детским почерком было выведено:
Хоть ты Вася, а дурак.
Илларион Прикота.
– Это выходка какого-нибудь хулигана мальчишки, – спокойно сказал приезжий: простыня казенная из исправительного дома.
– Но там же написано Прикота, – растерянно пробормотал товарищ Хруст.
Агент глянул на него боком и шевельнул губами, ничего не ответив, но начугрозы почувствовал, что от этого взгляда его всего точно окатило варом. «Крышка», – подумал он, утирая со лба пот.
8
На утро стало известно, что тов. Хруст смещен с места начальника уголовного розыска за нераспорядительность, неумелое ведение дела и превышение власти. А к полудню весь город облетела совершенно потрясающая сенсация:
Прикота Илларион Михайлович – найден. Вот уже неделя, как он лежит в одном из харьковских госпиталей, раненный напавшими на него недалеко от Погребища бандитами, сейчас же после устроенного им митинга, а был подобрал кондукторами первого, проходившего мимо товарного поезда.
Опознали Прикоту лишь тогда, когда он пришел в себя и рассказал о своем приключении.
Помимо этого, удалось точно установить, что в тот день, когда в Погребищах разыгрался скандал на пляже, Илларион Михайлович не был в городе. Об этом сообщил местным властям приехавший начальник агентуры.
Говорили еще, что получена, будто бы, из Харькова телеграмма, содержания которой так и не удалось разузнать, но что в связи с ней состоялось удаление со службы не только т. Хруста, но таже т. Лишьдвоя и еще кое-кого повыше. Говорили, что в телеграмме этой, помимо всего прочего, имелось одно слово, вполне определяющее все погребищенское происшествие и как бы ставящее на нем точку.
Тут же передавали слух, идущий с другой стороны, приватной, – что Анна Сергеевна Кок получила в Харькове развод и выходит замуж именно за человека, которого видели голым рядом с нею. Человек этот, будто бы, так же красив, как и Прикота, и даже метит на его место по инспекторской части, ввиду того, что сам Илларион Михайлович получает новое, высшее назначение и не вернется в Погребищи.
Говорили также, что Кок Василь Васильевич окончательно сошел с ума, а Подмалина Касьян Терентьевич отказывается от всех своих предположений относительно Анны Сергеевны, уверяя даже, что он и вообще-то не мог говорить ничего подобного, так как едва был знаком с Прикотой и по своей близорукости никогда бы его не разглядел на большом расстоянии.
В конце концов, все стали обвинять в случившемся девицу Дунину, будто бы в своих спортивных увлечениях зашедшую слишком далеко.
Туман постепенно рассеивался. На пляже не торчал кол с грозной надписью, а, напротив, лениво качался на волнах новый, выкрашенный алой краской причал с призывом:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
Снова на левом берегу появились купальщики, с каждым днем их становилось все больше – иные даже привезли с собою самовары.
Выставя под ласку огненных августовских лучей свой розовый живот, похожий на зреющий арбуз, Касьян Терентьевич по-прежнему блаженствовал. Купающиеся барышни сыпали огненные брызги и, глядя издали на обнаженных мужчин, презрительно поджимали губки, сравнивая их тощие тела с безукоризненной фигурой Прикоты.
Но с каждым днем образ красавца тускнел, принимая все более отвлеченные, так сказать, идеальные черты.
Иные даже, слушая рассказы о необычайной красоте Иллариона Михайловича и о всей его фантастической истории, недоверчиво пожимали плечами, как бы сомневаясь в самом существовании такого человека.
– Слишком тут много путаного, – говорили они, – а такого красавца, как вы описываете, и вовсе не встречается в жизни.
– Это всего лишь одно мечтание, порожденное воображением, смущенным крайними идеями, – добавляли скептики.
– Но всему есть граница и мера, – завершали мысль наиболее благоразумные.
– Совершенно верно, – подхватывал Подмалина Касьян Терентьевич, по-прежнему любящий послушать умные разговоры, – вот вам наглядный пример: что сталось с Коком, увлекшимся опасными теориями. Он лишился ума.
И как бы желая окончательно смыть с себя подозрения и глядя в бездонное пламенеющее небо, добавлял во всеуслышанье:
– Я всегда говорил, что то, что допустимо на левом берегу, отнюдь не возможно на правом. И мне хотелось бы услышать того, кто докажет противное.
Леонид Слонимский
Антихристово причастие
В жилах моих течет древняя кровь, и я верю в чудо. Живу я, как Лот, в беззаконном городе и жду: вот-вот постучатся в дверь два странника и скажут:
– Бен-Ашел, иди с нами, ибо мы истребим этот город. Велик вопль на жителей его к Господу, и Господь послал нас истребить его.
Но не приходят странники: вижу я только прежнее небо и прежнюю землю, и не дано мне увидеть новое небо и новую землю. И людей встречаю я с прежними человеческими лицами, нет на носатых и безносых лицах этих знака Божия, и в глаза сатана засел: из ада закинул петлистую сеть и крепко притянул людей к земле. Не подымет человек глаз к небу.
Но я верю в чудо и с соседом моим Никифором часто веду религиозные беседы.
– Никакого чуда нет, – смеется Никифор. – Вот-те Христос, нету чуда. Помилуй: какое такое чудо, если цены на шнур поднялись? Это не чудо. Никакого чуда нет.
Однако в неделю три раза кормит меня Никифор обедом. В остальные же дни я этого тихого развлечения себе не позволяю.
К Никифору все такие же, как он ходят: толстобрюхие и в поддевках бесовы послы.
За обедом однажды расстегнул Никифор ворот, освободил красную шею и стукнул по столу.
– Никаких чудес на свете не бывает. На свете деньги есть. Это да. А чтобы чудо – чудес на свете нет.
И ко мне:
– Вот вы говорите: сам человек есть чудо… Да… Да…
Стукнул вдруг по столу.
– Да я человека вашего – хотите? – с маслом съем.
– То есть, как это с маслом? – спрашиваю.
– А вот так с маслом. Хотите? Да что откладывать. Завтра приглашаю – бифштекс из настоящего человека, масла поджарить не пожалею.
И ко всем:
– На завтра – к обеду. Откушайте мяса человечьего, но знайте, что человек наш либо баран – все одно и то же.
Встал я тут в возмущении и страхе.
– Берегитесь, – сказал я, – не кощунствуйте. Распадется мир от таких ваших слов и поступков.
Никифор смеялся.
– Небось. Стены в дому крепкие.
Ночь провел я в ожидании: вот-вот постучатся в дверь два странника в белых одеждах и выведут меня из беззаконного города.
Ночь прошла и утро. И вот – стук в дверь. Отворил я и глаз на ангелов поднять не смею. Только над ухом слышу бас Никифора:
– Готова жареная человечина. Идем.
Вижу я: искуситель толстобрюхий стоит и ухмыляется. И постигла меня тут великая мысль.
Не хочет, думаю, Бог чуда творить – так заставлю. Его. Съем человека. Если беззаконцы человека съедят – не посмотрит Бог. Пусть. А если я, верующий, человечиной накормлюсь – не попустит. В ад меня ввергнет, а чудо сотворит. Погибну я, но зато люди увидят, что бывают чудеса на свете. Гибелью своей человечество спасу.
Пошел за искусителем. А за столом сидят уже одиннадцать, поглаживают животы. Я – двенадцатый.
Суп кое-как, торопясь, съели. А потом вынесли блюдо, а на блюде – двенадцать кусков жареного человеческого мяса.
Никифор встал.
– Сейчас наступит великий момент. Мы человечину…
И затрясся весь, волны пошли по нему. Никифор упал на стул, рот салфеткой закрыл – захлебывается.
И товарищи его гогочут.
– Ага, – подумал я, – начинается.
Но оправились все. Никифор отер глаза салфеткой, сказал:
– Со страхом Божиим приступим.
И разложил по тарелкам жареную человечину.
Сижу я с вилкой и страшно мне: присутствую на Антихристовом причастии: Антихрист и двенадцать бесов. И я среди них – один. Как Иуда-предатель. Только Иудой быть тут – Божье дело.
И начали бесы человека жрать. Оглядываюсь – стоят стены крепко, не шелохнутся.
Тут вонзил я нож и вилку в жареного человека. Подумал:
– Господи! Для Тебя!
И отправил в рот жареный кусок. Пожевал – ничего, вкус вроде баранины. Еще отправил, и еще. Так все, что на тарелке лежало, и съел.
А стены стоят крепко, не шелохнутся.
Никифор сказал:
– Молодец. Здорово с жареным чудом разделался.
Я поднялся с места, трясусь, и слезы градом. Стою так, руки прыгают, плачу. Все замолчали, не улыбаются.
Никифор поглядел на товарищей и сказал:
– Жалко. Ни за что подшутили над древним человеком.
И ко мне:
– Друг, извини. Это мы подшутили над тобой. Шутка это все.
Я возмутился.
– Хороша шутка – человека съели. Оставил Бог людей. Такое попустил.
Никифор замахал руками.
– Да что вы. Это не человечина – это баранина, с рынка с Сенного. Баранина.
– Не всякий человек – баран, – ответил я. – Да. Не по-бараньему пошел я за тобой, а чтобы Бога на чудо вызвать.
Тут все гости вступились. Кричат:
– Баранина, а не человечина. Это шутка.
Отмахнулся я.
– Прочь. Так не шутят. Съесть человека или не съесть, а даже в жареном виде он человеком, а не бараном остается. Прочь, нечестивцы.
Я выбежал, как был, без пальто и шапки, проскочил по лестнице во двор.
Мороз. В прорез меж крыш – звезды, на меня не смотрят.
А я не могу на месте стоять. Трясусь, как звезда, и все бежать хочется. Все бежать. Кручусь по двору и вижу – из-под арки быстрыми шагами спешит за мной военный в папахе. Прямо ко мне.
Я подумал:
– Конец. Убьют и как собаку съедят.
Убегаю от военного, а он за мной. Я пробежал на задний двор, к помойке. Стена – некуда бежать. Конец. Трясусь у стены.
А военный подошел ко мне, передохнул и спросил.
– Скажите, пожалуйста, где тут уборная?
Тут дрожь оставила меня. Гляжу на военного – лицо сытое, как у Никифора, и разговаривает деловито и вразумительно. Глаз к небу не подымает.
Я указал ему, что нужно, и чувствую: спокойствие на меня нашло. Пусть.
Поглядел на небо. Звезды для меня светят. И небо новое, не для всех, и земля новая.
Вернулся к Никифору, взял у него пальто и шапку и сказал:
– Прощай. Спасибо. Научил меня. Ты – при своем, я – при своем. Знаю я теперь все.
И пошел.
Андрей Соболь
Мимоходом
Еще в июне в отряде было человек триста, тачанок десятка два – обоз, честь-честью, с обозными.
Гаврюха за интенданта, зарубки делал, вроде приходо-расходной ведомости, сколько гимнастерок и штанов увезено с красноармейского склада под Голтой, сколько чаю, бумазеи, хрому и прочего добра бог послал на разъезде двадцатой версты, когда на разобранных рельсах окоченел поезд, передние вагоны кувырком по косогору, а уцелевшие мешочники наутек в лес, и сколько ботинок, сапог да пальто с покойников под обломками.
И максимычи были – пять штук.
Еще к концу июля прибыл гонец от атамана Мурылы, от правобережного, с нижайшей просьбой Днепр перемахнуть, людишек в одно соединить, и не так, чтоб в подчинение, а на правах равных: команда по очереди и дележ пополам.
И Myрыле отвечал Алексей Ушастый, трех сотен начальник и командир над пятью пулеметами (был еще другой Алексей, под Вознесенском, Безухий, кого поймали в прошлом году, обезушили и расстреляли, а оказалось: не достреляли, уполз с красными пулями и выжил):
«Не хочу, потому что я сам по себе, а у меня не людишки, а партизанские революционеры за волю и землю для российского народа против комиссаров и жидов по тайному и равному голосованию, а ты, сукина сволочь, деревни палишь и на карачках в гетманы ползешь. Долой гетманов, офицеров и всякую власть. Ура!»
Диктовал Ушастый, а писал Симеон, из конотопских семинаристов, углем из костра потухшего по сосновой доске; доску обстругал Гаврюха…
Гонец доску взял, под рубаху сунул и ускакал, молча, как молча привез письмецо с сургучной печатью и шнурком.
Потом, когда к югу повернули и возле речушки на ночь расположились, Симеон подполз к Ушастому, под кусты.
– Почему ты Мурыле сам не написал, а мне велел?
– Неграмотный я, – нехотя сказал Ушастый и зевнул. – Спи уж, поповна.
– Неграмотный? А у кого записная книжка за голенищем? С карандашиком… А намедни кто в ней все чиркал да чиркал?
Вскочил Ушастый…
Утром двинулись, верст пять отъехали, и схватился Гаврюха: нет поповича – погнал двух в поиски, атамана не спросясь, за что и наказан был Ушастым: в строй отправлен на неделю.
А двое к вечеру нагнали и сапоги Симеона привезли, утопленника.
Ночью Ушастый из-за голенища вытащил записную книжку, исписанную мелким-мелким бисерным почерком, за пазуху спрятал и усмехнулся: не лезь, Симеон, конотопский семинарист, куда не надо.
В книжке прибавилось:
«Любопытно, до какой степени хладнокровия я дойду? Надолго ли я запомню кусты, речку сонную и пальцы скрюченные?»
К сентябрю от трехсот осталось десятка полтора, пулеметы побросали, когда от курсантов росным утром врассыпную кинулись – обильно напирали курсанты, ночью промоинами обойдя, – немотная ночь и не шелохнулась, когда по мураве поползли красные звездочки, сеть сплетая.
И тачанкам – обозу воинскому – конец пришел: интендант Гаврюха на сосне болтался, высунутым языком иглы лизал.
В комок собранный отряд, в грязи вывалянный, катился к румынской границе.
Боцала единственная уцелевшая лошадь – Ушастый крепко в седле сидел, а лицо как перчатка замшевая: скулы обтянуты, лоб, губа к губе притянута, и все серое – щеки, глаза, и за пазухой книжка в переплете сером.
К румынской границе – для пятнадцати отдых, водка румынская, девки бессарабские, лепешки кукурузные, а для шестнадцатого только действие третье (первое в Москве!) – харчевня на Днестре, русский офицер в штатском: «Здорово вас потрепали. Ничего, отыграемся», купе в скором на Кишинев, вместе с офицером, отель, салфетки, белье тонкое – после вшей! – чтоб потом опять назад, по степям новороссийским, к грязи, к тачанкам, к перелогам, к ночевкам в лесу, к визгу пуль, к дыму, к крови.
К концу недели уткнулись в железнодорожную насыпь и вдоль пошли; десять верст отмахали – восемь железнодорожных будок обчистили, но маловато: только лук, хлеба немного да крупы ячневой. Ночью деревню обогнули, в овраге притаились: Ушастый разрешил побаловаться, на избы налететь, но с уговором – не убивать и баб не трогать.
Поутру, деревню подпалив, уходил отряд.
Ушастый, стремена напружинив, ждал, пока последний из отряда в лесу скроется, глядел на дым, на снопы огненные и по передней луке пальцами барабанил.
А за лесом, копоть покинув, трескотню крыш, вой бабий и стон мужицкий, повстречали всадника: бугор в поле, а на бугре всадник.
Пятнадцать винтовок одним звяком к плечу, Ушастый коня пришпорил, а с бугра крик:
– Стой! Стой!
И спешился всадник, винтовку на спину перекинул и, руки подняв, к Ушастому.
Окружили: пятнадцать бородачей – все обросли, все в коросте – хриплыми голосами наперебой: «Эй… эй!» – пятнадцать глоток, пятнадцать бородачей, а посередине, в кругу, мальчик, юноша – безусый, голубоглазый, а в глазах голубых ни страха, ни испуга, ровен взгляд.
А из-под козырька старой казачьей фуражки, выцветшей, каштановая прядь по лбу – кудрявая, в крупных завитках.
– Чей?
– Миловановский.
– Врешь!
По мальчишескому лицу смешок пробежал:
– Спроси Милованова.
– А где он?
– За Брозняками. Семь верст отсюда.
Бородачи расцвели: Милованов близко, еда близко, водка, лошадей дадут.
Гонец не обманул: привел к Милованову.
Хотя водкой не угостили, но лошадей дали: у Милованова на поводу табун целый, лишний.
И Ушастый весь вечер с Миловановым шептался, у костра – коньяк пили – командиры! – какими-то бумажками на свету обменивались.
А в провожатые, чтоб с дороги не сбиться и напрямик к Днестру попасть, дал Милованов юнца.
– Дошлый! Золотой паренек!
– Кто он? – спрашивал Ушастый и тяжелым сапогом по углям бил – искры летели, вспыхивали и гасли в темноте.
– А кто знает. Пристал в прошлом годе – и ладно. Парень веселый, хороший парень. Запевало наш. Дай пулемет – с пулеметом справится. Поставь над сотней – сотню поведет.
На рассвете распрощались с миловановскими и тотчас же рысью взяли: тянуло холодком, первая изморозь белым порошкам посыпала кончики трав.
Паренек голубоглазый дремал, в седле покачиваясь, сонно сказал:
– Влево, по тропке. – И набок пригнулся; под фуражкой розовело маленькое ухо.
А когда обогрело, паренек запел; пел тонко, приятно, бородачи слушали, Ушастый подсвистывал сквозь зубы, – знакомая песнь, ох, знакомая!
Соловьем залетным юность пролетела.
Расстилалась степь, на горизонте дымило – к Одессе, к синему морю мчался поезд.
В полдень по дороге попалась рощица, темным пятном мелькнула по серой равнине. Ушастый сказал, что можно привалить, велел порядок блюсти, а сам спать завалился, пока похлебка поспеет.
А на привале, когда по роще рассыпались за ягодами да за грибами, бородачи на той стороне наткнулись мимоходом на повозку; в повозке дед старый, девушка с ним, а лошадь пегая на свободе траву щиплет. Деда мигом по рукам по ногам и кляп в рот, а девушку поволокли: по чину и по дисциплине сперва атаману. Ушастый выругался и молвил, что не нужна ему девка.
Девушка лежала на земле; стиснув зубы, хрипела; бородачи стояли кругом.
– Жеребий кидать, – сказал Мотька с серьгой и загоготал; серьга запрыгала. – Кому перво-наперво.
– Пятнадцать душ… – раздумчиво проговорил тот, кто первый повозку увидал. Патлатый, густо волосами поросший. – Выдержит? – И носом шмыгнул.
– Сорок и то! – рванулся Мотька и шапку с себя снял. – Хлопцы… Кто шапку закинет… дальче – тому девка для почина. Моя шапка – моя девка. – И кинул.
Полетела вторая, за ней третья, пятая шапка…
Ушастый тряхнул головой и привстал: вытянул шею, следя, куда шапки ложатся, брови сдвинулись – внимательно следил.
– А я? – близко звякнул молодой голос – и оборвался.
Расталкивая передних, влетел в круг паренек голубоглазый, а уж глаза не голубели – темными были: темнее рощи, темнее фуражки его.
И – только Ушастый заметил – побелели губы, да завиток мокрый прилип ко лбу.
– Кидай! – гаркнул Мотька.
И боком, вкось брошенным кружком, засвистев, полетела фуражка.
Теснясь, отходили бородачи; на руки взяв девушку, голубоглазый шел к рощице, шел и сгибался: тяжела ноша.
– Не волынь! – кричал Мотька вдогонку и следом шел. – Мой нумер, моя очередь… Го!
Очередные переминались с ноги на ногу. Ушастый снова лег – грело солнце, хорошо то спину подставить, то грудь – и Ушастый первый же вскочил, первый стал коня ловить, когда вдруг завопил Мотька, из рощи выбегая:
– Утекает!.. Утекает!.. Братцы! Братцы!..
И наперерез справа кинулся Ушастый – рощу огибая, мчался по степи, на коне чужом, голубоглазый, золотой паренек, и по ветру трепалась синяя юбка, поперек коня.
– Ге-ей… Сто-о-ой!..
Конь уходил… Слева, дугу описывая, неслись Мотька и Патлатый.
Мотька вскинул винтовку…
Когда уж седлали коней, чтоб привал покинуть, и уж с паренька были сняты сапоги и гимнастерка, и Мотька сапоги примерял, а девушка на валежнике не дышала под синей юбкой, накинутой на лицо, последним, пятнадцатым, подошел к Алексею Патлатый и сказал угрюмо, точно из лесной чащобы медведь дохнул:
– Девка.
– Ну…
– Что «ну»? Паренек-то – девка. Гимнастерку потянули, а глядь… – И повел к убитому.
Подвернув ногу, лежал паренек, покрытый шинелью до подбородка, кудрилась каштановая прядь – золотой паренек, на траве отдыхает, вот-вот полуоткрытые губы запоют тонко и приятно:
Соловьем залетным…
Ох, знакомая песня, знакомая!..
Патлатый нагнулся, поднял шинель – и под нею увидел Ушастый край рубашки тонкой, с прошивкой, и грудь – маленькую, упругую, девичью, мертвую.
Долго стоял Ушастый, а лицо, – как перчатка замшевая – все серым затянуло. И за пазухой книжка серая – и внесла в нее попозже тугожильная рука, но почерком мелким, бисерным:
«Батистовая рубашка… Голову отдаю, что не краденая, своя, а грудь – как у моей статуэтки Бурделя, которую я когда-то проиграл барону Остену. Что еще попадется мне на моем страшном пути? Удивительная все-таки моя страна, Русь проклятая».
Красково под Москвой, май – июнь 1922.








