Текст книги "Дорога"
Автор книги: Мигель Делибес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Х
Дружба с Навозником подчас вынуждала Даниэля-Совенка отваживаться на крайне рискованные поступки и подвергать испытанию свою храбрость. Беда была в том, что Навозник полагал, будто храбрость человека может изменяться с сегодня на завтра, как меняется погода или ветер. Сегодня ты мог быть храбрецом, а завтра бабой. Все зависело от того, готов ли ты на такие же подвиги, какие Роке-Навозник совершал изо дня в день.
Он то и дело объявлял: «Кто этого не сделает, тот мокрая курица». И Даниэль-Совенок с Германом-Паршивым были вынуждены переходить через мост по парапету шириной в пятнадцать сантиметров, или бросаться в водоворот Чорро, чтобы выплыть в Поса-дель-Инглес, куда их выносило глубинное течение, или поджидать в туннеле почтовый.
Часто Даниэль, которому, вообще говоря, не приходилось слишком насиловать себя, чтобы повторять подвиги Навозника, просыпался среди ночи в холодном поту, судорожно цепляясь за тюфяк. Он глубоко дышал. Нет, он не утопал в Чорро, как ему снилось, и его не волочил по шпалам и щебню поезд, и он не разбивался о речные камни, упав с парапета. Он удобно лежал на своей железной кровати, и сейчас ему нечего было бояться.
С этой точки зрения дождливые дни приносили необычный покой, а дождливые дни в долине бывали нередко, хотя, по мнению некоторых ворчунов, в последние годы все шло вверх дном, и теперь даже пастбища пропадали – чего прежде никогда не случалось – из-за недостатка воды. Даниэль-Совенок не знал, часто ли шли дожди в долине раньше; но что он знал достоверно, так это то, что теперь они шли часто, а точнее сказать, три дня из каждых пяти, что не так уж мало.
Когда шли дожди, долина преображалась. Горы, расплывавшиеся в тумане, приобретали темные и мрачные тона, а луга блистали изумрудной зеленью, сочной и яркой до боли в глазах. Пыхтение паровозов слышно было на большом расстоянии, и их свистки звонким эхом перекатывались в горах, мало-помалу отдаляясь и замирая. Иногда горы окутывались облаками, из которых их гребни выглядывали, как островки во взбаламученном сером океане.
Летом грозы не могли вырваться из кольца гор, и, случалось, гром грохотал по три дня кряду.
Но селение уже приспособилось к этим приступам. С первыми каплями дождя на свет появлялись деревянные башмаки, и их размеренное и монотонное хлюпанье слышалось повсечасно по всей долине. На взгляд Даниэля-Совенка, именно в эти дни и во время рождественских снегопадов долина обретала свой подлинный облик. Ему была по душе овеянная грустью долина, покорно принимающая ненастье, а при ярком солнце, раздвинувшихся горизонтах и голубом небе эта свойственная ей меланхоличная апатия исчезала.
Для трех друзей дождливые дни таили в себе особое очарование. То было время планов, воспоминаний и раздумий. Время замыслов, а не предприятий, осмысления, а не действия. Они вполголоса болтали на сеновале у Навозника, а в памяти Даниэля-Совенка всплывали славные дни, когда отец, сидя с ним у очага, рассказывал ему о пророке Данииле или мать смеялась потому, что он, Даниэль, думал, будто у молочных коров должны быть кувшины. Сидя на сене и глядя через переднее оконце на видневшиеся поодаль шоссе и железную дорогу, Роке-Навозник, Даниэль-Совенок и Герман-Паршивый обдумывали новые затеи.
В один из таких дней Даниэль-Совенок получил конкретное представление о силе Роке-Навозника и почувствовал, как мучительно для мужчины не иметь на теле ни единого шрама. На этот раз они сидели на сеновале у Даниэля, по шиферной крыше барабанил дождь, и над долиной нависало тяжелое, однообразно серое небо.
Мускулатура Роке-Навозника бросалась в глаза, но ему было этого мало.
– Потрогай-ка, потрогай, – сказал он и согнул руку в локте так, что сплетение мышц и сухожилий вздулось бугром. – Ну как?
– Здорово.
– Теперь смотри сюда.
Навозник встал, задрал штанину выше колена и напряг ногу, которая сделалась твердой, как палка.
– Потрогай-ка, потрогай.
И снова Совенок, а вслед за ним и Паршивый попробовали пальцем эти железные мускулы.
– Тверже, чем рука, правда?
– Тверже.
Потом Навозник обнажил грудь и, напружившись, заставил их потрогать и ее, и они досчитали до двухсот, прежде чем он выпустил воздух и сделал новый вдох. После этого он потребовал, чтобы они тоже попробовали. Паршивый выдержал только до шестидесяти, а Совенок, посинев от натуги, довел счет до семидесяти.
Затем Навозник лег ничком и, упираясь в пол ладонями, стал раз за разом выпрямлять руки, выжимая корпус. На шестидесятом упражнении он остановился и сказал:
– У меня никогда не хватает терпения проверить, сколько раз я могу это сделать. Позавчера вечером я дошел до трехсот двадцати восьми и бросил – спать захотелось.
Совенок и Паршивый ошеломленно посмотрели на него. Эта демонстрация силы превзошла все их представления о физических возможностях их друга.
– Интересно, сколько раз можешь ты, Совенок, – вдруг сказал Роке Даниэлю.
– Откуда я знаю… Я никогда не пробовал.
– Так попробуй сейчас.
Совенок начал было отнекиваться, но потом все-таки лег на пол и попытался сделать первый выжим. Однако ручонки его не были натренированы, и все тело содрогалось от необычайного мускульного усилия. Он сперва поднял попку, а потом спину.
– Раз, – с энтузиазмом пропел он и снова плюхнулся на пол.
Навозник сказал:
– Э, нет. Если сперва поднимать задницу, это не штука. Так я и миллион раз сделаю.
Даниэль-Совенок не стал продолжать испытание, подавленный тем, что, несмотря на непомерное усилие, обманул ожидания друга. На сеновале воцарилась тишина. Навозник снова принялся напружинивать руку, играя тугими, выпуклыми мускулами. Глядя на них, Совенок проронил:
– Ты сладишь и с некоторыми мужчинами, правда, Навозник?
Тогда Роке еще не отколошматил музыканта на гулянье. Навозник самодовольно улыбнулся, потом ответил:
– Ясное дело, слажу. Многие совсем жидкие – кожа да кости.
У Паршивого от восхищения округлились глаза. Совенок улегся на кучу сена возле Роке с утешительным чувством безмятежного спокойствия, которое вызывало у него покровительство такого силача. Эта дружба была надежной опорой, что бы там ни говорили мать Даниэля, Перечница-старшая и Зайчихи, смотревшие на Роке-Навозника как на неизбежное зло.
Но и в этот вечер времяпровождение нашей компании на сеновале сыроварни закончилось, как обычно, своего рода состязанием. Роке засучил левую штанину и показал кружок сморщенной, дряблой кожи.
– Посмотрите, какой теперь стал у меня шрам. Похож на кролика.
Совенок и Паршивый наклонились над ногой друга и подтвердили:
– Верно, похож на кролика.
Даниэля-Совенка огорчило, что разговор принял такое направление. Он знал, что это только пролог к спору о шрамах. А больше всего в свои восемь лет Даниэль-Совенок стыдился того, что у него на теле не было ни единого шрама, который он мог бы сравнить со шрамами своих друзей. За хороший шрам он отдал бы десять лет жизни. Ему казалось, что отсутствие такого шрама наносит ущерб его мужскому достоинству, ставя его ниже товарищей, которым шрамов было не занимать. Это вызывало у него смутное чувство неполноценности, которое угнетало его. В действительности он был не виноват в том, что у него кожа заживала лучше, чем у Навозника и Паршивого, и ссадины, которые и для него были не в редкость, затягивались, не оставляя следа, но Совенок смотрел на это не так и считал несчастьем, что у него тело совсем гладкое, без единого рубца. Мужчина без шрама был, на его взгляд, кем-то вроде паиньки-девочки. Он не мечтал о боевом шраме и вообще о чем-нибудь особенном – пусть бы у него был самый заурядный шрам, но все-таки шрам.
Историю шрама Навозника они знали наизусть. Это случилось пять лет назад, во время войны. Даниэль-Совенок едва помнил войну. Он смутно припоминал только жужжание самолетов над головой да грохот бомб, взрывающихся в лугах. Когда самолеты летали над долиной, все селение бежало укрыться в леса – матери тащили детей, а отцы гнали скотину, до крови нахлестывая хворостиной ленивых животных.
В те дни Сара убегала в леса, держа за руку Роке-Навозника. Но он не боялся ни самолетов, ни бомб, а бежал только потому, что все бежали, и еще потому, что ему было занятно болтаться в лесу, где все собирались вместе со скотиной и домашним скарбом и располагались лагерем, как цыганский табор. Роке-Навознику было тогда шесть лет.
Вначале отбой воздушной тревоги возвещали колокола церкви тремя низкими и двумя высокими звонами. Потом колокола сняли и забрали на переливку, и селение оставалось без колоколов до тех пор, пока, после окончания войны, дон Антонино, маркиз, не пожертвовал ему новый колокол. В этот день в селении устроили торжество в честь донатора. Сеньор священник и алькальд, которым тогда был Антонио-Брюхан, выступили с речами. Под конец дон Антонино, маркиз, поблагодарил всех, и при этом у него от волнения дрожал голос. В общем, сеньор священник и алькальд потратили по полчаса каждый, чтобы поблагодарить дона Антонино, маркиза, за колокол, а дон Антонино, маркиз, говорил еще полчаса только для того, чтобы отплатить им той же монетой. Все получилось очень сердечно, скромно и вежливо.
Но Роке-Навозник был ранен осколком бомбы, которая взорвалась на лугу летним утром, когда он вместе с Сарой сломя голову бежал в лес. Самые сметливые в селении говорили, что это была случайная бомба, которую сбросили с самолета, чтобы «сбавить вес». Но Роке-Навозник подозревал, что излишним весом, от которого пытался избавиться самолет, был именно его, Роке, вес.
Трое друзей продолжали смотреть на шрам, по форме напоминающий кролика. Роке-Навозник вдруг нагнулся и лизнул его языком. Причмокнув, он сказал:
– А на вкус он все еще соленый. Лукас-Инвалид говорит, что это из-за железа. Шрамы от железа всегда соленые. У него тоже культя соленая, и у Кино-Однорукого тоже. Потом, с годами, этот вкус пропадает.
Даниэль-Совенок и Герман-Паршивый слушали его скептически. Роке-Навозник заподозрил, что они ему не верят. Он протянул им ногу и предложил:
– Попробуйте сами, увидите, что я не вру.
Совенок и Паршивый, колеблясь, обменялись взглядом. Наконец Совенок нагнулся, лизнул шрам и подтвердил:
– Да, на вкус он соленый.
Паршивый тоже лизнул и кивнул головой. Потом сказал:
– Да, он соленый, это верно, но не из-за железа, а от пота. Попробуйте мое ухо, увидите, что оно тоже соленое.
Заинтересованный Даниэль-Совенок пододвинулся к Паршивому и лизнул его раздвоенную мочку.
– Правда, – сказал он, – у Паршивого ухо тоже соленое.
– Ну? – с сомнением в голосе проронил Навозник.
И, желая разрешить спорный вопрос, принялся обсасывать мочку Паршивого с жадностью младенца, сосущего грудь. Когда он выпустил ее изо рта, на его лице изобразилось глубокое разочарование.
– Верно, она тоже соленая, – сказал он. – Но это потому, что ты напоролся не на колючку ежевики, как ты думаешь, а на колючую проволоку.
– Нет, – запальчиво возразил Паршивый, – я разодрал ухо о колючку ежевики. Я точно знаю.
– Это ты так думаешь.
Герман-Паршивый не сдавался.
– А как же тогда мои проплешины? – сказал он упрямо, нагибая голову и показывая макушку. – Они тоже соленые. А ведь проплешинами меня наградила птица, и никакое железо тут ни при чем.
Навозник и Совенок ошеломленно переглянулись, но один за другим наклонились над черноволосой головой Германа-Паршивого и лизнули проплешины. Даниэль-Совенок сразу признал:
– Да, они соленые.
Роке-Навозник вывернулся:
– Ну и что, что соленые. Это же не шрамы. Там у тебя никогда не было ран. Проплешины совсем другое дело.
За оконцем темнело, и долина, окутанная сумерками, наводила уныние и грусть, а они все спорили, не замечая, что близится ночь, и что по шиферной крыше еще барабанит дождь, и что уже поднимается в гору почтовый, пыхтя и время от времени выпуская белые клубы дыма, и Даниэль-Совенок сокрушался, думая о том, что у него нет шрама, который ему так нужен, и что если бы он у него был, то, быть может, удалось бы выяснить, почему у шрамов соленый вкус – от пота, как утверждал Паршивый, или из-за железа, как говорили Навозник и Лукас-Инвалид.
XI
Роке-Навозник перестал восхищаться Кино-Одноруким и уважать его, когда узнал, что он безутешно плакал в тот день, когда умерла ого жена. Потому что Кино-Однорукий потерял не только руку, но и жену, Мариуку. И ведь его предупреждали. Особенно Хосефа, которая была влюблена в него и при каждом удобном случае, а часто и не дожидаясь удобного случая, твердила ему:
– Кино, подумай хорошенько. Ведь Мариука чахоточная, и ее песенка спета.
Кино-Однорукий приходил в ярость.
– А тебе-то какое дело, черт побери? – отвечал он.
Хосефа проглатывала обиду и уходила. Ночью, одна в своем алькове, она обливала слезами подушку и клялась себе, что больше не станет вмешиваться в это дело. Но на следующее утро она забывала о своем решении. Ей слишком нравился Кино-Однорукий, чтобы она могла покинуть поле боя, не истратив последнего патрона. Кино нравился ей потому, что он был настоящий мужчина: сильный, серьезный и благородный. Сильный, но в меру – не то что этот буйвол, Пако-кузнец; серьезный, но не доходящий до скептицизма, как Панчо-Безбожник; благородный, но не святой, каким был дон Хосе, священник. В общем, что называется, правильный, уравновешенный человек, не перегибающий ни в ту, ни в другую сторону.
Кино на самом деле не верил в туберкулез. На его взгляд, мир состоял из худых и толстых. Мариука была худая, так же как донья Лола и донья Ирена, Перечницы, и сапожник Андрес. А он сам был толстый, так же как Куко, станционный смотритель. Но это не значило, что те были больные, а они здоровые. Про Мариуку говорили, что она чахоточная, с самого ее рождения, но вот ей уже исполнилось двадцать три года, а она была цветущая и свежая, как роза.
Кино сблизился с ней, поддавшись скорее самовнушению, чем влюбленности. По натуре его влекло к женщинам полным, сочным, с пышными формами, таким, как Хосефа, налитая и ядреная. Но он рассуждал так: «В городах молодые люди из хорошего общества женятся на худых женщинах. А раз умные и образованные господа гоняются за худыми, значит, в них есть что-то особенное». И он приударил за Мариукой, потому что она была худая. А скоро и на самом деле влюбился. Он по уши влюбился в нее, потому что у нее был грустный и кроткий, как у ягненка, взгляд и отливающая голубизной, прозрачная, как фарфор, кожа. Они поладили. Мариуке нравился Кино-Однорукий, потому что он был ее прямой противоположностью – плотный, крепкий, дородный, с острыми, как ланцет, глазами.
Кино-Однорукий решил жениться, и соседи накинулись на него: «Мариука худосочная», «Мариука больная», «Чахотка – плохая подруга». Но Кино-Однорукий наплевал на все и в одно прекрасное весеннее утро, нарядившись в синий костюм и белый шейный платок, явился с Мариукой в церковь. Священник дон Хосе, настоящий святой, благословил их. Мариука надела Кино-Однорукому обручальное кольцо на безымянный палец левой руки, потому что правая у него была ампутирована.
Хосефе, несмотря на все ее старания, не удалось отравить ему медовый месяц. Она хотела, чтобы ее горе всю жизнь отягощало его совесть, но не добилась этого.
В церкви во время первого оглашения она, как пантера, ринулась к алтарю, призывая святого Роха в свидетели, что Мариука и Кино-Однорукий не могут пожениться, потому что Мариука чахоточная. Сначала в храме поднялся переполох, потом воцарилась тишина – все затаили дыхание.
Но дон Хосе лучше Хосефы знал каноническое право.
– Дочь моя, – сказал он, – христианский закон не запрещает больным вступать в брак. Поняла?
Хосефа в отчаянии бросилась на ступеньки алтаря и начала рыдать как безумная, рвать на себе волосы и молить о сочувствии. Все ей сочувствовали, но изготовить, не сходя с места, второго Кино было невозможно.
Кино, похлопывая себя культей по подбородку, грустно улыбался с одной из задних скамей, где садились мужчины. Дон Хосе замешкался, не зная, как поступить, и Перечница-старшая пришла ему на помощь: подошла к Хосефе и вытащила ее из храма, сочувственно взяв под мышки. (Потом Перечница-старшая потребовала, чтобы дон Хосе ради нее второй раз отслужил мессу, поскольку она, вытаскивая Хосефу из церкви и увещевая ее на паперти, пропустила освящение даров. Она заявила, что не желает остаться без мессы из-за того, что сделала доброе дело, и что это несправедливо, неразумно, нелогично и безнравственно, и что ее гложут угрызения совести, и что такого с ней еще никогда не случалось. Дону Хосе стоило больших трудов утихомирить ее и вернуть ей ее шаткое душевное спокойствие.) После этого он как ни в чем не бывало продолжал литургию, но в следующее воскресенье мессу не пропустил никто – пришел даже Панчо-Безбожник, который тишком забрался на хоры и спрятался за органом. Всем хотелось посмотреть, что будет. В этот день дон Хосе прочел оглашение, и ничего не произошло. Только когда он произнес имя Кино, со скамьи, на которой сидела Хосефа, послышался приглушенный вздох. Но больше ничего. Панчо-Безбожник, выходя, сказал, что благочестие – бесполезный пережиток, что в этом селении быть набожным человеком нет никакого расчета и что поэтому ноги его больше в церкви не будет.
Чрезвычайное происшествие случилось в день свадьбы, во время угощения, когда все и думать забыли о Хосефе. Должно быть, как раз то, что о ней никто не думал, и побудило ее привлечь к себе внимание столь варварским способом. Но как бы то ни было, произошел странный и прискорбный случай.
Крик Хосефы был прекрасно слышен во дворе Кино-Однорукого, где собрались приглашенные. Он доносился с моста, и все одновременно посмотрели в сторону моста. Хосефа, раздетая донага, стояла на парапете, вперив взгляд в бурный поток. Чтобы предотвратить катастрофу, женщины не придумали ничего лучше, чем кричать, округлять глаза и падать в обморок. Двое мужчин бросились было бежать к Хосефе, по их словам, чтобы удержать ее, но их супруги сурово приказали им вернуться, потому что не желали, чтобы мужья видели вблизи голую Хосефу. Пока продолжались сомнения и колебания, Хосефа опять закричала, закатила глаза и бросилась в темные воды Эль-Чорро.
Все, кроме молодоженов, побежали к реке. Вскоре в таверну вернулся судья. В эту минуту Кино говорил Мариуке:
– Эта Хосефа – ослица.
– Была ослица… – поправил его судья.
Так Мариука и Кино-Однорукий узнали, что Хосефа убилась насмерть.
Похоронить ее на маленьком кладбище возле церкви было не так-то просто, потому что дон Хосе не соглашался дать туда доступ самоубийце, не спросившись епископа. Наконец из города пришло разрешение, и все уладилось, потому что Хосефа, как видно, покончила с собой в состоянии временного помешательства.
Но даже и тень Хосефы не смогла омрачить Кино свадебного путешествия. Молодожены провели неделю в городе, а не успели вернуться, как Мариука объявила во всеуслышание, что она беременна.
– Уже? – удивилась Курносая, которая не могла понять, как это некоторые женщины ухитряются забеременеть, переспав один раз с мужчиной, тогда как другим это никак не удается, хотя они спят с мужчиной каждую ночь.
– Что же тут особенного? – смущенно сказала Мариука.
А Курносая пробормотала себе под нос крепкое словечко.
Беременность у Мариуки протекала ненормально. По мере того как у нее выпирал живот, она так спадала с лица, что это вызывало серьезные опасения. Женщины начали поговаривать, что ей не вынести родов.
Роды-то она вынесла, но послеродовой период не пережила. Чахоточная умерла через полторы недели после рождения ребенка и ровно через пять месяцев после самоубийства Хосефы.
Теперь кумушкам стало ясно, почему Мариука, не успев сойти с поезда, на котором приехала из города, поспешила всех оповестить, что она в положении.
Кино-Однорукий, как говорили, провел ночь у тела жены с новорожденной на руках, плача и робко поглаживая сморщенной культей гладкие светлые волосы покойной.
Перечница-старшая, узнав о несчастье, отпустила такое замечание:
– Это ее бог наказал за то, что она разговелась, когда еще не кончился пост.
Она намекала на роды, последовавшие слишком скоро после свадьбы, но экономка дона Антонино, маркиза, справедливо возразила, что если бы это было так, то бог наверняка наказал бы и Ирену, Перечницу-младшую, которая оскоромилась еще почище, а между тем с ней ничего не случилось.
В то время Даниэлю-Совенку было всего только два года, а Роке-Навознику четыре. Спустя пять лет они начали заходить к Кино, возвращаясь домой после купания в Поса-дель-Инглес или ловли раков и мальков. Однорукий был сама щедрость и за пять сентимо наливал им большую кружку сидра из бочонка. Уже тогда таверна Кино приходила в упадок. Однорукий не платил по векселям, и поставщики переставали отпускать ему товар. Герардо-Индеец не раз давал поручительство за него, но, не видя со стороны Однорукого никакого старания исправиться, через несколько месяцев оставил его на произвол судьбы. И Кино-Однорукий начал, что называется, перебиваться из кулька в рогожку – дела его шли все хуже и хуже. Но что верно, то верно, словоохотливости он не потерял и продолжал угощать посетителей тем немногим, что у него оставалось.
Роке-Навозник, Герман-Паршивый и Даниэль-Совенок обычно усаживались рядом с ним на каменной скамье у двери таверны, выходившей на шоссе. Кино-Однорукому нравилось болтать с ребятишками больше, чем со взрослыми, наверное, потому, что в конечном счете он и сам был большой ребенок. Случалось, в разговоре всплывало имя Мариуки, а с ним и воспоминание о ней, и тогда у Кино-Однорукого увлажнялись глаза, и, чтобы скрыть волнение, он похлопывал себя культей по подбородку. В таких случаях Роке-Навозник, враг слез и сентиментов, ни слова не говоря, вставал и уходил, уводя с собой обоих друзей, которые, как пришитые, повсюду тянулись за ним. Кино-Однорукий озадаченно глядел им вслед, не понимая, что заставило мальчишек так внезапно покинуть его без всяких объяснений.
Никогда Кино-Однорукий не хвастался перед ребятами тем, что одна женщина покончила с собой из-за него, и даже не упоминал об этой истории. Если Даниэлю-Совенку и его друзьям было известно, что Хосефа нагишом бросилась с моста в реку, то узнали они об этом от Пако-кузнеца, который не скрывал, что ему нравилась эта женщина и что если бы она пошла ему навстречу, то была бы теперь второй матерью для Роке-Навозника. Но если она предпочла смерть его могучей груди и рыжим волосам, то тем хуже для нее.
В те времена, когда в таверне Кино можно было за пять сентимо получить большую кружку сидра, любопытство трех друзей всего более разжигала культя Однорукого: им хотелось знать, как он лишился руки. Это была простая история, и Однорукий просто рассказывал ее.
– Знаете, это брат меня обкорнал, – говорил он. – Мой брат был лесорубом. На конкурсах он всегда получал первую премию. Он перерубал толстый ствол в несколько минут, быстрее всех. Он хотел быть боксером.
Когда Кино-Однорукий упоминал о призвании своего брата, внимание мальчишек возрастало. Кино продолжал:
– Понятное дело, это произошло не здесь. Это произошло в Бискайе пятнадцать лет назад. Знаете, Бискайя отсюда недалеко. Вон за теми горами. – И он указывал на окутанную туманом вершину Пико-Рандо. – В Бискайе все мужчины хотят быть сильными, и есть много действительно сильных. Мой брат был самым сильным в селении, он всех побивал, поэтому и хотел стать боксером. Как-то раз он мне сказал: «Кино, придержи-ка этот ствол, я разрублю его четырьмя ударами». Он часто меня об этом просил, хотя четырьмя ударами стволы никогда не разрубал. Это только так говорилось. В тот день я крепко прижал ствол, но, когда брат занес топор, я протянул руку, мол, чуть подальше, а то на сук попадешь, и – раз!.. – Три детских мордочки выражали в эту минуту одинаковое волнение. Кино-Однорукий с нежностью смотрел на свою культю и улыбался. – Рука отлетела, как щепка, метра на четыре, – продолжал он. – И когда я сам подошел поднять ее, она была еще теплая и пальцы корчились, как хвост у ящерицы.
Навозник, дрожа, спрашивал:
– Тебе не будет неприятно, Однорукий, показать мне поближе культю?
– Наоборот, – говорил Кино и, улыбаясь, протягивал искалеченную руку.
Трое детей, ободренные любезным согласием Однорукого, рассматривали обрубок со всех сторон, щупали его, залезали грязными ногтями в ямки и складки, обменивались замечаниями и, наконец, оставляли культяпку на столе, как ненужный предмет.
Мариука, дочь Однорукого, была вскормлена козьим молоком, и Кино сам делал для нее рожки, пока ей не исполнился год. Когда ее бабушка по материнской линии как-то раз заикнулась о том, что могла бы взять девочку на свое попечение, Кино-Однорукий принял это так близко к сердцу и так осерчал, что с этого дня перестал разговаривать с тещей. В селении уверяли, что Кино обещал покойной не отдавать дочь в чужие руки, даже если ему придется самому кормить ее грудью. Даниэлю-Совенку это казалось явным преувеличением.
Мариуку-уку, как ее звали в селении в знак того, что для окружающих она как бы отголосок покойной Мариуки, любили все, кроме Даниэля-Совенка. Это была девочка с голубыми глазами, золотыми волосами и веснушками, испещрявшими верхнюю половину лица. Даниэль-Совенок знал ее так давно, что первое знакомство уже изгладилось из его памяти. Но он помнил Мариуку-уку еще крохой лет четырех, вертевшейся в праздничные дни поблизости от сыроварни.
У матери Даниэля-Совенка девочка пробуждала неудовлетворенный материнский инстинкт. Ей хотелось иметь дочку, пусть даже веснушчатую, как Мариука-ука. Но это было уже невозможно. Дон Рикардо, доктор, сказал ей, что после аборта она больше не забеременеет. Ее утроба старела, не суля никаких надежд. Вот почему мать Даниэля-Совенка чувствовала к сиротке почти материнскую привязанность. Когда она видела, что та слоняется возле сыроварни, она звала ее и усаживала за стол.
– Мариука-ука, – говорила она, гладя ее по головке, – хочешь, дочка, немножко творога?
Девочка кивала. Мать Совенка заботливо ухаживала за ней.
– Маленькая, а сахару не добавить? Сладко?
Девочка опять кивала, не говоря ни слова. Когда она съедала лакомство, мать Даниэля интересовалась повседневным обиходом в доме Кино.
– Мариука-ука, кто тебе, дочка, стирает одежду?
– Отец.
– А кто тебе стряпает еду?
– Отец.
– А кто тебе расчесывает косы?
– Отец.
– А кто тебе моет лицо и уши?
– Никто.
Мать Даниэля-Совенка брала жалость. Она вставала, наливала воды в таз и мыла уши Мариуке-уке, а потом тщательно расчесывала ей косы, приговаривая: «Бедная девочка, бедная девочка, бедная девочка…» Окончив эту операцию, она легонько шлепала ее по полке и говорила:
– Ну вот, дочка, ты и покрасивела.
Девочка слабо улыбалась, и тогда мать Даниэля-Совенка брала ее на руки и принималась неистово целовать.
Может быть, на Даниэля-Совенка, который был не очень-то расположен к девочке, влияла эта неумеренная нежность матери к Мариуке-уке, вызывая у него неосознанное чувство ревности. Впрочем, нет. Даниэля-Совенка просто злило, что маленькая Ука во все совала свой нос и назойливо вмешивалась в дела, которыми девчонкам заниматься не пристало и которые ее не касались.
Правда, Мариука-ука пользовалась завидной свободой, даже немножко дикарской свободой, но все же она была девчонка, а девчонка не может делать то, что делали они, да и они не могли говорить про «это» при ней – это было бы неловко и неуместно. Однако Даниэлю-Совенку было ни тепло, ни холодно от того, что его мать любила ее и по воскресеньям и праздникам угощала сладким творогом. Его только раздражало, что Мариука непрестанно заглядывает ему в лицо и всячески старается приобщиться к его жизни.
– Совенок, куда ты сегодня пойдешь?
– К черту. Хочешь со мной?
– Да, – отвечала девочка, не думая о том, что говорит.
Роке-Навозник и Герман-Паршивый смеялись и дразнили Даниэля-Совенка – мол, Ука-ука влюблена в него.
Однажды он, чтобы отделаться от девочки, дал ей монетку и сказал:
– Ука-ука, возьми эти десять сентимо и ступай в аптеку, скажи, чтобы меня взвесили.
Ребята ушли в горы, а когда они уже затемно возвращались, Мариука сидела на пороге сыроварни, терпеливо поджидая их. Увидев ребят, она подошла к Совенку и вернула ему монету.
– Совенок, – сказала она, – аптекарь говорит, что если ты хочешь взвеситься, то должен прийти сам.
Три друга хохотали до упаду, а она озадаченно смотрела на них своими ясными голубыми глазами, по-видимому не понимая, почему они смеются.
Уке-уке подчас приходилось призывать на помощь всю свою хитрость, чтобы побыть с Совенком.
Однажды вечером они встретились на шоссе.
– Совенок, – сказала девочка. – Я знаю, где есть гнездо соек. Там уже оперившиеся птенчики.
– Скажи мне, где оно, – ответил он.
– Пойдем со мной, и я тебе покажу, – сказала она.
И на этот раз он пошел с Укой-укой. Всю дорогу девочка не сводила с него глаз. Тогда ей было только девять лет. Даниэль-Совенок чувствовал на себе ее взгляд, буравивший его, как шильце.
– Ука-ука, какого черта ты так смотришь на меня? – спросил он.
Она застыдилась, но глаз не отвела.
– Мне нравится на тебя смотреть, – сказала она.
– Не смотри на меня, слышишь?
Но девочка либо не слышала, либо не обратила на это внимания.
– Я тебе говорю, чтобы ты не смотрела на меня, не слышишь, что ли? – повторил он.
Тогда она опустила глаза.
– Совенок, – сказала она. – Это правда, что тебе нравится Мика?
Даниэль-Совенок покраснел как рак, и у него застучало в висках. Он на минуту замешкался, не зная, следует ли в таких случаях сердиться или, наоборот, нужно улыбнуться. Но кровь продолжала пульсировать в висках, и, чтобы не тянуть, он решил возмутиться. Однако он позаботился скрыть свое замешательство, притворившись, что зацепился за изгородь, которой был обнесен луг.
– Тебе нет дела, нравится мне Мика или нет, – сказал он.
Ука-ука несмело проговорила:
– Она старше тебя. На десять лет старше.
Они поссорились. Даниэль-Совенок оставил Мариуку-уку одну на лугу, а сам вернулся в селение, даже не вспоминая о гнезде соек. Но весь вечер он не мог забыть слова Мариуки-уки. Ложась спать, он почувствовал какое-то странное внутреннее беспокойство. Но взял себя в руки. Уже в постели он вспомнил, что кузнец много раз рассказывал им историю Перечницы-младшей и Димаса и всегда начинал так: «Мошенник был на пятнадцать лет моложе Перечницы…»
Даниэль-Совенок улыбнулся в темноте. Он подумал, что то же самое может произойти и с ним, и заснул с ощущением веяния безмятежного, удивительного счастья.