Текст книги "Дервиш и смерть"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Часть вторая
10
Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.
Однажды очень давно ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:
На чердаке
есть балка, которая падает на голову,
есть ветер, который стучит ставней,
есть мышка, которая выглядывает из норки.
Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так кого-нибудь еще в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.
Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в шатрах на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то бывшего хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.
С самой весны оставались мы здесь – шел уже третий месяц, – изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и упали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаешь, те же, кто мог прийти нам на помощь, сражались бог знает на каких фронтах обширной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.
Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, заливая ужасающими мелодиями, которые стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головами, как при сотворении мира. Самым тяжелым была точность этих перемен, их неизменность.
По утрам туманы окрашивались в розовый цвет и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. Как в колодец, погружались мы в глубокий сон.
Хуже было, когда начинался дождь, горизонт затягивало, мы корчились, прижимаясь друг к другу, и молчали, измученные холодом, словно бы наступала зима, или болтали бог знает о чем, или пели, раздражительные и лютые, как волки. Шатры пропускали влагу и осыпали нас серым дождем, вода проступала под нашими ложами, земля превращалась в непроходимую топь, и мы сидели одни со своей бедой, как всегда.
Солдаты пили, играли в кости под прикрытием одеял, ругались, дрались, это было собачье существование, которое я на первый взгляд выносил спокойно, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, не двигаясь даже тогда, когда меня мочил дождь, неподвижный даже тогда, когда шатер превращался в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все отвратительное и невыносимое, я был молод и считал это частью искупления, зная, насколько это отвратительно и невыносимо. Крестьянин и ученик медресе, я вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не замечая в них ничего неприличного. А когда они хотели выругаться понастоящему, когда они хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, то становилось в самом деле невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, умолкая и вызывающе ожидая отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.
Я услышал многое о жизни и людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то– с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.
Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, но позволял себе уйти только тогда, когда уже успокаивался, тупел или уходил куда-то мысленно, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью и что не всегда прекрасно. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеяли меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но на мне не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит, чем остальные, коль скоро его не защищает положение и страх, что с этим положением связан. Он замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но его они отчуждают.
Таким образом, я чаще всего оставался наедине с книгой или со своими мыслями, и мне не удавалось найти ни одного человека, с которым хотелось бы сблизиться. На всех я смотрел как на одно целое, как на скопление людей, необычное, жестокое, сильное, даже любопытное. В отдельности же они оказывались непостижимо незначительны. Я не презирал их, думая о них как о толпе, и даже немного любил это стоглавое существо, крутое и могучее, в отдельности же я их не терпел. Моя любовь или нечто чуть поменьше этого касалась всех, а не одного, и для меня ее было достаточно.
Однажды, когда я сидел в поле, на трухлявом пне, в жесткой, доходящей до колен траве, одинокий, подавленный треском цикад под жарким солнцем (все время что-то верещало, трещало, пело на этой равнине), смятенный тем, что услышал от солдат о молодухе из хана, я Вдруг увидел мальчугана – он замер в траве, погрузившись в нее почти по горло. Он с доверием пошел ко мне. Мы были уже знакомы.
Мне не хотелось встретиться с ним. Словно я боялся, как бы он не прочел в моем взгляде то, что я слышал о его матери.
Болтовня солдат не казалась невероятной… Это была единственная молодая женщина возле нас, первые села виднелись лишь на далеком краю равнины, наши ходили туда тоже, особенно ночью, я знал, чаще всего из-за женщин, а ведь никто не бывает столь бессовестен, как солдат, который знает, что может в любую минуту погибнуть, но не хочет думать о смерти, не хочет ни о чем думать и спокойно оставляет позади себя пустыню. Да и женщины с ними уступчивее по своей извечной жалости к солдату, к тому же и бабий их грех развеет ветер на дальних солдатских дорогах. Там, где войско пройдет, трава не растет, но дети подрастают. Трудно мне было отнести все это к матери мальчугана. Любая женщина, только не эта. Я настолько обобщал мир, что терял его из виду.
Маленькая, хрупкая на вид, еще молодая, она не сразу бросалась в глаза, однако ее сдержанный взгляд, и спокойные манеры, и уверенное поведение не позволяли равнодушно пройти мимо. И тогда можно было заметить глаза, что не глядели рассеянно, красивый рот, чуть насмешливый и упрямый, ловкие движения, которые возможны лишь при здоровом и гибком теле. Она мужественно боролась с тяготами жизни. Овдовев, она решила как-нибудь сохранить хан и хозяйство, которое война постепенно разрушала, и оно стало походить на кладбище и пустошь. Она не ушла, хранила то, чем владела, пытаясь из общей беды извлечь свою выгоду. Она продавала солдатам еду и напитки, позволяла играть в кости в хане, вытягивала горемычную солдатскую денежку, давая им то, чего они были лишены. Она старалась изолировать сына от дома и от солдат, как только могла, но могла-то она не всегда. Я разговаривал с ней об этом. «Для него и работаю, – спокойно сказала она. – Трудно ему придется, если начнет на пустом месте».
И вот теперь я узнал, что она живет с солдатами. Может быть, была вынуждена, может быть, не могла защититься, может быть, раз уступила, а потом ее стали шантажировать и она привыкла, не знаю, я не любопытствовал, но меня мучило то, что я узнал. Из-за мальчугана. Знает ли он или узнает? И из-за себя. Не подозревая ни о чем, я высоко ценил ее мужество, а потом ведь я думал, как любой юноша, хотя и стыдился подобных своих мыслей. Теперь же это была вода, что свободно течет, еда, которую предлагают, вот она, бери. Ничто ее больше не защищало, кроме моего стыда, а я уже знал, что стыд не очень большое препятствие. Поэтому я еще больше привязался к мальчугану, чтоб защитить и себя и его.
Я позволял ему уводить меня по его детским дорогам, разговаривал с ним на его языке, оба мы думали по-детски, и я был счастлив, когда это совсем удавалось, потому что чувствовал себя обогащенным. Мы делали дудки из камыша и наслаждались пронзительным звуком, возникавшим, когда зеленая былинка пропускала воздух изо рта. Мы тщательно разделывали бузину, выскребая влажную сердцевину, чтоб получить пустоту, полную таинственных голосов. Мы сплетали венки из голубых и желтых цветов осоки, чтоб он отнес их матери, а потом я уговорил его украшать ветки тополя, чтоб он не думал ни о чем дурном.
– А на ветках вырастут цветы? – спрашивал он.
– Может, и вырастут, – отвечал я, немножко и сам веря в расцвет серого дерева.
– Где солнце? – спросил он меня однажды.
– За облаками.
– Оно всегда там? И когда тучи?
– Всегда.
– А можно его увидеть, если мы заберемся на верхушку тополя?
– Нельзя.
– А на минарет?
– Нельзя. Над минаретом облако.
– А если дырку пробить в облаке?
В самом деле, почему люди не пробьют дырку в облаке ради мальчугана, который любит солнце?
Когда шел дождь, мы сидели с ним в одной из комнат просторного дома, он водил меня на чердак, и какая-то балка в самом деле ударила меня по голове, он рассказывал свои милые сказки о большой-большой лодке, с этот дом, что плывет по реке-равнине, о любимом голубе, который знойными ночами парит над его постелькой, пока он спит, о бабушке, которая ничего не видит, но знает все сказки на свете.
– И о золотой птице?
– И о золотой птице.
– А что это за золотая птица?
– Неужели не знаешь? – удивлялся мой маленький учитель. – Это птица из золота. Ее трудно увидеть.
Потом я стал заходить к ним реже, мысли мои не были чистыми, и я с трудом мог говорить на языке мальчика. А зайдя, чувствовал себя неловко. Мы сидели в кухне, его мать входила и выходила, улыбаясь нам, словно своим детям. Я прятал глаза. Я не хотел ни есть, ни пить, я отказывался, когда она меня угощала, я хотел быть другим, чем остальные, потому что был таким же.
– Оставайся у нас, – предложил мне мальчуган. – Зачем тебе идти под дождем?
Женщина засмеялась, заметив, как я покраснел.
Однажды ночью, на рассвете, враг напал и выгнал нас из ваших шатров. Застигнутые врасплох, мы оказали слабое сопротивление, с трудом собрали оружие и самое необходимое и побежали по равнине в белых рубахах, сжимая в руках убогий солдатский скарб, остановившись лишь тогда, когда занялся день и за нами никого не оказалось.
Враг занял наше место и хан. Он окопался и безбоязненно поджидал нас.
Мы вернулись на берег реки лишь спустя семь дней и вновь овладели местностью вокруг хана.
И тогда из дома вышли два наших солдата, внезапная атака застигла их в хане, они спрятались и в укрытии провели семь мучительных дней, пока неприятель кружил по хану и по округе. Женщина их кормила.
Мы были ей благодарны, пока они не рассказали о том, что она жила и с неприятельскими солдатами.
Воцарилось молчание.
Я упросил начальников отправить мальчугана и его слепую бабку на телеге в ближайшее село.
– А мама? – спросил он.
– Она придет потом.
Женщину расстреляли, едва телега превратилась в пятнышко на бескрайней равнине.
Наверняка он узнал, как поступили с его матерью, и наверняка его песенка о чердаке стала еще более горькой.
Я вспомнил о мальчугане и его страхах, сидя в одиночестве и мысленно возвращаясь назад, ко дням своего детства.
У нас дома тоже был чердак. Я усаживался в старое ненужное седло, один в мире отвергнутых вещей, которые потеряли прежнюю форму и приобретали новую, в зависимости от поры суток и моих настроений, в зависимости от света, что деформировал их, в зависимости от того, радовался я или грустил. Я мчался вперед навстречу событиям, жаждал, чтоб что-нибудь произошло, чтоб что-нибудь случилось в туманных детских грезах, которые причудливо изменялись, нереальные, подобно вещам в полутьме чердака.
Этот чердак создавал меня, как создавали многие иные места и обстоятельства, встречи, люди, я возникал в тысячах изменений, и мне казалось, что с каждой новой неременой все прежнее исчезает, растворяется, лишенное значения, в туманах ушедшего. А потом, всегда вновь и неожиданно, я обнаруживал следы всего, что было, словно живые раскопки, словно свои собственные отложения, и они становились дорогими и прекрасными, несмотря на то что были старыми и некрасивыми. Эту заново открываемую нерастраченную часть собственного существа, что не была только воспоминанием, украшало время и возвращало назад из неведомых далей, воедино соединяя меня с ней. И она существовала двояко, как частица моего теперешнего я и как воспоминание. Как настоящее и как исходное.
На чердаке, где я искал одиночества, познавая себя, искал прибежища от необъятных просторов родного края, хотя я любил их сильнее, чем родную мать, я часто думал о золотой птице из ее сказок. Я не знал, как она выглядит, но, слушая, как стучит дождь по крыше из дранки, как хлопает на ветру ставень, и видя в углах бесчисленные глазки, я представлял себе, как нахожу эту свою золотую птицу, я – герой ее убаюкивающих сказаний, зная, что именно так, каким-то странным, непостижимым образом достигается счастье.
Позже я позабыл о ней, жизнь распылила грезы юности, возможные лишь в жарком огне беспредельной фантазии, в безграничной свободе желаний, рожденные отсутствием опыта. И она снова возникла, как насмешка, когда мне стало невыносимо.
Жил однажды мальчуган в отцовском доме, над рекою, видевший золотые сны, ибо ничего не знал о жизни.
Жил и другой мальчуган, в хане, на равнине, мечтавший о золотой птице. У него убили мать, она была грешницей, а его швырнули в мир.
Нас было четверо братьев, и все четверо искали золотую птицу счастья. Один погиб на войне, другой умер от чахотки, третьего убили в крепости. Я своего счастья больше не ищу.
Где они, золотые птицы человеческих снов, через какие бесчисленные моря и скалистые горы добираются до них? Неужели глубокая тоска детской наивности непременно является нам лишь как печальный символ, вышитый на платках и на сафьяновом переплете ненужных книг?
Я пытался читать Абу-ль-Фараджа, принуждая себя, без особого желания, без внутренней необходимости, я хотел услышать и чужие мысли, а не только свои.
Наугад раскрыв книгу, я набрел на рассказ об Александре Македонском. Царь, говорилось в нем, получил в подарок два чудесных стеклянных сосуда. Дар этот привел его в восхищение, однако он разбил их.
– Почему? Ведь это прекрасно? – спрашивали его.
– Именно поэтому, – ответил он. – Они настолько прекрасны, что мне будет трудно с ними расстаться. Со временем они все равно бы разбились, один за другим, и я бы жалел больше, чем теперь.
Это звучало наивно, но поразило меня. Смысл был горьким: человек должен отказаться от всего, что мог бы полюбить, поскольку утраты и разочарование неизбежны. Мы должны отказаться от любви, дабы не потерять ее. Мы должны сами уничтожить свою любовь, чтоб ее не подавили другие. Мы должны отказаться от всего, что может связать нас, во избежание позднейших сожалений.
Мысль безжалостно не оставляет надежды. Мы не можем уничтожить то, что любим; всегда существует вероятность того, что нас уничтожат другие.
Почему же считается, будто книги разумны, если они содержат в себе горечь?
Ничья мудрость не может помочь мне. Я охотнее возвращаюсь к началу. Делаю это без усилий, не заставляя себя. Не ищу ничего, оно само обнаруживается и находится.
Целыми днями идет дождь, сердито постукивает но черепице старой крыши, горизонт исчез, растворился, по чердаку у меня над головой ходят невидимые ноги, есть одна балка, которая падает на голову, есть ветер, который стучит ставнем, и мышь, которая выглядывает из норки. Есть детство, которое печальными глазами смотрит из тьмы.
На миг мне удается думать, как тому далекому одинокому мальчугану, чувствовать и тосковать, как ему. Все лишь красивая тайна, и все имеет только будущее или какое-то безграничное продолжение, вокруг всего пламенные отблески, глубокая радость или глубокая печаль. Это не события, но настроения, иногда они приходили сами, как мягкий ветер, как тихие сумерки, как неясные блики, как дурман. Или рождались отрывистые образы, лица, что мгновенно исчезали во тьме, чей-то смех солнечным утром, лунный круг на тихой реке, узловатое дерево на излучине, я даже не подозревал, что во мне сохранились частицы минувшей жизни, и не имел понятия о том, почему они так долго живут. Возможно, когда-то они много значили и поэтому удержались в памяти, были куда-то заложены, как старые игрушки. Я позабыл бывшего себя, погрузившегося во время, и теперь выплывали обломки и щепки.
Это я, раздробленный, весь из кусочков, из отражений, проблесков, весь из случайностей, из невыясненных причин, из смысла, что существовал, а потом исчез, и теперь я уж больше и не знаю, что я такое в этом хаосе.
Я стал походить на лунатика.
Глубоко за полночь я сидел неподвижно, две свечи горели в двух углах комнаты, чтоб прогнать тьму. Притаившийся, стихший, как окружающая меня ночь, как мир в ночи, я смотрел в черное стекло окна, которое отделяло меня от тьмы, в серые стены, которые отделяли меня от всего, не осмеливаясь перевести взгляд, как если бы стены разомкнулись из-за одного-единственного мгновения, когда я буду невнимателен. Не вставая, не вылезая из угла, где я сидел, чтоб видеть всю комнату, я слушал, как льет дождь, и приглушенно гремит деревянный желоб, и голуби, воркуя, стучат своими лапками, дремливо переговариваясь, и все эти тихие однообразные голоса становились частью ночи, которая не кончалась, и мира, который лишился жизни.
Я не искал больше причин, целого, непрерываемых токов.
В конце всего, что я пытался определить, соединить, ограничить смыслом, стояла длинная черная ночь и воды, что непрерывно росли.
И мучительным знамением оставался мальчик с равнины.
Позже я разыскал его и устроил в медресе и в текию. Мы едва узнали друг друга, потому что души наши переменились.
Бабушка его умерла, он был один на целом свете. Пастух в селе, где его бросили, сирота, мать которого погибла во время военных действий, оставив ему на память свои сомнительные заслуги. И черный груз на душе.
Он напоминал цветок осоки, перенесенный в горы, кузнечика, которому ребятишки оборвали крылья. Это был ребенок, которого люди лишили беззаботности. Все принадлежало ему – и лицо, и тело, и голос, но это был не он.
Я никогда не забуду, как он сидел напротив меня на камне, угасший, безмолвный, далекий, без следа той птичьей радости, которую излучал прежде, лишенный даже печали, чего бы то ни было, сломленный. Ты будешь со мной, я буду заботиться о тебе, ты пойдешь в школу, говорил я, но мне хотелось крикнуть: улыбнись, беги за бабочкой, заговори о голубе, что хранит твой сон. Но он ни о чем больше не говорил.
Сейчас, когда шел дождь, когда меня со всех сторон окружала пустота, падая в бездну, я искал спасения в воспоминаниях о детстве, в книгах, в видениях прошлого, а он тихо входил в мою комнату, иногда я заставал его у дверей, и тогда мне вдруг начинало казаться, будто тишина стала иной.
Он молча становился к стене.
– Садись, мулла Юсуф.
– Все равно.
– Чего ты хочешь?
– Тебе ничего не надо переписать?
– Нет.
Он оставался еще какое-то время, мы не знали, о чем говорить – и ему и мне было тягостно, – и потом уходил без единого слова.
Мне трудно сказать, что встало между нами, какие связи еще соединяли нас, а какие страдания разделяли. Когда-то я любил его и он меня также, теперь мы безжизненно глядели друг на друга. Нас связывала равнина до той беды, радость, что, подобно солнечному свету, озаряла ту пору. И в то же время мы непрерывно напоминали друг другу, что радость не может продолжаться долго.
Он никогда не заговаривал о своем детстве, о равнине, о хане, но, когда он смотрел на меня, мне всегда казалось, что в его глазах я вижу воспоминание о смерти матери. Словно бы я стал неотделим от этого его самого страшного воспоминания. Возможно, он уже позабыл, как все было, и меня тоже считал виновником, ведь я был как остальные. Однажды я попытался объяснить ему, но он испуганно прервал меня:
– Знаю.
Он никому не позволял входить в заветные пределы, нарушать мрачный порядок, который он сам установил в душе. Мы все больше отдалялись, тая свое огорчение, он – вследствие своих подозрений, озлобленности, несчастья, я – из-за его неблагодарности.
Хасан помирился с отцом и шутливо рассказывал, что, дескать, он приобрел опекуна, свекровь и избалованного ребенка в одном лице, однако излучал радость. Он договорился с отцом отдать в вакуф[38]38
Вакуф (араб.) – недвижимость, переданная мусульманскому духовенству в благотворительных или просветительных целях.
[Закрыть] его и свою часть имущества для спасения души и доброго дела, на благо бедняков и бездомных, он целыми днями бегал, заканчивал переговоры по этому делу, получал судебные решения, искал подходящего человека на должность мутевели[39]39
Мутевели (араб.) – управляющий вакуфом.
[Закрыть], честного, умного и разбитного, если такие бывают, говорил он со смехом. Я не знал, что его больше радовало: то, что помирился с отцом, или то, что зять, Айни-эфенди, лишился столь лакомого куска.
– Если у него теперь сердце не разорвется, – весело говорил он, – значит, оно из камня.
Он приобрел Коран, который переписывал мулла Юсуф, чтоб сделать подарок отцу. Юсуф отказывался принять деньги, но доводы Хасана звучали веско:
– Два года труда на ветер не бросают.
– Зачем мне деньги?
– Отдай их тому, кому они нужны. И удивлялся, рассматривая Коран:
– Он же художник, шейх Ахмед, а ты молчишь и прячешь его, боишься, как бы у тебя его не отняли. Он напоминает мне знаменитого Муберида[40]40
Муберид – известный на Востоке художник средневековья.
[Закрыть]. А может, у него даже лучше. Более страстно, более искренне. Ты слыхал о Мубериде, мулла Юсуф?
– Нет.
– Талант принес ему славу и богатство. У тебя талант не меньше, а в нашем городке о тебе никто не знает. Даже те, кто бывает в текии. Наши таланты уходят в Стамбул или Мисир[41]41
Мисир – Египет.
[Закрыть], и другие воздают им славу. Мы их не знаем, нас это не касается или же мы сами не верим в себя.
– Какая здесь может быть слава, – сказал я, отклоняя упрек. – Я хотел отправить его в Стамбул, но он не согласился.
Юноша смутился, как и в первый раз. Только уже без примеси страха.
– Я делаю это для себя, – тихо произнес он. – Я даже не думал о том, обладает ли это ценностью.
– Если ты говоришь это искренне, мы можем только преклоняться перед тобой, – засмеялся Хасан.
Юноша ушел, смущенный похвалами.
– Не перевелись еще на свете застенчивые и чувствительные люди, друг мой. Разве это не удивительно? – сказал Хасан, глядя ему вслед.
– Они всегда будут.
– Слава богу. Слишком многие из нас не знают, что это такое. А этих следовало бы беречь на развод. Кажется, он мало тебя интересует, – добавил он неожиданно.
– Молчаливый он, замкнутый.
– Застенчивый, молчаливый, замкнутый. Да поможет ему аллах.
– Почему?
– Странным делом занимаетесь вы, дервиши. Вы продаете слова, которые люди покупают из страха или по привычке. Он не хочет или не умеет продавать слова. Не умеет продавать и молчание. И талант. И его не интересует успех. Что же его тогда интересует?
Невозможно, трудно остановить его, когда кто-нибудь привлечет его внимание. Часто это бывает без причины или по причине, которая важна только для него.
– Почему ты расспрашиваешь о нем?
– Я не расспрашиваю. Мы просто разговариваем.
– Ты обладаешь странной способностью угадывать несчастных.
– Разве он несчастный?
Я рассказал ему все, что знал сам, или почти все, рассказал о равнине, о мальчугане, о его матери и, пока рассказывал, все отчетливее понимал, что этот юноша – жертва. Как и я. И я не знал, чьи страдания больше, его они поразили в начале жизни, меня – в конце. Я не сказал этого, чувствуя, что сильнее и сильнее переживаю это несчастье: я удваивал его, имея в виду и себя самого.
Хасан слушал, глядя в сторону, и не прерывал меня, взволнованность не помешала ему уловить суть.
– Кажется, ты только сейчас его понял. Надо было ему помочь.
– Он не принимает ничьей помощи, никого не подпускает к себе, никому не доверяет.
– Он доверился бы любви. Он был ребенком.
– Я любил его. И я привел его сюда.
– Я не виню тебя. Все мы такие. Мы прячем любовь и тем душим ее. Мне жаль вас обоих.
Я понимал, что он имел в виду: он мог бы заменить мне брата. Но брата никто мне не мог заменить.
Я не помог Юсуфу! А кто помог мне?
Я говорил о себе, назвав только его имя. Укрывшись за ним, я отодвинул себя. Потому ли, что Юсуф молод? Или потому, что во мне есть гордость и сила? Сильных не жалеют.
– А теперь? Как теперь? Вы оба молчите?
– В несчастье люди всегда очень чувствительны. Мы могли бы причинить друг другу боль.
Не было смысла говорить о том, что трудно объяснить, о том, что я люблю память о равнине, но ненавижу его холодную отчужденность и хмурое молчание, убивающее надежду. Я упростил эту сложную ситуацию, сказав полуправду, что, хотя мы отошли друг от друга, связь между нами все же сильна, ведь нелегко уходить от того, кому ты помог и о чем хранишь доброе воспоминание. Мы с Юсуфом словно близкие родственники, и недоразумения между нами родственные, они всегда недалеки от любви.
– Ненависть тоже недалека от любви, – улыбнулся Хасан.
Я не удивился. Слишком долго он был серьезным. Я ответил шуткой:
– До этого мы еще не дошли.
С тех пор они стали встречаться чаще. Хасан приходил в текию или звал его к себе домой. Они вместе ходили по делам Хасана, составляли договоры и занимались подсчетами, гуляли в сумерках вдоль реки. Мулла Юсуф менялся на глазах: подобно туману, его окутывало обаяние Хасана. На лице его по-прежнему оставалось выражение потерянности, которое выделяло его среди людей, но он не был больше таким подавленным и унылым, как прежде. Словно бы возрождался тот далекий мальчуган, возрождался медленно, словно пока прикрытый тенью.
Он беспокоился, если Хасана не было, восторженно смотрел на него, когда тот появлялся, радовался его бодрости и дружескому участию, не уходил, как бывало, когда Хасан и я начинали беседу, оставался с нами, почти позабыв о необходимой осмотрительности, пользуясь правом, которое ему давала новая дружба. Хасана тоже радовала безмолвная привязанность юноши, сердечность, с которой он его встречал.
А потом вдруг все переменилось. Резко и внезапно. Хасан перестал приходить в текию, не звал больше Юсуфа, они больше не встречались.
– Что с Хасаном? – удивленно спрашивал я.
– Не знаю, – смущенно отвечал он.
– Давно он не приходил?
– Уже пять дней.
Юсуф выглядел подавленным. Взгляд его снова стал неуверенным, тяжелая тень легла на лицо, начавшее было проясняться.
– Почему ты не пошел к нему?
Он опустил голову и с трудом произнес:
– Я ходил. Меня не пустили.
Мне самому едва удалось увидеть Хасана.
Маленькая женщина с рассеянным взглядом улыбалась, то ли о чем-то вспоминая, то ли чего-то ожидая. В волосах у нее был цветок, она принарядилась и умастилась – муж, наверняка, находился в счастливом заблуждении, что это ради него. Она впустила меня, попросив сказать, будто я нашел дверь незапертой: легче оправдаться в том, что позабыла запереть, чем в том, что меня пустила. Три дня и три ночи он не выходит, сказала она, и в голосе ее не было тревоги. Она все воспринимала легко.
Я нашел Хасана в просторной гостиной с друзьями. Они играли в кости.
Комната была не убрана, клубы табачного дыма вились в полутьме, толстые шторы были спущены, горели свечи, хотя уже наступило утро, люди выглядели бледными, измученными. Возле них стояли медные чашки и бокалы. И лежали кучи денег.
Выражение лица Хасана было жестоким, угрюмым, почти злым.
Он удивленно, без тени гостеприимства посмотрел на меня. Я пожалел, что пришел.
– Мне хотелось поговорить с тобой.
– Я сейчас занят.
В руках у него был кубик из слоновой кости, и, продолжая игру, он кинул его.
– Садись, если хочешь.
– У меня нет времени.
– О чем ты хотел говорить?
– Неважно. В другой раз.
Я вышел оскорбленный. И удивленный. Что за человек? Пустозвон? Неверное апрельское солнышко? Ленивец, которого одолевают пороки?
Настроение у меня было испорчено, тяжело было думать о том, что люди так переменчивы. Наговорят с три короба и тут же обо всем позабудут.
Когда я дошел до конца длинного коридора, Хасан окликнул меня из комнаты.
Впервые я видел его неаккуратным, безразличным к своему виду. Словно это и не он. Глубоко запавшие глаза помутнели и потускнели от пьянства и бессонных ночей. Скверно выглядел он при свете.
Без улыбки смотрели мы друг на друга.
– Прости, – угрюмо произнес он. – Не вовремя ты пришел.
– Вижу.
– Тебе не вредно знать обо мне все.
– Тебя нет уже несколько дней. Я хотел узнать, что с тобой.
– Дела были. Кроме этих.
– Я пришел из-за Юсуфа тоже. Что-нибудь произошло? Он приходил к тебе, ты не пустил его в дом.
– Не всегда же бывает настроение разговаривать.
– Он привык к тебе. Полюбил тебя.
– Полюбил? Это ты слишком. А привычка – пустяки. Ни в том, ни в другом я не виноват.
– Ты подал ему руку, избавил его от одиночества и бросил. Почему?
– Я ни к кому не могу привязываться навечно. И в этом мое несчастье. Стараюсь, но не получается. Что в этом удивительного?
– Я хотел бы знать причину.
– Причина во мне.
– Ну, хорошо. Прости.
– Ты говорил, что любил его. Ты в этом уверен?
– Не знаю.
– Значит, нет. Зачем ты привел его, если не хотел принимать?
– Я его принял.
– Ты выполнял свой долг, ожидая его благодарности. А он отчуждался и все больше укреплялся в ненависти.
– В ненависти? К кому?
– К каждому. Может быть, и к тебе.
– За что бы ему ненавидеть меня? – спросил я, растерявшись при одной этой возможности, хотя и размышлял о ней прежде.
– Надо было сделать из него друга или прогнать его. А так вы сплелись, словно две змеи, из которых каждая проглотила хвост другой.
– Я надеялся, тебе удастся то, что не вышло у меня.
– А мне бы хотелось, чтоб это сделал кто-то другой. Все думают одинаково. Поэтому мы ничего и не делаем. Не хватит ли на сегодня? Меня ждут.
Запах водки и табака исходил от него, он был груб и резок, готовый к ссоре, неприятный.
– Это тебе Юсуф рассказал? Он молча повернулся и ушел. Хорошо, что я видел его и таким.
Хасан непоследователен. Хасан не знает, чего он хочет, или знает, но не может ничего сделать, Хасан полон добрых намерений, но он невыдержан, Хасан пытается, но ему не удается, и, может быть, беда его и заключается в этих безнадежных начинаниях, в этом строительстве мостов, но которым не ходят. Это проклятое желание, которое не ослабевает, но и не удовлетворяется. Он непрестанно ищет, ищет с восторгом, но быстро отступает, пустой и неоплодотворенный. Словно бы мысль влечет его, но сил у него не хватает. Это кажется странным и мучительным, не оттого, что он отказывается, но потому, что все время пытается начать заново. Значит, все заключается в нем самом, а не в другом.