355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меша Селимович » Дервиш и смерть » Текст книги (страница 17)
Дервиш и смерть
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:51

Текст книги "Дервиш и смерть"


Автор книги: Меша Селимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

– Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки, – вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним со стороны, сложив на груди, руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.

Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства этим вмешательством, или гнева из-за плохо скрытой насмешки, или, скорее, даже презрения, гнева, для пробуждения которого человеку его положения вовсе не нужно искать причины, муселим посмотрел на Хасана своими неподвижными тяжелыми глазами, которые вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородными, и обратился к хаджи Синануддину:

– Как хочешь, меня это не касается. Только я думаю, иногда бывает дешевле уплатить.

– Меня не волнует, дешево ли это, но справедливо ли.

– Справедливость может оказаться дорогостоящей.

– И несправедливость точно так же.

Они смотрели друг на друга какое-то бесконечное мгновение, я не видел взгляд муселима, но знал, каков он, а старик даже улыбнулся, любезно и добродушно.

Муселим повернулся и покинул лавку.

Мне хотелось поскорее выбраться на улицу, меня душил воздух, которым он дышал, меня сведут с ума слова, которыми обменяются эти двое друзей, насмешничая.

Но они продолжали непрерывно изумлять меня.

– Ну? – спросил старик, даже не глядя вслед муселиму. – Ты передумал?

– Нет.

– Слово Хасана твердо, как у султана. Не везет мне сегодня.

Он улыбнулся, точно отказ Хасана обрадовал его, и стал прощаться:

– Когда ты придешь? Я скоро возненавижу и свои и чужие дела, они мешают мне встречаться с друзьями.

Ни слова о муселиме! Словно его и не было в лавке, словно бы это нищий забрел в поисках милостыни! Они позабыли о нем сразу же, едва он переступил порог.

Я был удивлен. Какая же это надменность, чаршийская, господская, которая вот так начисто отбрасывает то, что презирает? Сколько лет и поколений должно смениться, чтобы человек подавил в себе желание высмеять, плюнуть, выругать? И очевидно было, что это делается естественно, без усилий. Они просто стерли его.

И почти даже оскорбили этим меня. Неужели возможно так пройти мимо этого человека? Он заслуживает большего. О нем стоит задуматься. Его невозможно позабыть, невозможно просто стереть.

– Как это вы ни слова не сказали о муселиме, когда он ушел? – спросил я Хасана на улице.

– А что о нем надо было сказать?

– Он угрожал, оскорблял.

– Он может принести несчастье, но не может оскорбить. С ним приходится считаться, как с огнем, как с возможной опасностью, вот и все.

– Ты говоришь так потому, что он не сделал тебе зла.

– Может быть. А ты был взволнован. Ты испугался? Табак сыпался у тебя меж пальцев.

– Я не испугался.

Он посмотрел на меня, удивленный, должно быть, моим тоном.

– Я не испугался. Я вспомнил обо всем.

Я вспомнил обо всем бог знает в какой раз, но иначе, чем когда-либо прежде. Я ощутил волнение, когда он вошел, и, пока они разговаривали с хаджи Синануддином, не мог ни определить, ни удержать ни одной своей мысли, они мелькали в мозгу, встревоженные, оробевшие, смятенные, перепутанные, жаркие от воспоминаний, обиды, злобы, боли, до тех пор, пока он не скользнул по мне холодным сосредоточенным взглядом, тяжелым от презрения и пренебрежения, иным, чем он смотрел на эту пару. И тогда, в тот краткий миг, когда наши взгляды столкнулись, как два обнаженных лезвия, могло случиться так, что во мне возобладал бы страх. Он уже родился и заливал меня быстро, как полая вода.

Мне приходилось и прежде переживать тяжелые минуты, в душе сталкивались разные мнения, приходилось успокаивать и робость инстинкта и осторожность разума, но не знаю, случалось ли прежде, как в этот момент, превратиться мне в арену столь противоречивых желаний, когда нахлынули горячие волны, чтоб затопить, удерживаемые лишь трусостью и испугом. Ты убил моего брата, вопила во мне лютая злоба, ты обидел меня, уничтожил. И в то же время я понимал, как плохо, что он видел меня именно с этими людьми, которые презирают его и прекословят ему. Вот так, невольно, помимо собственной воли я оказался на другой стороне, против него, но хотелось бы, чтоб он этого не знал.

Решающее слово сказал, видимо, именно страх. Стыд перед самим собой вытеснил его, самый тяжелый и самый горький стыд, который рождает мужество. Мое волнение утихло, исчез безумный вой, мысли больше не метались, подобно птицам над кострищем, я утвердился в одной-единственной, родилась тишина успокоения, в которой пели ангелы. Ангелы зла. Ликуя.

То была радостная минута моего преображения.

После этого я смотрел, чуть ли не просветленный новым огнем изнутри, смотрел на его могучую шею, чуть сутулые плечи, на плотную фигуру, мне было уже все равно, повернется ли он ко мне с улыбкой или презрением, все равно, он мой, он необходим мне, я связано ним ненавистью.

Я ненавижу тебя, страстно шептал я, отводя взгляд, я ненавижу его, думал я, глядя на него. Ненавижу, ненавижу, мне достаточно одного-единственного этого слова, я был не в силах насладиться, произнося его. Это было наслаждение, молодое и свежее, буйное и болезненное, подобное любовной страсти. Он, твердил я про себя, не позволяя ему уйти далеко от меня, не позволяя ему потеряться. Он. Я думал о нем, как думают о любимой девушке. Изредка я чуть отпускал его от себя, как зверушку, чтоб иметь возможность идти по его следам, и опять приближался, чтоб не сводить с него глаз. Все, что было во мне расстроено, сломано, оборвано, все, что искало выхода и ре шения, успокоилось, стихло, собрало силу, которая непрерывно росла.

Сердце мое обрело опору.

Я ненавижу его, шептал я страстно, идя по улице. Я ненавижу его, думал я, склоняясь в молитве. Я ненавижу его, чуть ли не вслух произнес я, входя в текию.

Когда я проснулся утром, ненависть уже ждала, не смыкая глаз, подняв голову, подобно змее, притаившейся в извилинах моего мозга.

Нам не суждено больше расстаться. Она овладела мною, я нашел ее. Жизнь обрела смысл.

Вначале мне пришлась по душе эта мечтательная вспышка, подобная первым минутам лихорадки, мне было достаточно черной, жуткой любви. Это походило на обретенное счастье.

Я стал богаче, определеннее, благороднее, лучше, даже, пожалуй, и умнее. Вывихнутый мир успокоился в своем ложе, я снова определил свое отношение ко всему, я освобождался от мрачной жути вследствие бессмысленности существования, желанный порядок вырисовывался передо мной.

Назад, болезненное воспоминание о детстве, назад, скользкая немощь, назад, ужас растерянности. Я больше не та ободранная овца, загнанная в колючки кустарника, моя мысль больше не бродит ощупью во мраке, слепая, сердце мое – кипящий котел, в котором варился пьянящий напиток.

Спокойным и открытым взглядом смотрел я в глаза всему, ничего не боясь. Я шел всюду, где рассчитывал увидеть муселима или по крайней мере верхушку его тюрбана, я поджидал на улице кади и шел за ним вслед, глядя в его узкую согбенную спину, и уходил медленно, один, изнемогая от потаенной страсти. Если б ненависть имела запах, после меня оставался бы запах крови. Если б она имела цвет, черный след оставался бы под моими ногами. Если б она могла гореть, пламя вырывалось бы из всех пор моего тела.

Я знал, как она родилась, когда усилилась, ей не нужно было никаких причин. Она сама стала причиной и самоцелью. Но я не хотел забывать начало, чтоб она не утратила силу и жар. Чтоб она не пренебрегла теми, кому всем должна, и не стала принадлежать любому. Пусть она останется им верна.

Снова отправился я к Абдулле-эфенди, шейху Синановой текии, и попросил его помочь мне разыскать могилу брата. Я пришел к нему, сокрушенно сказал я, поскольку не осмеливаюсь сам просить тех, в чьей власти оказать или не оказать милость, они откажут мне, и тогда все двери закрыты, поэтому я вынужден послать вперед беделов[44]44
  Бедел (араб.) – наемник, которого отправляют вместо себя в рекруты или паломником в Мекку.


[Закрыть]
и буду питать надежду до тех пор, пока окажусь в состоянии их находить. Я обратился к. нему первому, уповая на его доброту и прикрываясь его авторитетом, поскольку мой больше не велик, и один бог знает, что это произошло без моей вины. Он очень обязал бы меня, ибо я хотел бы похоронить брата, как велел аллах, дабы успокоилась душа его.

Он не отказал мне, но ему показалось, что вследствие своего несчастья я меньше стою и меньше знаю. Он сказал:

– Душа его успокоилась. Она больше не принадлежит человеку, она переселилась в иной мир, где нет ни печали, ни тревоги, ни ненависти.

– Но моя душа пока принадлежит человеку.

– Значит, ты делаешь это для себя?

– И для себя.

– Ты скорбишь или ненавидишь? Берегись ненависти, чтоб не согрешить перед собою и перед людьми. Берегись скорби, чтоб не согрешить перед всевышним.

– Я скорблю, как подобает человеку. Я берегусь греха, шейх Абдулла. Все мое в руках божьих. И в твоих.

Я вынужден был спокойно выслушать его поучение и подольстить ему своей зависимостью от него. Люди могут оказаться благородными, полагая, что они выше нас.

Я не был настолько силен, чтоб иметь право проявить нетерпение, ни настолько слаб, чтоб найти причину для гнева. Я использовал других, позволяя им чувствовать себя более сильными. У меня была опора и был указатель, зачем мне быть мелочным?

Он помог мне, я получил позволение войти в крепость и разыскать могилу. Хасан пошел со мной. Слуги с пустым табутом и лопатами нас сопровождали.

На крепостное кладбище нас отвел то ли солдат, то ли надзиратель, то ли могильщик, трудно было определить профессию этого молчаливого человека, не привыкшего к разговору, не привыкшего смотреть людям в глаза, испуганно любопытного, сердито услужливого, словно бы он вел непрерывную борьбу между желанием помочь нам и нас выгнать.

– Здесь, – кивнул он на пустую площадку над крепостью, с опухолями свежих холмиков и ранами осыпавшихся могил, густо заросшую ежевикой и бурьяном.

– Ты знаешь, где могила?

Он исподлобья молча посмотрел на нас. Это могло означать:

– Как не знать, я сам его и закапывал! И точно так же:

– Откуда мне знать? Посмотри, сколько их здесь без камня и без имени.

Он шел между могилами, разбросанными безо всякого порядка, наскоро вырытыми, без всякого благоговения, словно бы рыли бурты под овощи. Останавливался иногда, смотрел секунду на слежавшуюся землю и качал головой:

– Никола. Хайдук. Или:

– Бечир. Мешин внук. Возле других он только молчал.

– Где Харун?

– Здесь.

Я пошел один между засыпанными ямами, чтоб найти мертвого брата. Может быть, я почувствую его по нахлынувшему волнению, по печали, но какому-нибудь знаку, может быть, меня предупредит шум крови, или слеза, или дрожь, или неведомый голос, не всегда же мы подчинены бессилию своих органов чувств. Неужели таинство единоутробия не сможет дать свой глас?

– Харун! – беззвучно призывал я, ожидая ответа от самого себя. Но ответа не было, ни знака никакого, ни волнения, ни даже печали. Я походил на глину, таинство оставалось безмолвным. Меня поглощало лишь чувство горькой опустошенности, спокойствия, которое не было моим, наполнял какой-то отдаленный смысл, более важный, чем все то, что знают живые.

Один среди могил, я позабыл о ненависти. Она вернулась ко мне, когда я пришел назад к людям. Они стояли над одной из ям, такой же, как и все другие.

– Эта? – спросил Хасан. – Точно?

– Мне безразлично, несите кого угодно. Здесь.

– Откуда ты знаешь?

– Знаю. Его закопали в старую могилу.

И в самом деле, слуги нашли два костяка, собрали один в пустой табут, накрыли чабуртией[45]45
  Чабуртия (араб. – тур.) – покров из освященной материи, которым накрывают у мусульман гроб.


[Закрыть]
и пошли вниз по склону.

Кого мы несем? – думал я с ужасом. Убийцу, палача, жертву? Чьи кости мы потревожили? Погубленных много, не одного лишь Харуна зарыли в чужую могилу.

Мы шли вслед за слугами, что несли на плечах табут с чьими-то костями, накрытыми зеленым сукном.

Хасан коснулся моего локтя, словно пробуждая от сна.

– Успокойся.

– Почему?

– Взгляд у тебя странный.

– Печальный?

– Хотелось бы, чтоб печальный.

– На кладбище я ждал, что какой-то голос оповестит меня, когда мы найдем могилу Харуна.

– Ты слишком много требуешь от себя. Достаточно того, что ты скорбишь.

Мысль его осталась для меня неясной, но переспрашивать я не стал. Я опасался, как бы он не угадал, что происходит во мне. Не без причины возвращал он меня к скорби.

В чаршии, на улицах люди подходили к нам, я чувствовал, что все больше ног идет вслед за нами, все более глухо звучал их шаг, все гуще становилась людская масса, я не ожидал увидеть их столько, я сделал это для себя, не для них, но вот мое уходило от меня, переходя к ним. Я не поворачивался, чтоб увидеть их, но, взволнованный, чувствовал, как, подобно волне, меня подхватывает толпа, я рос вместе с ней, становился более значимым и более сильным, она была то же, что и я, умноженный. Они оплакивали, осуждали, ненавидели своим присутствием, молча.

В этих проводах – оправдание моей ненависти.

Хасан что-то тихо сказал.

– Что?

– Молчи. Ничего не говори над могилой.

Я кивнул головой. Я не буду говорить. Иное дело было тогда, в мечети. Они сопутствовали мне, когда я возвращался от ворот смерти, и мы, я и они, не знали, что должно случиться. Теперь мы знаем. Они не ждут от меня слов, но ждут осуждения, все созрело в них, и все они знают. Хорошо, что я это сделал, мы не похороним этого бывшего человека, чтоб оправдать его, невинного, мы сделаем больше: мы рассеем его кости как память о несправедливости. И пусть вырастет что хочет и что бог даст.

Так моя ненависть стала более благородной и более глубокой.

Перед мечетью табут под зеленой чабуртией поставили на камень. Я совершил омовение, встал перед гробом и начал читать молитвы. А потом спросил, не по обязанности, как бывало всегда до сих пор, но с вызовом и ликованием:

– Скажите, люди, каким был усопший?

– Хорошим! – уверенно ответила мне сотня голосов.

– Прощаете ли ему все, что он сделал?

– Прощаем.

– Ручаетесь ли за него перед господом?

– Ручаемся.

Никогда до сих пор свидетельство за умершего человека перед тем, как ему уйти навечно, не было более искренним и вызывающим. Я мог бы спрашивать их десять раз, они отвечали бы громче. Может быть, мы стали бы кричать с угрозой, неистово, с пеной на губах.

Потом покойника несли на плечах, перенимая табут друг у друга, оказывая ему почести во имя доброго дела и упрямства.

Мы похоронили его у стены текии, в том месте, где улица раскрывалась городу. Чтоб он находился между мною и людьми, щит и предостережение.

Я не забыл, некогда мусульман хоронили в общих могилах, как равных между собой и после смерти. Отдельно стали хоронить лишь тогда, когда они стали неравными в жизни. Я тоже отделил брата, чтоб он не смешался с другими. Он погиб, потому что воспротивился, – пусть воюет и мертвым.

Оставшись в одиночестве, когда люди разошлись, бросив по горсти земли в могилу, я опустился на колени возле вздувшегося холмика, чьего-то вечного убежища в память о Харуне, – Харун! – шептал я в землю-дом, в холмик-сторож. – Харун, брат, теперь мы больше, чем братья, ты породил меня сегодняшнего, дабы я стал памятью; я породил тебя, дабы ты стал символом. Ты будешь встречать меня утром и вечером, каждый день, я буду больше думать о тебе, чем при твоей жизни. И пусть все позабудут, ибо память людская коротка, я не забуду ни тебя, ни их, я клянусь этой и той жизнью, брат Харун.

На улице меня поджидал Али-ходжа, он уважал мой разговор с тенью усопшего. Мне хотелось бы избежать встречи с ним, особенно сейчас, после похорон, но я не мог уклониться. К счастью, он был серьезен и любезен, хотя выглядел странно по обыкновению. Он выразил мне соболезнование и пожелал терпения мне и всем людям из-за утраты, а она принадлежит всем, хотя это и приобретение, поскольку мертвые могут быть полезнее живых, а такие, какие нам нужны, не стареют, не ругаются, у них нет своего мнения, они молча соглашаются быть солдатами и не изменят до тех пор, пока их не призовут под другое знамя.

– Разве ты видишь меня? – спросил я. – Разве ты узнал меня?

– Я вижу и узнаю тебя. Кто не знает шейха Нуруддина!

Он не презирает меня, я для него больше не пустое место.

На что он надеется, признавая, что я существую?

Хасан и ювелир Синануддин заплатили за то, чтоб на могиле поставили памятник из прочного камня и окружили ее красивой железной оградой.

Возвращаясь в первую пятницу после похорон с молитвы, я увидел во мраке, что на могиле Харуна горит свеча. В стороне кто-то стоял.

Я подошел ближе и узнал муллу Юсуфа, он молился.

– Это ты зажег свечу?

– Нет. Она горела, когда я пришел.

Ее поставили и зажгли чьи-то руки во имя успокоения и памяти об убиенном.

С тех пор в канун каждого праздника горели свечи на камне.

Я останавливался и смотрел на крохотные трепетные огоньки, взволнованный, сперва тронутый, потом гордый. Это мой брат, его чистая душа горит огоньками, это его плоть приводит неизвестных людей, чтоб они зажигали нежное пламя, памятуя о нем.

Он сделался любовью городка после смерти. При жизни его мало кто знал.

Для меня это было кровавое воспоминание. При жизни он был мне всего лишь братом.

13

Доброе слово – что прекрасное дерево, корни его уходят глубоко в землю, а ветви неба касаются.

Верность памяти брата вернула мне дружбу Хасана. Может быть, в его словах и поступках и были какие-то скрытые намерения, желание остановить меня на том пути, который он предвидел, или я обманывался, возможно, моя внушаемость видела то, чего нет. Но так или иначе, в его дружбе я мог не сомневаться.

Он в моей – также. Я полюбил его, я был уверен в этом потому, что он стал мне необходим, что во мне не было ни тени упрека, как бы он поступил и что бы ни сказал, ибо все принадлежащее ему стало для меня важным. Должно быть, любовь – единственная вещь в мире, которую не нужно объяснять и для которой не нужно искать причин. И тем не менее я это делаю хотя бы лишь потому, чтобы еще раз вспомнить о человеке, который принес столько радости в мою жизнь.

Я привязался к нему (удачное слово: привязался, как в бурю на корабле, как в ущелье), ибо он был рожден для того, чтоб быть другом людям, и он избрал именно меня и продолжал непрерывно, снова и снова приводить в восторг тем, что таким другом может быть именно он, столь пустой и насмешливый на первый взгляд человек.

Я всегда считал, что друг – это человек, который сам тоже ищет опоры, половинка, которая ищет другую, неуверенный в себе, немного назойливый, в меру докучный, но тем не менее дорогой, поскольку он уже чуть поблек, как собственная жена. А он, Хасан, цельный, всегда свежий и всегда другой, умный, дерзкий, беспокойный, уверенный во всем, что он предпринимает. Я ничего не мог добавить к нему, ни отнять у него, и без меня и со мною он был то, что он есть, и я не был ему нужен. И в то же время я не чувствовал себя ниже. Я спросил его однажды, как вышло, что именно меня он одарил своей дружбой. Дружба не выбирает, ответил он, она возникает кто знает из-за чего, как любовь. Да и не тебя я одарил, а самого себя. Я уважаю людей, которые и в беде остаются благородными.

Я был благодарен ему за это признание и верил в его правдивость.

Однако его дружба была еще более драгоценной для меня и вследствие той ненависти, которая укрепилась во мне. Не знаю, конечно, она могла бы жить и одна, но так было лучше. С одной стороны, я черный, с другой – белый. Таков я, разделенный, но целый. Любовь и ненависть не смешивались, не мешали друг другу, не могли убить друг друга. Обе они были мне необходимы.

Я входил в жизнь Хасана по праву дружбы и по его доброй воле, но если я надеялся или опасался, что все в нем станет мне ясно и знакомо, то я обманывался. Не потому, что он что-то скрывал от меня, но потому, что он был глубоким и темным колодцем, дно которого нелегко разглядеть. И не потому, что именно он таков, но потому, что таковы люди, тем более неуловимые, чем лучше мы их познаем.

Он перевел отца в свой дом, окружил его вниманием, несколько странным, радостным, чуть беззаботным, словно бы вовсе не тревожился о болезни старика, он вел себя с ним так, словно тот был здоров, обо всем рассказывал, о чаршии, о людях, о делах, женитьбах, замужествах, даже о девушках, которые с каждым годом становятся все краше, вероятно, еще и оттого, что он сам стареет, но, если так, тогда жаль, что отец их не видит, они показались бы ему райскими гуриями. Старик якобы хмурился, но заметно было, что ему приятно, ему надоело уступать до сих пор болезни и готовиться к смерти.

– В присутствии детей и стариков люди всегда говорят сплошные глупости, – сердито сказал он, думая, видимо, о большом угрюмом доме, где он лежал прежде. – Только вот этот мой своенравный сын поступает со мной как с человеком, потому что, к счастью, он меня не уважает.

Хасан смеялся и платил ему той же монетой, словно перед ним находился другой, здоровый человек.

– С каких это пор я тебя не уважаю?

– Давно уже.

– С тех пор как я покинул Стамбул и вернулся сюда? С тех пор как я стал бродягой, гуртовщиком? Ты несправедлив, отец. Я маленький человек с обыкновенным умом, скромными способностями, дети в школе никогда бы не стали брать пример с меня.

– Ты способнее многих на высоких местах.

– Это не трудно, отец, на высоких местах много глупцов. Да и что бы я делал с высоким местом и место со мною? А так я удовлетворен. Но давай оставим этот разговор, нам никогда не удавалось закончить его. Давай лучше я попрошу у тебя совета. Я веду дела с одним человеком, неприятным, много о себе думающем, глупым, бесчестным, неотесанным, он смотрит на меня свысока, я вижу, что он презирает меня, только что не требует, чтоб я целовал ему туфли, и недостаточно ему того, что я молчу о том, как он глуп и непорядочен, он злится, что я не кричу повсюду о его уме и благородстве, а самое скверное, что он сам уверовал в это. Скажи, пожалуйста, что делать?

– Чего ты меня спрашиваешь? Пошли его к дьяволу, вот и все дела!

– Я послал его к дьяволу, отец, тогда, в Стамбуле, – смеялся Хасан, – и вернулся сюда, чтоб стать гуртовщиком.

Они любили друг друга странной, причудливой любовью, тем не менее по-настоящему, нежно, словно хотели возместить время, когда их разделяло собственное упрямство.

Старик требовал, чтобы Хасан женился («Не могу прежде тебя», – смеялся Хасан), расстался со своим делом и покончил с долгими путешествиями, чтоб он не покидал его. Он лукавил, притворяясь, будто тяжелее более, чем на самом деле, и смертный час может прийти в любую минуту, и тогда ему было бы легче, если плоть его плоти окажется рядом с ним, чтоб душа без мучений покинула тело.

– Кто знает, кому суждено первому, – отвечал Хасан. Однако он смирился с лишениями, которых требует любовь, без особого, правда, восторга, особенно из-за поездок; осень, пора пускаться в путь, он привык уходить вместе с аистами. Ласточки улетели, скоро закричат в вышине дикие гуси, следуя по своим дорогам, а ему придется смотреть в небо вслед их клиньям и думать о прелестях бродяжничества, ради одной любви лишившись другой.

В доме его произошли важные перемены. Фазлия, муж черноокой красавицы Зейны, той, что жила с молодым парнем, превратился в верную няньку старика. Оказалось, что его здоровенные руки способны к самым нежным движениям и самой тонкой неге. Хасан в комнате отца оставлял деньги, так как знал малого и опасался, как бы его приверженность не усохла.

Опасную связь парень решительно оборвал. Ее внешняя твердость уступила легче, чем могла себе представить самая насмешливая выдумка. Стойкую крепость предали вечные изменники любви.

Несколько оправившись, так что смерть больше не казалась слишком близкой, отец не согласился отдать в вакуф все имущество, однако доля вакуфа тем не менее была велика, и, помимо мутевели (один честный и разумный человек, писарь в суде, согласился принять предложенного мутевелийского воробья вместо неверного кадийского голубя; тогда-то мне стало ясно, кто сообщил Хасану о несчастье с Харуном), надо было найти помощника. Хасан позвал своего слугу в комнату и предложил ему видную и хорошо оплачиваемую должность, с тем что он никогда больше не появится в этом доме, кроме как по личному к нему делу, и что нигде и никогда он не станет встречаться с Зейной, разве что случайно, но и в том случае безо всяких бесед. Если он согласится и останется верен слову, то пусть радуется выдавшейся возможности; если же он согласится, но обманет, то скатертью ему дорожка.

Хасан готовился к сопротивлению, к жалобам, рассчитывал даже кое в чем уступить, пусть все идет по-прежнему, так как сам уже стал раскаиваться в том, что поставил его перед жестоким выбором. Однако парень согласился немедленно. Он был сметливый и ловкий. Хасану стало тошно.

Потом он позвал женщину, чтоб поговорить с ней, но малый сам успел все обделать, сказав, что, к сожалению, они не смогут больше встречаться, он уходит на поиски своей судьбы, а у нее своя уже есть, пусть не поминает его лихом, а он о жизни в этом доме будет вспоминать только добром, но вот бог хочет, чтоб так было.

Надо присмотреть за ним, с отвращением думал Хасан.

Зейна молча стояла возле двери, сквозь смуглую кожу ее проступила бледность, нижняя губа ее дрожала, как у ребенка, руки беспомощно свисали вдоль полных бедер, вяло прячась в складках шаровар.

Так она и осталась стоять, когда парень вышел из комнаты. Так она продолжала стоять, когда Хасан подошел к ней и повесил на шею нитку оставшегося от матери жемчуга.

– Получше присматривай за отцом, – произнес он, не желая откровенно платить за печаль и оставляя ее чистой перед мужем.

Две недели она ходила по дому и по двору с жемчугом на шее, вздыхала и ждала, глядела в небо и на ворота. Потом перестала вздыхать и снова стала смеяться. Перегорело или спрятала.

Муж горевал дольше.

– Пусто без него, а он, неблагодарный, о нас позабыл, – с укоризной говорил он спустя много времени после ухода парня.

Хасан был недоволен и собой и ими. Он все сделал, чтоб так произошло, а вышло словно бы по-другому.

– Ну вот, вмешался я, чтоб развязать узел, – сказал он улыбаясь, – а чего добился? Только сделал поблажку эгоизму парня, ее сделал несчастной и освободил от опасности, мужу водрузил на шею разозленную бабу, себе еще раз доказал, что всякий раз, когда собираюсь сделать что-то с добрым умыслом, выходит плохо. К черту, нет ничего хуже, чем преднамеренное добро, и ничего глупее, чем человек, который все хочет сделать по своему образцу.

– А что тогда не худо и не глупо?

– Не знаю.

Странный человек, странный, а дорогой. Он не был мне совсем ясен, да и самому себе тоже, и непрерывно продолжал раскрываться и искать. Только делал это без мучений, без озлобления, как бывает у других, но с каким-то детским простодушием, с легкостью насмешливого сомнения, которым чаще всего опровергал себя.

Он любил рассказывать и рассказывал прекрасно, корни его слов уходили глубоко в землю, а ветви касались неба. Они превратились для меня в потребность и в источник удовольствия. Не знаю, что содержалось в них, что озаряло меня, некоторые из его рассказов я с трудом вспоминаю, но после них оставался какой-то дурман, что-то необыкновенное, светлое и прекрасное: рассказы о жизни, но лучше самой жизни.

– Я неисправимый болтун, я люблю слова, все равно какие, все равно о чем. (В беспорядке записываю я то, что он говорил однажды ночью, когда городок безмятежно спал.) Разговор – это связь между людьми, может быть, одна-единственная. Этому меня научил один старый солдат, мы вместе попали в плен, нас вместе бросили в темницу, вместе приковали цепью к железному кольцу в стене.

– Что будем делать: рассказывать или молчать? – спросил старый воин.

– А что лучше?

– Лучше рассказывать. Легче будет жить в подземелье. Легче умирать.

– Какая разница.

– А вот видишь, есть. Покажется нам, будто мы что-то делаем, будто что-то происходит, и меньше станем мы ненавидеть, и придет то, что должно прийти, это уже не в наших силах. Встретились вот так однажды два неприятельских солдата в лесу, что делать, как быть, начали свою работу исполнять, ту, к которой приучены. Пальнули из ружей, ранили друг друга, выхватили сабли, рубились летним днем до полудня, пока не обломали их, а когда остались с одними ножами, один другому и говорит:

– Погоди, давай передохнем. Полдень миновал, не волки ж мы, люди все-таки. Сядь-ка ты тут, а я здесь. Хороший ты боец, уморил меня.

– Ты меня тоже.

– А раны твои болят?

– Болят.

– Мои тоже. Приложи табаку, кровь останавливает.

– Ничего, мох сойдет.

Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:

– Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.

Обнажили ножи и успокоили друг друга навеки.

Весельчаком был мой товарищ по кольцу в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил и придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, и это вышло бы отвратительной ложью, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив более всего потому, что он избавлял меня от страха, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я уж вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе наивная по-детски мысль, упрямая надежда, что все-таки примирились солдаты. Если не те двое, тогда, может быть, другие, потому что эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего-то товарища вовсе не это было важно – он рассказывал для того, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, разбивая мои опасения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, слушал его дыхание.

– Ты спишь? – спрашивал я. – Расскажи что-нибудь, если не лень.

– А что будем делать, когда все перескажем?

– Станем рассказывать снова, по второму разу, наоборот.

– А когда и наоборот перескажем?

– Тогда помрем.

– Довольные друг другом, как те два солдата.

– Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.

– Ехидный ты, – сказал он без упрека.

– А ты разве нет?

– Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Произошло самое легкое из всего возможного, чего ж мне быть ехидным?

И едва начинал звучать его тихий голос, ночь становилась менее пустынной. Он воздвигал между нами мост из паутины, мост слов, они парили над нами, описывали круги, утекали и пропадали, он был истоком, я – устьем. Какая-то тайна рождалась между нами, чудесное безумие, что зовется речью, совершало чудо: две безжизненные колоды, что лежали друг возле друга, вдруг оживали и оказывались прочно соединенными: Мы расстались без сожаления, когда нас обменяли на вражеских пленных. Он всегда найдет себе слушателей, потому что они нужны ему, да и я стал их находить. В разговоре люди сделались мне ближе. Не все, конечно. Некоторые ведь глухи к чужим словам, они-то и составляют несчастье и для себя и для других. Но пытаться всегда стоит. Ты спросишь: зачем? Да незачем. Чтоб чуть поменьше стало глухо и пусто вокруг. Еще в самом начале, когда я только занялся торговлей, слышал я историю об одной женщине в Вышеграде, вдове какого-то спахии[46]46
  Спахия (перс.) – первоначально воин-кавалерист, получивший земельный надел от султана, затем помещик. В Боснии – крепкий хозяин-мусульманин.


[Закрыть]
. У нее никого не было, кроме сына, паренька лет двадцати. Можешь себе представить, как она любила его, он был единственный сын, в нем заключалась вся ее жизнь. И когда юноша погиб на войне, мать обезумела; сперва она не верила этому, потом заперлась в комнате и ела только черный хлеб с водой, спала на голом полу, каждый вечер кладя себе на грудь тяжелый черный камень. Она хотела умереть и не имела сил убить себя. Как назло смерть не приходила. Двадцать лет прожила она так, на черном хлебе и воде, с тяжким камнем на груди, кожа да кости, поседела, почернела, обуглилась, повисни она на балке, лучше бы выглядела, но продолжала жить. Меня особенно поразил черный камень, который она клала себе на грудь каждую ночь, поэтому я как-то яснее почувствовал, что за муку довелось ей испытать. Он меня и привел к ней, этот камень. Дом был большой, о двух этажах, небеленый, покосившийся, земли вокруг достаточно, и, к моему удивлению, земли, хорошо обработанной, в доме при хозяйке жила еще одна старушка, сама уже древняя. Она-то и рассказала, что помощи ниоткуда нет, хозяйство большое, субаша[47]47
  Субаша (тур.) – управляющий хозяйством.


[Закрыть]
обо всем заботится, а хозяйка не хочет иметь с ним дела, не желая брать деньги, он оставляет их себе, а им дает только, чтоб в живых остаться, бог не хочет взять ее к себе и прекратить ее муки. Я солгал, будто один мой друг, он, дескать, тоже погиб, рассказывал мне о ее сыне и что я приехал навестить ее, ибо испытываю такое чувство, словно сам знал его. Я не мог ошибиться. Она не замечала того, что я был еще ребенком, когда он погиб, может быть, даже считала его моложе меня, потому что для нее он не менялся. Я говорил, что он был красив, умен, добр и благороден по отношению ко всем, нежен к ней, что он выделялся из тысячи. Я рисовал ей ее собственные мысли и не мог переборщить. Каждая моя похвала казалась матери слабой, недостаточной. Она говорила тихо, шепелявя, но каждое слово, выходя из ее уст, словно получало поцелуй, ласку, проникнутое, напоенное любовью, окутанное ватой давнего воспоминания. Я был новый человек, незнакомый, для нее имело смысл все рассказать о сыне, вознаградить себя за упорное молчание. Подсознательно она хотела объяснить, почему она так горюет, и перестает горевать, пока говорит, ибо видела его живого и совершенного. Я думаю, что впервые это удалось ей полностью; в одиночестве да и в присутствии знакомых она оживляла его лишь настолько, чтоб увидеть его тень, зная, что он мертв. Сейчас же она позабыла о смерти, отодвинула от себя все, кроме того давно ушедшего времени, в котором не было места несчастью. Я знал, что это не продлится долго, мысль о смерти подступит, я ждал, пока ее окутает черное облако, я замечу это по тени на ее лице, но все равно хотя бы на миг она освободилась. С тех пор я навещал ее всякий раз, когда появлялся в тех краях, направляясь куда-нибудь, или на обратном пути, и женщина находила в своей памяти новые картины, и сын ее становился все меньше, моложе, всегда одинаковый и всегда живой. Она погружалась в минувшее с той черной минуты, которая оборвала ее жизнь. Она ждала мига воскресения, как праздника, как байрама, она целыми днями ожидала меня, в большой комнате топили, если было холодно, впервые за много лет готовили еду, которой она не пробовала, стелились съеденные молью подушки и пожелтевшие простыни для меня, если я соглашался провести день-другой, чтоб продлить ее праздник. Она почти не изменила своего образа жизни, продолжая по-прежнему есть только ржаной хлеб и запивая его водой, продолжала по-прежнему спать на голых досках пола с черным камнем на груди, но в глазах ее была теперь не только одна мысль о смерти. Я уговорил ее, и она согласилась потребовать у субаши оставшуюся прибыль от хозяйства, чтоб построить в деревне для детей мектеб, чтоб помочь им одеждой и продовольствием, потому что наверняка так поступил бы ее сын. Она построила мектеб, привела хаджи, помогла бедным крестьянам, чтоб их дети не ходили голыми и голодными в школу, сделала доброе дело, облегчила свою муку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю