355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мигель Делибес » Дорога » Текст книги (страница 10)
Дорога
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:23

Текст книги "Дорога"


Автор книги: Мигель Делибес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)

XX

Голос колоколов выразителен и переменчив; он бывает и глубоким, и густым, и звонким, и веселым, и мрачным. Колокола никогда не говорят одно и то же. А если и говорят, то всегда по-разному.

Даниэль-Совенок обычно настраивался в лад колоколам. В праздник рождества Богородицы в их перезвоне звучало праздничное веселье, ликование, экстаз. И тогда его всего распирала светлая радость. Когда кончились бомбежки, хотя война еще шла, колокола тоже звонили весело, но чуточку сдержанно, робко, не в полную силу, как бы напоминая, что надо сохранять осторожность. А иногда их звуки были глухими, заунывными, скорбными. Так было и в день похорон Германа-Паршивого. Тогда всю долину наполняли эти глухие, заунывные, скорбные звуки колоколов их приходской церкви. Холодной дрожью отдавались они в пластах земли, в корнях растений, в костях взрослых и в сердцах детей. И сердце Даниэля-Совенка от этого траурного звона становилось мягким и податливым, как растопленный свинец.

Моросил дождь. За доном Хосе, облаченным в белую ризу, шли четыре старших сына сапожника, неся на плечах гроб с телом Германа-Паршивого и мертвым дроздом, за ними – сапожник с остальными членами семьи, а позади, с сокрушенными лицами, всем существом отзываясь на медленный и мерный звон колоколов, – почти все мужчины, женщины и дети селения. В этот день колокольный звон рождал в Даниэле-Совенке особое чувство. Ему приходило в голову, что он вроде тех насекомых, которых коллекционировал в коробке священник из Ла-Кульеры. Как этих букашек накалывали на булавки, так его пронзал каждый звук колокола. Он думал о Германе-Паршивом и думал о самом себе, о том, что его жизнь, в силу обстоятельств, принимает новое направление. Ему было больно, что пережитое так легко превращается в воспоминания и что ничто, ничто из прошлого не повторится. Это было тягостное ощущение зависимости, несвободы. Его угнетало, что нельзя отвести назад стрелки на часах жизни, что уже никто не расскажет ему с таким знанием дела, как Паршивый, о сойках, куропатках, зимородках и водяных курочках. Приходилось примириться с мыслью, что он никогда больше не услышит голоса Германа-Паршивого, признать как нечто заурядное и обыденное, что кости Паршивого превратятся в прах вместе с костями дрозда, что черви одновременно источат оба тела, не отдавая предпочтения ни тому ни другому.

Он слегка приободрился, нащупав в кармане монетку с дырочкой посредине. Когда кончатся похороны, он пойдет в лавку Антонио-Брюхана и купит себе цукат. Пожалуй, впрочем, будет некрасиво, если он станет лакомиться сластями сразу после похорон друга. Лучше подождать до завтра.

Тем временем они уже спустились по северному склону косогора к маленькому сельскому кладбищу. Близ церкви колокольный звон обретал еще более скорбное, щемящее душу звучание. Они обогнули ее и, отворив скрипучую железную решетку, вступили на крохотный погост, где едва поместились все, кто пришел на похороны. У Даниэля-Совенка учащенно забилось сердце при виде зиявшей у его ног могилы. На восточном краю кладбища, у самой ограды, как суровые стражи, высились два стройных кипариса. В остальном кладбище было скромное, тихое, уютное. Там не было памятников, статуй, склепов, ниш, мраморных надгробий. Умершие были созданы из праха и возвращались в прах, сливаясь, совокупляясь с землей. Кресты утопали в папоротнике, крапиве, падубе, мяте и высоких травах. Словом, было утешением отдыхать на этом погосте, овеваемом днем и ночью терпкими ароматами полей.

С низко нависшего, свинцового неба все сеялся мелкий дождь. Группа людей в черном, с зонтиками над головой, казалось, сошла с потрясающе выразительной гравюры, символизирующей горе. Когда дон Хосе, настоящий святой, начал читать заупокойные молитвы над гробом, поставленным у края свежевырытой могилы, Даниэля-Совенка охватил нервный озноб. Вокруг воцарилась тишина, за которой таились подавленные рыдания и проглоченные слезы, и тут Даниэль-Совенок обернулся, почувствовав теплоту руки, дружески прикоснувшейся к его руке. То была Ука-ука. Ее детские черты хранили печать глубокой серьезности, выражение горестного бессилия и покорности судьбе. Даниэль-Совенок подумал, что хорошо было бы остаться у гроба одному с Укой-укой и вволю поплакать, уткнувшись лицом в золотистые косы девчурки и чувствуя в своей руке ее теплую руку. Теперь, видя гроб у своих ног, он пожалел, что спорил с Паршивым о том, какой шум производят куропатки, когда летят, умеют ли славки петь на разные голоса и каковы на вкус шрамы. Теперь Паршивый был беззащитен, и Даниэль-Совенок от всей души, безоговорочно признавал его правоту. Скорбно звучал под дождем голос дона Хосе, читавшего молитвы по усопшем:

– Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. [5]5
  Господи, помилуй (греч.).


[Закрыть]
Pater noster qui es in caelis… [6]6
  Отче наш, иже еси на небесех (лат.).


[Закрыть]

Дальше ничего нельзя было разобрать. Даниэль-Совенок едва сдержал слезы, глядя на убитого горем сапожника. Теперь никто не усомнился бы, что Андрес, «человек, которого сбоку не видно», уже никогда больше не станет засматриваться на икры женщин. Внезапно он превратился в дряхлого, немощного старика, равнодушного к прекрасному полу. Когда дон Хосе кончил третью молитву, Трино, ризничий, разостлал возле гроба холстину, и Андрес бросил на нее песету. Снова раздался голос дона Хосе:

– Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…

Потом бросил несколько монет Пешка, и дон Хосе, настоящий святой, еще раз прочел молитву. Потом подошел Пако-кузнец и положил двадцать сентимо. Немного погодя бросил мелочь Кино-Однорукий. За ним – Куко, станционный смотритель, и Паскуалон с мельницы, и дон Рамон, алькальд, и Антонио-Брюхан, и Лукас-Инвалид, и пятеро Зайчих, и экономка дона Антонино, маркиза, и Чано, и все остальные мужчины и женщины селения. Холстину усыпали мелкие монеты, и на каждое пожертвование дон Хосе, настоящий святой, как бы в благодарность отвечал молитвой:

– Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…

Даниэль-Совенок судорожно сжимал в кармане штанов свою монетку. Он невольно думал о лимонном цукате, который съест на следующий день, но, предвкушая лакомство, тут же вспоминал о необратимой оцепенелости Паршивого и говорил себе, что не имеет никакого права наслаждаться лимонным цукатом, когда его друг будет гнить в яме. Он уже медленно вытаскивал монетку, решив положить ее на холстину, но его удержал внутренний голос: «Когда еще тебе удастся заполучить другую такую монету, Совенок?» На мгновение он поддался гнусной жадности. Но вдруг ему вспомнился разговор с Паршивым о том, какой шум производят при полете куропатки, и его снова захлестнуло горе. Трино уже наклонился над холстиной и брал ее за четыре угла, чтобы поднять, когда Даниэль-Совенок высвободил руку из руки Уки-уки и шагнул к гробу.

– Подождите! – сказал он.

Все взгляды устремились на него. Он физически ощутил их, как ощущал капли дождя. Но это его не смутило. Вытащив из кармана блестящую монетку с дырочкой посередке и бросив ее на холстину, он почувствовал чуть ли не такую же гордость, как в тот вечер, когда взобрался на вершину мачты. Он взглядом проследил за монетой и увидел, как она упала ребром, покатилась и весело звякнув, легла в кучу других. Послышался глуховатый голос дона Хосе, настоящего святого, и Совенок представил себе, как Паршивый улыбается в своем белом, покрытом лаком гробу.

– Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…

Когда дон Хосе кончил, гроб опустили в могилу и завалили землей. Народ потянулся с погоста. Смеркалось; дождь припустил. Слышно было, как хлюпают по грязи деревянные башмаки людей, возвращавшихся в селение. Когда Даниэль остался один, он подошел к могиле и, перекрестившись, сказал:

– Паршивый, правда твоя, куропатки, когда летят, делают «фррр», а не «пррр».

Он уже направился к выходу, как вдруг новая мысль заставила его вернуться. Он снова перекрестился и сказал:

– И прости за дрозда.

Ука-ука ждала его у кладбищенской калитки. Ни слова не говоря, она взяла его за руку. Даниэлю-Совенку опять ужасно захотелось плакать. Однако он сдержался, потому что в десяти шагах впереди него шел Навозник, который время от времени оборачивался, чтобы проверить, не ревет ли он.

XXI

Брезжил рассвет. В прямоугольнике окна таяли звезды, и на фоне белесоватого неба уже обозначалась зеленая вершина Пико-Рандо. В зарослях кустарника дрозды, соловьи, зеленушки и сойки начинали свой утренний концерт. Мало-помалу проступали из темноты очертания и тона предметов. Долина пробуждалась, встречая новый день сладким трепетом деревьев и трав. В тихом, спокойном воздухе усиливались, сгущались запахи.

Только теперь Даниэль-Совенок отдал себе отчет в том, что всю ночь не сомкнул глаз. От этого немудрящая история долины воссоздавалась в его памяти с удивительным богатством подробностей. Он посмотрел в окно и остановил свой взгляд на остром гребне дремучего Пико-Рандо. И тут Даниэль-Совенок почувствовал, что долина вдыхает в него свои буйные жизненные силы, и он сам отдает долине всю душу в страстной жажде слияния, глубокого и полного взаимопроникновения. Долина и он были подобны двум существам, которые созданы друг для друга, тянутся друг к другу, ищут друг у друга поддержки и защиты, и Даниэль-Совенок понимал, что их нельзя, ни в коем случае нельзя разлучать.

И все же он знал, что им предстоит незамедлительно разлучиться, и это сознание угнетало его и не давало ему смежить веки. Часа через два, а может, и раньше, он простится с долиной, сядет в поезд и уедет в далекий город выбиваться в люди. Уедет сейчас, именно сейчас, когда долина овеяна присущей осени мягкой меланхолией, а Куко, станционный смотритель, щеголяет в только что выданной ему красной форменной фуражке.

Даниэль-Совенок никогда бы не подумал, что ему будет так больно расставаться с родными местами. Не его вина, что он был сентиментален. И не его вина, что он был кровно связан с долиной. Ему не хотелось выбиваться в люди. По правде сказать, он это и в грош не ставил. Зато ему были дороги крохотные в отдалении поезда, и белые хуторки, и луга, и разделенные на парцеллы кукурузные поля, и Поса-дель-Инглес, и бешеное течение Эль-Чорро, и кегельбан, и звон церковных колоколов, и кот Перечницы, и кислый запах грязных форм для сыра, и коровы, с торжественной медлительностью кладущие лепешки, и овеянный печалью уединенный уголок, где вечным сном спал его друг Герман-Паршивый, и монотонное кваканье притаившихся под камнями лягушек, неумолкающее в сырые ночи, и веснушки Уки-уки, и неторопливые движения матери, возящейся по дому, и доверчивые рыбешки, плывущие прямо в руки, и многое, многое другое. Однако ему приходилось оставить все это ради того, чтобы выбиться в люди. У него еще не было самостоятельности и права решать свою судьбу. Право решать приходит к человеку, когда оно ему уже ни к чему, когда он уже ни на один день не может перестать править упряжкой или долбить камень, если не хочет лишиться куска хлеба. На что же тогда человеку это право, позвольте спросить? Жизнь – худший из тиранов. Когда у человека есть полное право решать, она берет его за горло. И наоборот: Даниэль-Совенок еще имел возможность решать, но ему было только одиннадцать лет, и поэтому за него решал отец. Почему же, господи, почему мир устроен так безнадежно плохо?

Сыровар, несмотря на душевное состояние Даниэля-Совенка, гордился своим решением и тем, что может его осуществить. Не в пример другим. Накануне они, отец и сын, обошли селение, чтобы Даниэль со всеми попрощался.

– Завтра малый уезжает в город. Ему уже одиннадцать лет, пора поступать в коллеж.

И сыровар глядел на Даниэля-Совенка – мол, что скажет студент? Но тот с грустным видом смотрел в землю. Ему нечего было сказать. Он поступал, как ему велено, – чего же еще.

Все прощались с ним очень сердечно и ласково, некоторые даже чересчур, как будто испытывали облегчение от того, что через несколько часов надолго потеряют из виду Даниэля-Совенка. Почти все трепали его по затылку, напутствовали и высказывали добрые пожелания.

– Даст бог, вернешься настоящим мужчиной.

– Ладно, паренек! Быть тебе министром. Тогда мы назовем твоим именем какую-нибудь улицу. Или площадь. И ты приедешь на торжество, которое устроят по этому случаю, а потом мы всем селением закатим обед в ратуше. Вот уж напьемся-то!

И Пако-кузнец подмигнул ему, тряхнув своей огненно-рыжей гривой.

Перечница-старшая была одной из тех, кого особенно обрадовало известие об отъезде Даниэля-Совенка.

– Тебя, сынок, не худо немножко приструнить. Право слово. Ты ведь знаешь, я всегда говорю все как есть. Будем надеяться, в городе тебя научат не трогать беззащитных животных и не разгуливать нагишом по улицам. И петь «Святую пастушку» как положено. – Немного помолчав, она позвала мужа: – Кино! Даниэль уезжает в город и пришел попрощаться.

Кино спустился. И когда Даниэль-Совенок увидел его культяпку, у него в памяти ожило былое, и он почувствовал стеснение в груди, будто ему недоставало воздуха. И Кино-Однорукому тоже было грустно терять друга, и, чтобы скрыть волнение, он похлопывал себя культяпкой по подбородку и через силу улыбался.

– Так-то, малыш… Кто бы мог подумать… Вот какое дело… – От смущения он даже не заметил, что слова его лишены всякого смысла. – Пусть это пойдет тебе на благо.

А потом Панчо-Безбожник напустился на сыровара за то, что тот посылал сына в монастырский коллеж. Сыровар оборвал его:

– Я привел к тебе малого, чтобы он попрощался с тобой и твоей семьей, а не пришел обсуждать, учиться ли ему у монаха или у мирянина.

Панчо рассмеялся, отпустил крепкое словечко и сказал Даниэлю, что хорошо бы он выучился на врача и занял в селении место дона Рикардо, который уже совсем одряхлел. Потом сказал сыровару, хлопнув его по плечу:

– Как летит время, старина!

А сыровар проговорил:

– Мы люди маленькие.

И Пешка тоже был с ними очень приветлив и сказал отцу, что Даниэль способный мальчик и далеко пойдет, если только будет прилежно учиться. И добавил – пусть посмотрят на него. Он тоже начинал с нуля. Он был никем, но собственными силами пробил себе дорогу и вышел в люди. Он так гордился самим собой, что судорожно кривил рот и уже почти кусал свою бакенбарду, когда они ушли, оставив его наедине с его гордостью и его гримасами.

Дон Хосе, настоящий святой, дал ему добрые советы и пожелал успехов. За версту было видно, что дону Хосе жаль расставаться с ним. И Даниэль-Совенок вспомнил проповедь, которую священник произнес на рождество Богородицы. Дон Хосе, священник, сказал тогда, что каждому предначертана своя дорога в жизни, и что, поддавшись честолюбию или алчности, можно уклониться от этой дороги, и что нищий может быть богаче миллионера, окруженного в своем дворце статуями и слугами.

Вспомнив это, Даниэль подумал, что уклоняется со своей дороги из-за честолюбия отца. И едва не вздрогнул. Его охватила печаль при мысли о том, что, быть может, когда он вернется в селение, он найдет дона Хосе уже не в исповедальне, а в церковной нише, в образе святого с венцом и подножием. Но в таком случае его тело будет гнить возле тела Германа-Паршивого на маленьком кладбище, осененном двумя кипарисами. И он долгим взглядом посмотрел на дона Хосе, подавленный предчувствием, что уже не увидит больше, как священник говорит, жестикулирует, щурит свои гноящиеся глазки-буравчики.

А проходя мимо виллы Индейца, он взгрустнул о Мике, которая была в городе и собиралась на днях выйти замуж. Но почувствовал, что у него тяжело на сердце не потому, что он не может видеть Мику, а потому, что Мика не увидит его перед тем, как он покинет долину, не подумает о том, как он несчастен, и не пожалеет его.

Навозник не стал прощаться с ним – сказал, что утром придет на станцию. Он хотел обнять его в последнюю минуту и убедиться в том, что Совенок сумеет до конца быть мужчиной. Навозник часто предупреждал его:

– Не вздумай плакать, когда будешь уезжать. Мужчина не должен плакать, даже если у него в ужасных муках умирает отец.

Даниэль-Совенок с тоской вспоминал последний вечер, который он провел в долине. Он повернулся в постели и снова взглянул на гребень Пико-Рандо, освещенный первыми лучами солнца. У него затрепетали крылья носа: повеяло густым запахом сырой травы и навоза. Внезапно он вздрогнул. Долина была еще безлюдна, и тем не менее он только что услышал человеческий голос. Он прислушался. Голос донесся снова, намеренно приглушенный.

– Совенок!

Он вскочил с кровати, бросился к окну и выглянул на шоссе. Внизу, на асфальте, с пустой кринкой в руке стояла Ука-ука. У нее необычно блестели глаза.

– Знаешь, Совенок, меня послали в Ла-Кульеру за молоком. Я не смогу прийти на станцию попрощаться с тобой.

Услышав тихий и нежный голос девочки, Даниэль-Совенок почувствовал, как в груди его рвется какая-то сокровенная струна. Девочка размахивала кринкой из стороны в сторону, неотрывно глядя на него. Ее косы блестели на солнце.

– Прощай, Ука-ука, – сказал Совенок, и в голосе его прозвучало странное тремоло.

– Совенок, ты не забудешь меня?

Даниэль поставил локти на подоконник и подпер руками голову. Ему было очень стыдно сказать то, что хотелось, но он понимал, что другого случая уже не представится.

– Ука-ука… – выговорил он наконец. – Не давай Перечнице выводить у тебя веснушки. Слышишь? Я не хочу, чтобы она их вывела!

И он отпрянул от окна, потому что знал, что заплачет, и не хотел, чтобы Ука-ука это увидела. А начав одеваться, он с необычной ясностью и остротой ощутил, что вступает не на тот путь, который предначертал ему господь. И тут он наконец заплакал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю