Текст книги "Советский рассказ. Том первый"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Александр Грин,Михаил Пришвин,Вячеслав Шишков,Илья Эренбург,Александр Серафимович,Сергей Сергеев-Ценский,Борис Лавренев,Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 48 страниц)
Появилась Айше, волоча две бурки и серую кошму. Девчонки издали крик победы и бросились к буркам.
Когда они встали, они оказались невысокими, стройными и быстрыми. На примусе уже стоял чайник с черным носиком, в комнате стало чуть уютнее, хотя это только казалось.
На самом деле у меня было такое ощущение, что сейчас повалит снег: такой холод и белая тьма стояли за окном.
– Ну, мы пойдем к Ахмету, – сказал Терентьев. – Вы, ребята, если что надо, меня там разыщете. Айше, обрадовалась, что Сафар приехал? – спросил он неожиданно бронзовую девушку, снова ставшую, как часовой, у окна.
Он повторил свой вопрос по-лезгински. Айше сжала губы, взглянула на него длинным и печальным взглядом и ушла на улицу.
– Вот тебе и раз, – сказал Терентьев, разведя руками, – мы-то ей гостя привезли, а она и поворот от ворот. Что ты такое наделал Сафар, чем провинился? Батюшки, да он и в самом деле мрачен! Он не в духе, и она не в духе. Вот тебе горе луковое… Ничего, пройдет… Это бывает.
Сафар отрывисто ответил по-лезгински, и все трое засмеялись. Я понял, что он отшутился, как всегда, грубой и соленой шуткой.
Мы вышли из школы. Мальчишки вели за нами наших коней в поводу. Мы поднялись по каким-то уличкам, еще почти не видя ничего в бурой мгле. Терентьев все время говорил мне:
– Смотрите под ноги, тут черт-те чего нет…
– Товарищ Терентьев, кто это тут девушка русская в ауле? Мы встретили ее при въезде.
– Русская, – сказал он, – да это же геологички. Вы про них, что ли, спрашиваете?
– Да нет, на балконе стояла, в платье в сером, в платке, приезжая.
– А! Это приехал бухгалтер недавно в ковровую артель сюда. За длинным рублем погнался. Ну, трудновато ему тут будет. Это, наверно, его женка. Других не знаю. А что, смазлива?
– Да как вам сказать? По-моему, удивительно хороша.
– Ого-о! – сказал он протяжно. – Ну, если так, то горя хлебнет, а то просто смоется в Ахты. Тут не так далеко… А что такое с Сафаром? – спросил он, но тут я некстати споткнулся и сильно ушиб ногу. – Осторожней, пожалуйста, а то еще себя покалечите. Пожалуйста, смотрите под ноги. Ишь какая тьма кромешная. Так вот иногда по целой неделе такая дрянь стоит. Местечко, надо вам сказать, зловредное, да зато луга у него благословенные. Десятки тысяч овец у колхоза. Так чего это Сафар присмирел?
– Не знаю, – ответил я, – о невесте, наверно, задумался…
– О невесте? – сказал Терентьев. – К невесте его, наверно, на аркане будут тащить… Он хоть мать и слушается, тут у них матриархат еще действует, но уже не настолько. Девки у него на уме, это верно.
Стало совсем темно, когда мы добрались до ахметовского дома. Сказать, большой ли это дом, я бы ни за что не смог, так как совершенно ничего не видел из-за тумана, кроме ступенек лестницы, ведущей в галерею. Мы поднялись со всяческими предосторожностями и прошли в комнату, по размерам которой можно уже было судить о том, как дом велик. Тут я, сознаюсь, лег на кошму и уснул. Спал я недолго. Меня вежливо разбудил Терентьев.
– Для сна ночь будет, – сказал он, – а сейчас мы будем великий хинкал вкушать. Вставайте…
Я уже знал по опыту это блюдо и только спросил:
– Кукурузные бомбы с кулак величиной или больше?
– А вот сейчас увидите, – отвечал Терентьев, и мы прошли в комнату еще больше той, в которой я спал кратким сном.
Это была типичная кунацкая. По стенам висели старинные блюда и тарелки, кое-какое оружие, два плаката по молочному хозяйству, олеография, изображающая Сусанну и старцев, и в углу, под стеклом, громадный набор открыток с раскрашенными картинками и портретами, на которые я сначала не обратил внимания.
В почетном углу отдельно висели небольшие портреты вождей. Я подошел к окну, выходившему на галерею, довольно высокую, но за окном был все тот же бесконечный, удручающий сумрак, уже переходящий во мрак ночи.
Я перешел через комнату и стал рассматривать открытки. Горцы очень любят вешать в кунацкой такие открытки, семейные фотографии, плакаты, снимки с картин, олеографии, лубочные картинки.
Тут было множество видов города, моря, гор. Были женские головки дореволюционного оформления, много портретов неизвестных лиц, среди них попадались знакомые писатели, композиторы, военные. Я не мог понять, что объединило их под этим стеклом, но Ахмет, говоривший немного по-русски, сказал, тронув меня за плечо:
– Это все красивый человек.
Я понял, что «это все красивый человек» есть определение, по которому все эти открытки отобраны, что это личный вкус хозяина. И тут я увидел открытку с портретом Лермонтова. Почему-то, как только Ахмет сказал «красивый человек», мне сразу бросился в глаза Лермонтов, и тут же дрожь пробежала по моей спине. Да ведь строки, жившие во мне целый день: «Вечерним выстрелам внимаю… окончен труд дневных работ», – это же из стихотворения Лермонтова. Ну конечно же. И я стал вспоминать все стихотворение, но тут внесли еду и попросили сесть на ковер.
Мы расположились на ковре посреди комнаты, в которой еще оставалось достаточно места. Тут сидели Терентьев, в расстегнутой куртке, похожий на старого военного времен кавказской войны, Сафар, все еще хмурый и какой-то потерянный, родственники хозяина – горцы средних лет, мой проводник-чабан и еще один русский, веснушчатый человек неопределенных лет, вялый в движениях и небритый.
Его горцы называли просто Степаном и относились к нему безразлично.
– Кто это? – спросил я тихо Терентьева.
– Это и есть тот бухгалтер, что в ковровую артель капитал сколачивать приехал. Глядишь, уже обжился. На хинкал-то как уставился, а может, на водку, – добавил он добродушно.
Мы взялись за хинкал. Кто не знает, что такое хинкал, объяснить нетрудно, но всякое объяснение не будет точным, потому что вид этого кушанья меняется от того, где вы его едите. В Хевсуретии он одного вида, в Аварии – другого, в Лезгии – третьего. То, что мы ели, была чесночная густая похлебка, вернее – соус, в который мы окунали мелко нарезанные куски баранины, запивая бараньим бульоном и закусывая, небольшими бомбочками из кукурузной муки. Величина этих бомбочек в разных местностях меняется от величины грецкого ореха до величины доброго кулака, и если вы можете еще есть их в горячем виде, то в холодном их не одолеет и самый неприхотливый европейский желудок.
Чесночная похлебка густа, горяча и остра. Водка была подана в большом количестве, и ее пили стаканами за неимением другой посуды.
Но горцы очень крепкие люди, и водка не производит большого впечатления на их железные натуры. Женщины дома только принесли все и скромно удалились, чтобы не мешать мужскому ужину.
Обряд поглощения хинкала протекал вполне торжественно. Все чавкали и вытирали руки о полотенце, положенное на ковер. Ели руками. Говорили медленно, по-русски и по-лезгински. Час был такой, что никому никуда не надо было торопиться.
Искусство тостов, там, за хребтом, достигшее у грузин высоты непостижимой, здесь не принято, и тосты были серьезные и краткие, шутливые и грубые, но все простые и несложные.
Потом водка возымела некоторое действие на сердца собеседников, и они начали рассказывать и вспоминать друг про друга самые смешные истории.
Я же потихоньку вспоминал лермонтовские стихи, и водка как будто прояснила мою память, забитую впечатлениями от пастбищ и пастухов. Через час я вспомнил одну строфу, но, хоть убей, не мог припомнить остального.
Мужчины уже галдели, и грохотали какие-то народные анекдоты, как дверь на галерею распахнулась, и вошла та самая женщина в платке, которая ошеломила нас с Сафаром.
К этому времени на крючок в кунацкой повесили керосиновую лампу, и в ее свете женщина стояла в дверях, как видение из другого мира. Вместе с ней в комнату проникли клочья густого облака, и казалось – она явилась, окруженная светящимися парами, так как эти клочья поблескивали красноватыми иголочками, попадая в свет лампы.
Она остановилась, сверху вниз оглядывая присутствующих. Теперь на ней была вязаная синяя кофточка и белая юбка. Ахмет сказал:
– Здравствуй, Наташ.
«Так ее зовут Наташей, вот что». Я ей крикнул тоже.
– Наташа, садитесь, мы уже знакомы, идите к нам, посидите…
Но она смотрела на мужа, сидевшего с растрепанными жидкими волосами, без пиджака; по рукам его текли струйки жира; он держал стакан с водкой и прихлебывал из него водку, как чай.
Наташа сказала раздраженным голосом:
– Иди домой, загостишься тут до утра. Заснешь потом в канаве.
Степан посмотрел на нее хладнокровно, отхлебнул из стакана, взял кукурузную бомбочку, размял ее и, медленно жуя, сказал:
– Что мне делать дома? Надоело мне там по горло.
Она ничего не ответила и повернулась к двери, но тут Ахмет, легкий и быстрый, несмотря на суровую и тяжелую фигуру, вскочил с ковра, взял ее самым любезным образом за руку и сказал от всего сердца:
– Наташ, не сердись, садись с нами. Пей на здоровье, садись, пожалуйста.
И она села на край ковра, подогнув ноги, как сидят горянки. Она взяла стакан, налила в него водки наполовину, взяла бутылку вишневого сока, которым мы не пользовались, и подкрасила водку. Потом одним духом выпила, и глаза ее встретились с неподвижными, как у лунатика, глазами Сафара. Что-то вроде улыбки пробежало по ее губам, она взяла кукурузную бомбу, храбро обмакнула ее в чесночную похлебку.
Тут горцы запели старую лезгинскую песню. Они пели, раскачиваясь, как в седлах, и я, ничего не понимая в словах, в ритме этой песни, тягучей, печальной и тонкозвонкой, живо представил себе эти ущелья, где вихрятся реки, где летят обвалы, где пробирались всадники в набег, где они сражались и умирали.
Песня была прекрасная. Терентьев пересказал ее мне своими словами. Я почти угадал все, кроме смерти в бою. Горец, о котором пелось, не мог найти смерти, как ни искал. Он был кем-то заворожен.
За этой песней пелись другие, шуточные, потом снова пили и нескладно разговаривали.
– Наташа, – сказал я, – спойте вы что-нибудь наше, русское.
– Я не пою, – сказала она просто и тихо, – правда, правда, я не умею ломаться. У меня голос неудачливый. Вот вы, может, споете…
И она так улыбнулась, что я совершил необыкновенное. Я сказал:
– Хорошо, только я спою стихи.
Горцы дружно выразили удовольствие, и я спел им ту строфу лермонтовского стихотворения, что терзала меня весь день мучительной тревогой.
Я спел ее страшным, отчаянным голосом, охрипшим от ночлегов среди дыма кошей и водки. Я не спел – это неверно, я прохрипел эту строфу, и мне казалось, что все содержание этого сумбурного и замечательного горного дня входит в эти строки, совершенно не соответствовавшие ни месту, ни времени. Я пел, как романс, повторяя каждые третью и четвертую строку по два раза:
Окончен труд дневных работ,
Я часто о тебе мечтаю,
Бродя вблизи пустынных вод,
Вечерним выстрелам внимаю.
И между тем как чередой
Глушит волнами их седыми,
Я плачу, я томим тоской,
Я умереть желаю с ними.
Я кончил, закрыв глаза. Вероятно, я был дико смешон. Я ждал взрыва хохота. Никто не смеялся.
– Тоже хорошая песня, – сказал Ахмет вежливо, и горцы выпили мое здоровье.
Наташа смотрела на ковер, как будто шла глазами по его прихотливым узорам. Тогда с места сорвался Сафар и пошел какой-то, как мне показалось, пьяной походкой в дальний угол комнаты.
Но эти колеблющиеся шаги были вступлением в лезгинку, крадущимися, гибкими движениями вступающего в танец. Он вдруг выпрямился, как подброшенный пружиной, и пошел по кругу таким, каким я никогда не мог бы его вообразить, так не похож был этот красивый сильный человек на будничного и ограниченного юношу, каким он казался мне весь день.
Он танцевал так, как будто никто до него никогда не танцевал лезгинки, и он танцевал так, как будто это были его тайные мысли. Это не были движения человека, пляшущего для того, чтобы позабавить окружающих, это не были движения искушенного танцора, поражающего своим искусством, это была пляска древнего горца, который говорит танцем то, чего не может сказать никакими словами.
Горцы причмокивали от волнения и удовольствия, их ладони отбивали такт, взлетая, как медные блюдечки.
Сафар проносился так легко и осторожно, что даже лампа не дрожала, когда он перебирал под ней ногами. Может быть, я выпил лишнее, но этот танец захватил меня всего. Пока Сафар разговаривал ногами, никто не сводил с него глаз. Так мы и не видели, когда встала Наташа – в начале ли танца или уже когда он неистовствовал в конечных поворотах. Но когда Сафар резко остановился, переводя дыхание, и протянул руку к двери, мы увидели, что Наташа уже взялась за ручку.
В наступившей тишине она тихо сказала:
– Здесь душно очень.
Но она не ушла. Она стояла против Сафара, и пальцы ее сжимали ручку, как будто она хотела сломать ее.
– Наташ, – сказал Сафар, делая к ней шаг, – танцуй со мной. Всю жизнь буду помнить…
Наташа взглянула почему-то в окно и сказала резко:
– Не умею. Лучше уж я тебя нашему обучу.
– Давай, – закричал Сафар.
– Не сейчас же. Ты шальной какой-то. Как в реку прыгаешь – смотри, захлебнешься…
В комнату вошло облако и закрыло Наташу. Сафар бросился в туман, но по стуку двери мы поняли, что Наташа ушла.
Куски облака медленно расплывались по комнате. Горцы снова запели что-то унылое, такое, что у меня мороз пошел по коже. Сафар налил стакан водки и выпил ее, как воду.
Не знаю, сколько времени прошло; я курил трубку и смотрел, как менялись лица в освещении лампы. Вдруг все мне стали казаться тихими, добрыми и комната – страшно уютной, теплой и дружеской.
Сафар встал и вышел на галерею. И следом за ним быстрыми шагами вышел Терентьев.
«Тут-то и начинается самое интересное», – подумал я. Горцы курили папиросы, и Степан сидел, прислонившись к стене. Лоб его белел, как бумага, на фоне красно-черной кошмы. Капельки пота блестели на висках. Я подошел к окну рядом с дверью. Терентьев и Сафар громко, как будто они были одни во всем ауле, говорили, перебивая друг друга.
Они говорили, прохаживаясь по галерее. Слова их то удалялись, то приближались, и я не слышал всего разговора. До меня долетали отдельные фразы.
– Ты сейчас уедешь, – говорил Терентьев, – я твоему покойному отцу обещал смотреть за тобой… – Потом было несколько неясно слышимых фраз, и я скоро услышал:
– Ты все такой же… А мать, а невеста в Мискинджи?..
И он перешел на лезгинский.
Сафар горячо возражал, и потом поток его гортанных слов вдруг сменился русской бранью, и он сказал:
– Плевал я на невесту…
Они остановились у люка лестницы, и Терентьев упрямо повторил скучным, тяжелым голосом:
– Ты уедешь сейчас же, я тебе поседлаю сам. Конь тут, во дворе. Ты уедешь…
Тогда, после ледяной паузы, Сафар сказал так умоляюще, что мне стало страшно:
– Валлаги. Я не могу уехать от этой женщины. Я умру – я не могу уехать от этой женщины.
И он перешел опять на лезгинский.
Терентьев помолчал и потом заговорил, и голос его звучал глухо и удаляясь. Возможно, что он говорил Сафару, уже спускаясь сзади него по лестнице. Больше ничего я уже разобрать не мог.
Я посмотрел в окно. Не понимая почему, я теперь ясно видел двор в каком-то зеленом свете, как будто действие происходило на морском дне. Слышался звон уздечек и стремян. Они седлали лошадь вдвоем.
Потом по камням раздался лязг, тень всадника пересекла двор, и стук стал далеким. «Неужели они уехали оба?» – подумал я, но тут дверь открылась, и в комнату, по которой кружились завитки дыма, вошел Терентьев.
Он подошел ко мне, не обращая внимания на горцев. Один из них дремал, другой что-то шепотом рассказывал Ахмету. Чабан пробовал прочесть какую-то бумажку, которую он то и дело подымал над головой, чтобы разглядеть написанное при свете коптившей нестерпимо лампы.
От Терентьева пахло водкой и махоркой. Его голубые глаза смотрели умно и пренебрежительно, как будто он хотел внушить мне, что он все в жизни знает, все видел и ничему больше не удивляется.
– Вот дюшюш! – сказал он и, видя мое недоумевающее лицо, поспешил прибавить: – Да, я забыл, что вы не знаете здешнего языка. Я говорю: вот так приключение… – Он помолчал. – Ну, я от греха подальше его отправил. Пусть поскачет, тропы там плохие – авось охладится. А вы что думаете? – Он начал говорить, как бы убеждая меня, хотя я ему никак не возражал. – Он хороший, я его очень люблю, неудачник только, – хотел быть металлургом, получился средний зоотехник. Пить ему не надо. А та, вы правы, – она чертовка. Были когда-то и мы рысаками. Молодость, я вам скажу… В такую ночь я…
Он махнул рукой и пошел от меня, перешагнул через ноги спящего чабана и стал поправлять фитиль у лампы.
Я осмотрел остатки пира. На скатерти, разостланной на ковре, валялись полуразрушенные кукурузные катыши, куски мяса, лежали на боку стаканы. Я прошел к стене, где под стеклом был тускло виден красный доломан гусарского поручика.
Я посмотрел на эти шнуры и на резко раскрашенные черты лица. «Красивый человек», – сказал о нем горец. Мне стало не по себе в этой комнате. Тревога, вспыхивавшая во мне весь день, как незатухающие угли пастушеского костра, разразилась припадком одиночества. Я не хотел никого видеть. Я решительно открыл дверь и вышел на галерею.
Никакого тумана не было и в помине. Аул был залит зеленым лунным потоком. Прямо передо мной, точно опускаясь в соседний двор, висел гигантский ледник, Аул уходил вверх и вниз от меня множеством построек, как небольшой Вавилон. Каждый камешек на дворе можно было рассмотреть. В углу двора, под навесом, сонно вздыхали лошади.
Белые звезды усеяли бездонное небо. Розовые днем стены необъятной пирамиды, стоявшей с другой стороны над аулом, сейчас излучали слабое зеленое сияние. Фирн [82]82
Фирн– плотный снег на вершинах гор.
[Закрыть]на вершине горел поражающей белизной.
Я весь подпал очарованию этой ночи. Медленно спустился по старой скрипучей лестнице во двор и вышел за ворота.
Я тихо шел узкими пустынными уличками, под безмолвными галереями, мимо старых каменных оград и полуразрушенных стен. Где-то начали тявкать собаки, и, перерезая мне дорогу, ниже меня прошла группа людей, сгибавшихся под тяжестью мешков. Я догадался: это были геологи, которые нашли своих товарищей и возвращались все вместе в аул. Я слышал их усталые голоса и тяжелые шаги. Я подождал, пока они не скрылись, и снова наступила тишина.
В этой тишине холодной ночи я брел, как путник, который хочет остаться наедине с ночью, и ничего другого ему не надо. Жизнь была где-то внизу, далеко, ниже этого селения, заброшенного к самой луне, к вечному льду и звездам. Я сел на камень и задумался, удивляясь простой строгости этого дикого уголка.
Мне начало казаться, что я живу сразу в нескольких эпохах. Вокруг меня лежали дома, похожие на вавилонские; там, в кунацкой, на старом лезгинском ковре сидят торцы в одеждах времен Шамиля и тихо разговаривают; внизу, в школе, укладываются спать молодые, крепкие юноши и девушки, которым нет дела до этих древних стен; по глухим тропам скачет Сафар, разгоняя свою тоску бешеным ночным галопом, дома сидит Наташа, заброшенная из далекого русского городка на самый край гор, и ждет своего пьянчугу-мужа, а он дохлебывает мокрыми губами невесть какой стакан водки, – и не от стыда ли за него спряталась она сюда, в эту глушь?
То, о чем я пишу сейчас, было лет десять назад, и я думал тогда, сидя на камне, что я вряд ли приду второй раз на этот камень в такую же беспощадную лунную ночь, чтобы снова пережить все, что дал мне смутный и тревожный день…
Окончен труд дневных работ…
Окончен труд дневных работ…
Там, на эйлагах, сторожевые собаки спят, положив голову повыше, на земляные бугорки, чтобы все слышать, что делается в ночи. И только бараны могут безнаказанно перебегать от одной отары к другой. И спят пастухи, завернувшись в кусок кошмы, и тлеют уголья в их посиневших кострах.
Мне стало холодно, и я встал с камня. Я пошел снова кружить по уличкам, по каменным лестницам, повторяя одно из знакомых мне лезгинских слов: иер– хорошо. Короткое, легкое звучание этого слова совпадало с холодной легкостью этой неповторимой ночи, иер.
Я взглянул на дом перед собой и узнал колонки галереи, покрытые резьбой, оставшейся у меня в памяти.
Это был дом Наташи. Галерея была пуста, я мог разглядеть все трещины на колонках; я вызвал в памяти снова ее такую, какая ошеломила нас с Сафаром.
Я стоял, как дурак, и рассматривал дом. Он был небольшой, старый, бедный. Все окна были закрыты ставнями. Почти черная тень лежала под галереей. Что-то звякнуло там. Я прислушался. Слабый звук повторился. Я подошел ближе и, всматриваясь в темноту, увидел привязанного к столбу коня.
Он показался мне знакомым. Я подошел вплотную. Это был конь Сафара. Белый в яблоках. И хурджины были его – те пестрые ахтинские хурджины, на которые я смотрел с такой завистью. Недалеко же уехал Сафар.
Мертвая тишина стояла вокруг. В этой тишине лунный свет, казалось, звучал слабым желтым звоном.
Я погладил коня по гриве, он покосился на меня и начал шумно нюхать руки – видимо, Сафар прикармливал его. Я пошел с площадки вверх, к себе домой. Внезапно я увидел женщину, сидевшую в полном оцепенении на камне и смотревшую куда-то на горы, на высокую пирамиду, на ее далекий светящийся ледничок.
Бронзовое лицо ее было неподвижно. Губы сжаты. Руки лежали на коленях, будто она прислушивалась к только ей слышному далекому шуму. Это была Айше. Она не пошевелилась при моем приближении. По ее бронзовым щекам катились слезы. Но она сидела неподвижно.
Я миновал ее, оглянулся еще раз на маленький дом, на коня и пошел быстрыми шагами. Я пришел, когда все горцы уже спали. Громко храпел Степан, даже ничем не закрывшись, заснул, как сидел, прислонившись к стене. Мне не хотелось будить Терентьева, спавшего богатырским сном. Я отыскал в углу свою короткую аварскую бурку, завернулся в нее и сразу уснул.
Май-июнь, 1941
Николай Тихонов. «Кавалькада».
Художник И. Пчелко.