Текст книги "Советский рассказ. Том первый"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Александр Грин,Михаил Пришвин,Вячеслав Шишков,Илья Эренбург,Александр Серафимович,Сергей Сергеев-Ценский,Борис Лавренев,Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 48 страниц)
2
На току у Карпа – ад кромешный.
Гудит паровая молотилка. Потные, с красными измученными лицами бабы, завязанные по самые глаза платками, без перерыва, едва поспевая, подают в барабан охапки пшеницы. Сухой, горячий ветер треплет пропотелые бабьи рубахи, платки, выбившиеся волосы; вырывает из рук солому, несет пыль, крутя ее столбами, до самого распаленного мутного неба.
А в двадцати шагах гудит паровик. Снизу из-под колосников ветер рвет пламя и искры. Паровик ставят под ветром, и искры уносятся и гаснут в пустой степи, а то бы от скирдов ничего не осталось.
Такие же пропотелые, завязанные бабы и мужики – их человек тридцать – сносят и торопливо, ни на секунду не останавливаясь, набивают отработанной соломой раскаленную ненасытную топку. Но сколько туда ни набивают тугих бесчисленных охапок, палящее чрево все пожирает моментально, втягивая в бушующее пламя, и опять прожорливо глядит ненасытно разинутый рот.
Из трубы рвутся клубы черного дыма, и ветер крутит и несет далеко по степи, словно с пожарища.
Тяжелый, саженей на пятнадцать, ремень несется от махового колеса, тяжко колеблется по всей громадной длине до самой молотилки – так, что воздух от него гудит ураганом и крутит пожирающий пшеницу барабан.
А к барабану все тянутся скрипучие, качающиеся возы, похожие на скирды, доверху груженные скошенной пшеницей. Быки в ярмах мотают рогатыми головами, отбиваются от наседающих мух и слепней.
Ни на секунду не останавливается эта безумная напряженная работа, и когда измученные, падающие от усталости бабы уже не в состоянии двинуть рукой, их заменяют другие, а те, отойдя немного, валятся и засыпают тяжелым, мутным сном под палящим солнцем, и мухи облепляют их, как мертвых.
Оттого, что так все напряженно, ни на минуту не покладая рук, работают, из желоба с грохотом трясущейся молотилки золотой струей течет вымолоченная, отвеянная, чистая пшеница.
Бабы и парии торопливо подставляют мешки, и в них льется золотая струя. Мешок тяжелеет, тяжелеет, пока до самого верха не вырастет живая золотая грудка. Мешок оттаскивают, завязывают, а там уже новые подставляют, и несколько человек непрерывно оттаскивают измятую, оббитую от зерна солому и таскают к паровику.
– Э, – кричит Карп, – ай заснули?.. Поворачивайся!.. Ну, живее!..
Некуда живее – все рвутся из сил, да и не зазеваешься: ни на секунду не переставая, мчится, тяжко колеблясь, огромный ремень, и все, косясь, подальше обходят его – чуть заденешь одеждой, рванет, и нет руки или ноги, а то мгновенно втянет в маховик и выбросит кровавый ком вместо человека. Гудит и крутится осатанелый барабан, требуя все новой и новой подачи, и суют туда охапки задыхающиеся от жары, от густой, подымающейся над молотилкой пыли люди. И пожирает пустую солому топка, и льется, все льется золотым ручьем пшеница.
Уже стоят готовые, крепко кованные железными шинами, длинные арбы, и, ухватив пятипудовые мешки за уши, парни быстро и ловко вскидывают на них. Добрые, хорошо откормленные кони нудятся от мух, нетерпеливо стукая копытами. А маленький человечек с бегающими глазками считает и записывает в книжку мешки.
Вот уже доверху завалена тяжелыми мешками арба. Подходит Карп.
– Ну, с богом. Прямо на ссыпку. Деньги получишь, у грудях привяжи, кабы не потерять. Шкворень положи с собой, мало ли что с деньгами-то. У плотины напоишь. Ну, с богом.
Средний сын Карпа, Николай, влезает на арбу, сует под себя концы ременных вожжей и трогает. Добрые кони сразу берут тяжко вязнущую колесами в пашне арбу, дружно вывозят на дорогу и по крепкому грунту бегут рысью, плотно влегши в потные хомута.
Солнце стало сваливаться к желтеющему жнивью, но палит нещадно.
Карп постоял, проводил глазами убегающую арбу и, когда она пропала за бугром, пошел к молотилке.
И опять он везде: то с бабами отгребает отработанную солому, то носит ее к паровику, то подает в барабан пшеницу или, весь красный, мокрый от жары, набивает солому в раскаленную топку. Понукает волов, подвозящих к молотилке пшеницу, наливает сыплющимся зерном мешки, ни одного работника или работницу с глаз не спустит. Ни одной минуты нельзя упустить: сто двадцать пять рублей в день за паровую молотилку, а ведь убрать сто десятин. Да рабочих человек пятьдесят. Никто не знает, когда Карп отдыхает, когда руки опустит, когда глаз заведет – железный, что ли?
– Эй, Никифор, садись на лошадь, гони в Зуевку, сбивай рабочих, ночью будем работать, – месячно нонче и ясно, вишь, небо чистое.
Никифор, длиннорукий, с таким же почернелым, как у отца, от солнца и степного ветра лицом, постоял и сказал хриплым степным голосом:
– Кабы чего не было, батя… ночью-то молотилка много портит народу.
– Тебе говорят!.. – заревел Карп так, что на минуту заглушил гудевшую молотилку.
Парень покорно повернулся, поймал стреноженную лошадь, распутал, навалился брюхом, болтая ногами, сел и поскакал.
– Смолы да пеньки захвати! – гаркнул вдогонку старик.
– Ладно, – мотнул головой, не оборачиваясь, сын, вскидывая ногами и локтями на скачущей лошади.
Опять старик везде, где ни посмотришь. Все тот же гул барабана, частые вздохи вырывающегося из паровика пара. Несется, гудя разбегающимся воздухом, тяжко колеблющийся ремень, и застилают степь, солнце, дальнее жнивье и небо черные удушливые клубы дыма. Степная фабрика.
Стало вечереть. Длинные косые тени потянулись по степи от дольных курганов, от скирдов, от копен. Даль поголубела. Затренькали ночные кузнечики. Потянули на ночлег утки, грачи. Стало пахнуть сухой, остывающей степью, чабором, спелым, ядреным пшеничным зерном и пахучим конским навозом.
Но около молотилки все это заслонял запах гари, перегоревшего масла, набирающаяся в нос, в горло, в глаза тонкая сухая соломенная пыль, дым, сквозь который склоняющееся солнце и степь казались коричневыми, и гудение безумно несшегося ремня, и грохот барабана, и металлическое дыхание рвавшегося пара.
Люди, которых ни на минуту не отпускала от себя машина, ничего не видели, не чувствовали – ни спокойствия готовившейся ко сну степи, ни остывающего неба, ни усталого доброго солнца.
А маленький человечек все ходит, все ходит, все смотрит, все записывает мешки.
Когда высыпали звезды, показался Никифор: на двух длиннейших арбах доставил прямо с наемки рабочих. Держась за грядки, выглядывали в красных и белых платочках девки, парни в картузах, были и бородатые мужики.
Как только подъехали, Карп гаркнул на всю степь:
– Сменяйся!..
Те, что возились возле молотилки, отошли, а которые приехали, стали так же торопливо-напряженно подавать пшеницу в барабан, отгребать отработанную солому, таскать ее в топку, подставлять мешки под золотой ручей зерна, и тяжко и грозно колебался огромный ремень, со свистом гоня воздух.
В разных местах закраснелись огни под котлами, – жгли солому и кизяки.
Не было слышно ни голосов, ни смеха, ни шуток, как в давние времена; каждый устало ложился где попало, на искромсанную, изорванную солому, и засыпал, и ужина не могли дождаться.
Степь засыпала молча, печально, вся задавленная несущимся грохотом паровика и молотилки.
Взошла луна. Степь вся серебрилась и по-ночному хотела ожить, да не могла – коричневый дым съел и месяц, который порыжел, и ночную, облитую сиянием даль, которая дымно помутнела, и приехавших людей, которые смутно и неясно метались в грохоте.
К полуночи, когда месяц обошел степь и стал светить с другой стороны, небо обложилось тучами, бездождными, сухими, невидимыми, и стало черно.
– Гей, хлопцы, – крикнул Карп, – несите паклю, засвичайте!
Засветились дымно-красные факелы, и далеко по степи побежали судорожные тени. Лилось багровое пламя, и на секунду выступал черный, выбрасывающий клубы дыма паровик, несущийся ремень; то люди, торопливо подающие в барабан пшеницу, то степь открывалась далекая, молчаливая, то низкие, сухие, подернутые кровью тучи, а то вдруг и люди, и паровик, и молотилка разом тонули в черном мраке, и лишь бежали гул и грохот, и снова вспыхивало, струилось и металось пламя, и багрово мерцали тени и машины.
А маленький человечек все ходит, все считает, все записывает мешки.
Ночь течет над степью, багровая, усталая. А Карп не смыкает глаз и везде поспевает, быстро проходя у самого гудящего, обдающего ветром ремня.
Звериный крик на секунду все покрыл – и гудение ремня, и грохот барабана, и взрывы пара – и оборвался. В первый момент никто ничего не понял. Видели только, как что-то большое и черное, переворачиваясь, взлетело над маховиком и тяжко ударилось оземь.
Бросились туда. Хозяин корчился на земле, в несказанной муке вцепляясь пальцами в землю и дергая одной ногой. Другой не было. Вместо нее из паха била кровь, и земля, напитываясь все больше и больше, чернела.
– Ой, горечко! – кричали девки, сбегаясь. – Видно, ремнем захватило, вырвало ногу.
Бежали сыны, все побросав.
Остановили паровик и молотилку. Стала такая тишина, слышно, как ползут с тихим шуршанием сухие тучи.
Все сгрудились кругом раненого.
Старший сын, Михайло, тяжело опустился возле отца на колени.
– Батько, што с тобой?.. – закрутил головой и скупо, не умея, заплакал, будто волк заскулил.
Разодрал на себе рубаху и стал натуго заматывать рану, чтоб кровь остановить. Старик скрипел зубами, судорожно цапаясь за землю. Потом замолк, глаза закатились, одни белки смотрели, а лицо стало пепельно-серое.
Все теснились, жалостно глядя на него.
– Кончается…
Михайло поднялся.
– Микифор, закладывай в арбу вороных, в больницу. Соломы накладите по самый верх.
Старик дрогнул. Белки медленно и трудно повернулись, глянули потухшие глаза, и зашептали потрескавшиеся губы.
Михайло наклонился.
– А?
Грудь старика высоко поднялась, подержалась и медленно стала падать.
– Н…нне… надо… – прохрипел он. – Н… нне… надо… помру… все одно… Где вы, хлопцы, не вижу… свету пущай… хочу глянуть… сынов…
Затрещала смоленая пакля. Опять багрово задергались по степи тени, и лицо старика точно зашевелилось, а у всех стали красные лица, одежа, руки.
Сыны стали кругом на колени, и Михайло, и Никифор, и Никола.
– Помру… ну што ж… напиталась земля моим… потом… кровью… пущай последнюю… допивает…
Зубы оскалились, стал тяжело дышать.
– Простите… люди добрые… простите вы все… до меня была лютая земля, а я был… лютой до людей… простите… Сыны мои… Божие благословение… на вас… и мое родительское… Не пришлось с вами… пойдете одни… бедовать… ничего не оставил… Зараз пущайте молотилку… к вечеру завтра кончите… время не теряйте… У Трофима Ивановича шестьсот взял последний раз… меня… не трожьте… погожу до вечера… штоб свиньи только… не съели… накройте… Трофим Иванович, прости ты… не обидь детей… старухе скажи…
Да не докончил, вытянулся, замер. Принесли парус, положили, отнесли к сторонке, положили возле скирды, закрыли смотревшие белками глаза, сложили накрест холодеющие руки, сверху покрыли брезентом.
Михайло поставил караулить покойника девку Гашку.
Она заскулила:
– Боюсь я. Вишь, он там ворочается.
– Дура, все ведь тут.
Поставили парня.
Михайло, а за ним братья покрестились, а потом положили по три земных поклона. Потом Михайло поднялся, постоял, вытер глаза, прошел к паровику и сказал машинисту:
– Пару давай.
Задышал паровик. С гудением, тяжко колеблясь, бежал громадный ремень, и ветер шумел от него. Грохотал барабан, и без устали люди подавали в него пшеницу.
Пылала смоленая пакля. По степи бродили багровые тени. Когда пламя вспыхивало, выступал паровик, лившаяся в мешки золотая струя, работающие люди, скирд, а у скирда парус с неподвижными очертаниями человека.
1917
Александр Серафимович. «Вражья земля».
Художник П. Пинкисевич.
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
КИРГИЗ ТЕМЕРБЕЙ [6]6
Киргиз Темербей. – Печатается по изд.: Всеволод Иванов. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 2. М., «Художественная литература», 1974.
[Закрыть]
Темербей спал на кошме, когда прибежал сынишка и, дергая, отца за рукав кафтана, прокричал плаксиво:
– Эый, апа! Лошади нету.
Темербею спать не хотелось, но все-таки он (дабы сын не подумал: сильно, мол, отец беспокоится) повернулся на другой бок и вяло проговорил:
– Уйди! Спать хочу.
Сынишка же плаксиво продолжал рассказывать, что спутал лошадь, пустил в степь, а она порвала путы и убежала. И он тряс плетенными из конского волоса путами.
– Нету лошади, апа.
Темербей полежал, сколько ему понадобилось, затем встал, пощупал жесткие путы и, повесив их на перегородку, сказал:
– Долго воевать русские будут? Штанов нету, брюхо, как арбуз, голое, – тьфу!..
Лошадь, знал Темербей, бродила недалеко, и он решил отправиться пешком, лошадь смирная, и ее можно изловить без аркана. Он подтянул пояс, хозяйственно оглянулся, взял недоуздок и пошел в степь.
Аул Темербея маленький: семь темно-серых, похожих на грибы юрт. У прикольев, полузакрыв розовыми веками влажные глаза, дремали тонконогие жеребята. Пахло кизяком и овцами.
За прикольями – степь: жгущий ноги песок и беловатое, безоблачное и жуткое поэтому небо. День только что начинался, а жара такая же, как и вчера к вечеру, – и словно не было короткой ночи.
Темербей ходил долго, думал, откуда бы достать чаю, выбирал в уме, какого барана отвезти к казакам для мены – может, у них найдется чай. А черные зрачки в узких разрезах глаз шарили по степи – нет ли лошади. Одно время он почувствовал под пяткою в сапоге песок, он отставил кривую ногу, наклонил голову, взглянул. Как раз над пяткой у сухожилия ичиг лопнул.
– Тыу!.. – недовольно шлепнул губами Темербей.
Он сорвал пучок высохшей травы и заткнул прореху. Срывая траву, он вспомнил, что в степи засуха и что с самой весны (а вот скоро и конец лета) не было дождя. Ему стало тоскливо, и, чтобы скорее вернуться домой, он пошел быстрее.
Он исходил верст восемь, когда встреченный киргиз сказал:
– Темербей! Лошадь твою Кизмет поймал и к тебе отогнал домой.
С Кизметом Темербей давно был в ссоре, и известие такое ему не понравилось.
– Что он обо мне заботится? Сам бы нашел, – сказал Темербей, отходя от киргиза.
Знакомец хотел предложить довезти Темербея до аула, но, видя его недовольное лицо и вздернутые кверху два клочка волос на подбородке, попрощался.
– Кошь!
И слегка тронул лошадь толстой нагайкой. Лошадь весело махнула хвостом и бойко пошла иноходью.
Темербей же досадовал и на Кизмета и на знакомца, не предложившего довезти. Он, не зная зачем, пошел дальше в степь. Так он прошел с полверсты и успокоился, а как только успокоился, то почувствовал усталость.
Он поднялся на холм и лег в густые кусты карагача. От них ложилась, правда, жидкая тень и пахло смолистостью. Темербею захотелось спать. Он заложил за щеку носового табаку, попередвигал по деснам мягкий ком и скоро почувствовал приятный туман в голове.
– Что мне! – довольным голосом сказал он, сплевывая.
Потом он снял бешмет, свернул его клубочком и остался в грязной ситцевой рубахе и в штанах из овчины шерстью наружу. Он рукой выровнял песок, положил голову на бешмет и, проговорив: «Хорошо!» – уснул.
Проснулся он от конского топота и еще какого-то странного, не знакомого ему звука, словно били чайником о чайник. Темербей взглянул вниз, в лощинку.
К холму, на вершине которого в кустах карагача лежал Темербей, подъезжали одиннадцать человек. Правда, это спросонья показалось Темербею, что они подъезжали, – двое из одиннадцати шли пешком, а один был даже без шапки. В сопровождавших этих двух пеших людей Темербей узнал нескольких знакомых из поселков казаков. Он хотел выйти из кустов и поздороваться, но странный звук повторился.
– Дьрынн!.. Дьрынн!..
Качавшийся в седле казак бил шашкой по стволу ружья и подпевал:
Волга-матушка широка,
Широка и глубока…
Лицо казака – круглое, с маленькими, цвета сыромятной кожи, усиками, весело улыбалось. Ему, должно быть, доставляло удовольствие и собственное пение и звук, производимый им ударом шашки о ружье.
Разглядывая его, Темербей заметил, что все казаки с ружьями, а двое пеших без ружей, и Темербей подумал, что лучше ему не вылезать.
Люди и лошади спустились в лощинку, и казак с бородой, блестящей и чистой, как хвост у двухлетка-жеребенка, с нашитыми на плече белыми ленточками, сказал что-то по-русски, после чего все казаки спешились. Лошадей увели в степь и спутали там.
Темербей подумал, что, вероятно, хотят варить чай, и ему опять захотелось выйти из кустов, но он подумал: «Почему сразу не вылез? Трусом назовут и будут смеяться».
Он очень уважал себя – ему стало стыдно, и он остался.
Казак помоложе принес две лопаты с короткими, плосковатыми рукоятками, он стукнул их одна о другую, сбивая присохшую на концы лопат глину, после чего передал их пешим людям.
Один из пеших – высокого роста человек, без шапки, в черных штанах, спущенных на сапоги, стоял, широко расставив ноги и насупив бритое с острым носом лицо. Концы штанов были очень широки, и сапоги почти тонули в этих больших кусках сукна. На нем была коротенькая тужурка с блестящими пуговицами, как у чиновника, и на тужурке лежал выпущенный ворот рубахи. Рубаха была из белого холста, а длинный ворот падал на спину, закрывая лопатки, и ворот этот был синий с белыми каемками. Лицо у этого человека загорело тем особенным коричневым загаром, который приобретают люди, впервые приехавшие в Туркестан. Солнце, должно быть, сильно палило ему голову, и оттого он часто поводил выгоревшими, почти белыми бровями и с силой сжимал веки.
Второй был ниже своего товарища, с рыхлым сероватым лицом. Он был курнос, и его толстые губы постоянно, словно нехотя, улыбались. Одет он был так же, как и казаки: в штаны и рубаху Цвета осенней травы, на макушке головы торчала тесная фуражка с полинялой красной ленточкой у козырька.
Казак с белыми тряпочками на плечах отмерил три шага и, топнув ногой, сказал что-то по-русски. Маленький пеший человек подошел и ковырнул лопатой землю там, где топнул казак. Казак отодвинулся и еще топнул, пеший человек опять ковырнул лопатой. Второй пеший, отвернувшись от товарища, держал лопату под мышкой и, почти не моргая, глядел в степь, и непонятно было Темербею, скука или что иное было на его лице.
Остальные казаки лежали и курили, горячо о чем-то рассуждая. По обрывкам киргизской речи, вставляемой время от времени в разговор, Темербей понял, что они говорят о покосе и о том, что старики неправильно роздали делянки покосов. Один казак, заметив пристальный взгляд в степь человека без шапки, поднял кулак и погрозил ему.
Человек без шапки отвернулся и стал глядеть на своего товарища. Маленький человек уже отмерил четырехугольник, и всковыренная черная земля походила на крышку широкого и длинного ящика, брошенного среди зеленой кошмы трав лощинки.
Потом двое пеших взяли лопаты и стали рыть землю. Казаки лежали там же и спорили о покосах.
Казак с белыми тряпочками на плечах сидел в трех шагах от работавших; в руках у него была винтовка, а шапку он положил на колени. Его кирпичное с редкими усами лицо выражало скрытое удовольствие, словно он в первый раз присутствовал в гостях у какого-то большого чиновника, а с другой стороны – ему, должно быть, очень хотелось домой; надоела эта степь, горячее солнце, и хотелось тени. Он несколько раз взглядывал на кусты карагача, где лежал Темербей, но они были далеко, – шагов двадцать, двадцать пять, и ему не хотелось или нельзя было идти. И он сидел по-киргизски, поджав ноги и положив грубые и грязные пальцы рук на ложе ружья.
Двое же продолжали, низко пригибаясь к земле, рыть. Влажная черная земля с блестящими нитями корней травы отлетала и жирно шлепалась. Уже появился бугорок, а Темербей все никак не мог понять, для чего роется эта яма.
Низенький человек уронил лопату, и высокий, быстро наклонившись, подал ее ему. На курносом лице низенького промелькнуло неудовольствие, что уронил лопату, и радость от услуги.
Высокий далеко отбрасывал землю и, видимо, работал неохотно, так что казак указал ему лениво рукой, – поближе, мол, клади! И Темербей сразу узнал хорошего хозяина – действительно, зачем отбрасывать далеко, если землю понадобится засыпать, только лишняя работа. Высокий же не послушался и продолжал, словно со злостью, далеко откидывать землю. Темербею такое непослушание не понравилось. Казак ничего больше не сказал, и Темербей подумал: «Наверное, работа казенная, раз так к ней относятся».
Низенький же работал лучше. Он не спеша брал полные лопаты земли и складывал их аккуратно, иногда сверху пришлепывая, и, когда стукала лопата о землю, он улыбался толстыми губами. Скоро он вспотел и, расстегнув ворот рубахи, закатал рукава. Высокий человек скинул короткую тужурку и отбросил ее в сторону. Молодой круглолицый казак, разбудивший Темербея пением, вскочил и быстро схватил тужурку. Торопливость эта показалась непонятной и жуткой Темербею, а казак понес и показывал тужурку с таким видом, словно она стала его собственностью.
У Темербея начинала болеть голова – и от неудобного положения тела в кустарниках, и от солнца, и от непривычки думать так долго. Хотелось к тому же пить, а вылезти – страшно.
Он закрыл глаза, но с закрытыми глазами было еще хуже. Казалось, войдет сейчас в кусты казак и спросит громко:
– Ты что подсматриваешь здесь, Темербей?
Он опять стал глядеть на работу двух людей.
Низенький, должно быть, устал и, вытащив из кармана грязную тряпку, отер ею пот и, как всегда при тяжелой земляной работе, глубоко и часто дыша, поднял голову и оглянулся. Лицо его искривилось болью, глаза покраснели; высокий заметил это и сурово указал на землю: дескать, работай! Низенький перервал вздох и продолжал копать.
Казакам надоело спорить о покосах; они по одному, по двое подходили к яме и, взглянув туда, громко ругались. Темербей понимал русскую брань, и, когда казаки ругались, он думал, что они, значит, недовольны медленно двигавшейся работой. Темербею тоже стало все надоедать, и он хотел, чтобы яму скорее выкопали и ушли, чтобы он мог тоже уйти домой и в прохладной юрте, на белой мягкой кошме, прислонившись спиной к ящикам, выпить чашку чая или две кумыса, а потом пойти к соседям и рассказать им о виденном. Или нет, соседей лучше пригласить к себе.
Но уже давно, там, внутри, плескалась мысль: «А зачем они роют? Для чего? Кому?» А сейчас она поднялась, как река во время разлива, и затопила все. И только, как сучья верхушек из-под воды, одиноко прыгали и дрожали мысли об ауле, скоте, сынишке.
И ружья в руках казаков, и лопаты, царапающие землю, и человек с белыми тряпочками – все как-то сразу соединилось и крикнуло словно в лицо Темербею гнилым словом:
«Убить!..»
Сразу как-то понял это Темербей, а когда понял, стало ему страшно. Он почувствовал себя одиноким и в то же время связанным с людьми, совершающими убийство, а сказать «не хочу» – не было силы. И показалось Темербею, что он словно ест дохлятину, и даже начинала щекотать горло тошнина.
А двое «кызыл-урус», красные русские, продолжали работать.
Уже низенький ушел по пояс в землю, а так как двоим в яме работать было тесно, то человек без шапки встал на краю ямы и глядел в степь поверх холмов и кустарников. Темербею было виднее с холма, он подумал, что высокий, наверное, ждет кого-то из степи. Темербею стало жалко их, и он, в тайной надежде увидеть кого-то там, взглянул.
Никого.
Серела редкая полынь кустарника на розовом песке. Глубоко и жарко дышало цвета жидкого молока небо, и горячий воздух был почти уловим глазом.
А высокий человек все смотрел и смотрел, словно хотел улететь глазами в степь. И Темербею было боязно глядеть на его крепкое тело, на загорелое, похожее на заношенное голенище лицо.
Казак выругался, и высокий человек прыгнул в яму сменить уставшего. Рыхлый пеший, тоже взглянув в степь, отвернулся. Он присел на выброшенную землю, и лицо его, словно по принуждению, жалобно улыбнулось.
Казак с белыми тесемками на плечах крикнул по-русски. Остальные казаки, вдруг став сразу серьезными, вскочили, схватили ружья и выстроились в ряд, как жеребята у аркана приколья. И видно было, что стоять так и слушаться тусклого здесь крика старшего казака было им приятно. Они понимали, что скоро уедут, и лежать здесь на жаре им надоело.
Услышав крик и движение, работавшие выскочили из ямы, и высокий с силой отшвырнул лопату в сторону, так что она врезалась ребром в землю. Они почти одновременно взглянули друг на друга и стали на краю ямы.
«Убьют», – подумал Темербей, и ему стало стыдно знать по именам и лицам этих казаков и думать, что придется еще где-нибудь встретиться. Он, сгибая хрупкий кустарник, старался плотнее прижаться к земле. Сердце у него билось так, что казалось, стук его отдается в земле, а телу стало холодно, и голова болела, словно был самый лютый мороз.
Под руками Темербея хрустнул сучок, он весь расслаб и с открытым мокрым ртом глядел, как против двоих встали с ружьями восемь и как один самый старый встал в стороне и приготовился кричать, одергивая рубаху.
Высокий протянул руку низенькому, и тот, подержав ее, как-то нехотя опустил и отвернулся. Высокий дернул подбородком, как дергает лошадь, оправляя узду, и сделал шаг вперед. В это время старший казак закричал, и как только он закричал, восемь казаков выстрелили разом, и Темербей зажмурил глаза. Ему показалось, что выстрелили в него, и он даже ощутил большую боль в плече.
Когда он решился взглянуть, пеших уже не было, а двое казаков засыпали лопатами яму, но им надоела скоро эта работа. Они взяли лопаты и, очищая землю о подошвы сапог, подошли к лошадям и поскакали догонять уехавших в степь казаков.
Темербей долго не выходил из кустов, но вот поднялся, спустился с холма и подошел к могиле, оставляя на влажной земле следы шагов.
Убитые были почти засыпаны землей, только торчала из земли кисть руки, должно быть, человек упал на спину и вытянул кверху руку. Рука эта была белая, с желтоватым отливом, и у большого пальца на ссадине темнело пятно крови.
Темербей наклонился, чтобы хотя как-нибудь засыпать могилу, но едва он дотронулся до земли, как вспомнил эту белую руку с длинными пальцами, отскочил от могилы и почувствовал, как непослушные, вдруг вспотевшие ноги, быстро подгибаясь, понесли его в степь. Он бежал, и в то же время его всего охватывало ощущение чего-то большого, неясного, – сознание, что самое страшное начнется сейчас, что у этой могилы он похоронил прежнего, давешнего, тихого, спокойного киргиза Темербея…
1921
Всеволод Иванов. «Киргиз Темербей».
Художник П. Пинкисевич.