Текст книги "Дервиш и смерть"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Впрочем, безразлично. Я буду утверждать в нем то, что выгодно мне.
– Мне приятно, что ты так говоришь. Я ценю храбрых и благородных людей, – льстя, заметил я.
– Так и надо. Если найдешь их. Только старые люди не храбрые и не благородные. Я тоже нет. Может быть, я только хитрый, но это от долгой жизни. Что мне сделают, вот такому? Арестуют или убьют человека, уже вступившего на свою последнюю тропу? Люди глупые, пожалеют бесполезного старика, а прикончат юношу, перед которым лежит жизнь. Поэтому я все возьму на себя, именно все, я воспользуюсь этим преимуществом, оно дается один раз в жизни.
Закашлявшись, он смеялся.
– Пакостно, да? Быть героем, когда нет опасности. Пакостно и весело.
Не знаю, весело ли, да и я не был уверен в том, что его бы пощадили. Но пусть будет, старик, по-твоему. Я сожалел бы, если б ты пострадал, но еще больше сожалел, если б мне не удалось задуманное. Ни ты, ни я больше не важны.
К моему удивлению, до сих пор он ни разу не спросил меня, за что арестован хаджи Синануддин, виновен ли он. Я сам сказал, что, как мне довелось слышать, будто хаджи причастен к бегству посавцев и что его арест – начало преследований именитых людей из-за все более участившегося их отказа покоряться указам султана и вали, а поводом является невыплата взноса на военную помощь. Это должно посеять страх после мятежей в Посавине и Крайне, дабы злое дело никому не послужило примером. И не должно служить. Именно поэтому во избежание большей смуты, чтоб не началось то, чего никто из умных людей не хочет, нужно удалить тех, кто сеет смуту и вызывает недовольство, кто чинит насилия якобы под видом закона и кто своими скверными деяниями может побудить людей к мерзким и кровавым делам. Если беда хаджи Синануддина поможет избавить нас от них, то ни она, ни все наши тревоги не окажутся напрасными.
Он отмахнулся от возможного греха хаджи Синануддина или потому, что он не казался ему тяжким, или потому, что не верил в него, а что касается преследований, то заметил, что их всегда увеличивает испуг, но в то же время в них есть резон, что все идет не к лучшему, а к худшему, или нам так только кажется, потому что всегда тяжелее то, что есть, чем то, что было, и всегда легче выплаченный долг, чем тот, что висит на шее.
Он не верит в слухи, потому что, захоти они в самом деле так поступить, не стали б трезвонить. А коль скоро они трезвонят, значит, ничего не сделают, а просто пугают народ. Что касается власти, она всегда тяжела, всегда принуждает нас к тому, что нам неприятно. Что вышло бы, если б эти, нынешние, исчезли? На его веку сменилось, изгнано или убито столько кади, муселимов, каймекамов, что самое число их неведомо. А что изменилось? Не очень-то заметно. А люди продолжают верить, что будет иначе, и хотят перемен. Они мечтают о хорошей власти, а с чем ее едят? Что касается его, то он мечтает о взяточниках, их он больше всего любит, потому что знает дорогу к ним. Хуже всего честные, которым ничего не нужно, которые лишены человеческих слабостей и знают лишь какой-то высший закон, что обычному человеку труднодоступен. Они могут причинить больше всего зла. Они рождают такую ненависть, что на сто лет хватит. А эти, наши? Да они никакие. Мелкие они во всем. Не умеют быть ни злыми, ни добрыми. В меру и жестоки и осторожны. Ненавидят люд, но боятся его. Потому они и злые и мстят, когда могут. Или когда думают, будто могут. Они были бы ужасны, если б смели совершать, что хотят, но они всегда боятся ошибок. А могут ошибиться, и если уступят и если перегнут. Сильнее всего на них действует угроза, если ее тихо высказать и не раскрыть до, конца, ибо у них нет опоры и они лишены своей собственной ценности, всегда зависят от случая и от кого-то повыше и всегда могут оказаться сдачей в чьих-то расчетах. Словом, ничтожества и поэтому иногда очень опасны. Все, чего он хочет, – это помочь хаджи Синануддину, и безразлично ему, уцелеют ли эти или их унесет дьявол.
Его точка зрения несколько отличалась от моей, но бессмысленно было возражать, пока он не мешал.
Он попросил, чтоб мулла Юсуф переночевал у него. Никого из слуг нет в доме.
Юноша опустил глаза, чтоб скрыть свою радость, когда я велел ему остаться.
Смутные сумерки, облака тяжкие и неподвижные, тишина над городом.
Весь день люди чего-то ждали, напрягая слух, широко раскрыв глаза, невнимательные к обычным разговорам и делам, слишком спокойно было после вчерашнего волнения, слишком глухо, словно бы вражеское войско отступило в свой лагерь и ожидает ночи или утра, чтоб начать бой. Именно эта тишина, это отсутствие движения, это опустевшее поле битвы без кликов, без брани, без угроз рождало напряженность, усиливающуюся с каждой минутой; когда она лопнет, наступит конец. Люди смотрели друг на друга, смотрели на прохожих, смотрели на улицу, ждали. Все могло оказаться сигналом. Я тоже смотрел на улицу. Пока не началось. Но я жду, мы ждем, что-то произойдет, скоро, трещит основание старого городка, чуть слышно воет ветер в вышине, скрежещет мир.
С криком несутся птицы по черному небу, люди молчат, у меня стынет кровь от ожидания.
15
Истина со мной. Истину я говорю.
Долго не мог я уснуть в ту ночь. А потом заснул и просыпался почти каждую минуту, следуя одной мысли и во сне и наяву, не успевая додумать ее, убежденный в том, что не сомкну глаз и что всю ночь проведу так, полуодетый, чтоб события не застали врасплох.
Я не мог рассуждать последовательно, может быть, из-за сна, что обрывал нить и нарушал порядок, или из-за нетерпения, заставлявшего поскорее добраться до сути, я непрерывно снова переживал встречи с этой троицей, больше всего с кади, медленно, без спешки, следя за каждым их жестом, выражавшим изумление, страх, надежду, продлевая этот миг, поскольку возможно, этот дивный миг, когда все рушится: корень вырван, но это еще не осознано, они живут по старой привычке, еще не растеряны, не унижены. Их страх – вот что прекрасно. Несогласие с собственным падением. Страх, неизвестность, проблеск надежды, беспокойство во взгляде. Или еще лучше (я возвращал их в игру, заставлял начать снова): для них все кончено, а они этого не знают, не верят, стоят пока прямо, дерзко, уверенно, как прежде, как всегда до сих пор. Мне не хотелось видеть их. уничтоженными, моя ненависть угасла, когда мысль невольно, не повинуясь мне, шла дальше, чем я хотел. Ненависти, как и любви, нужны живые люди.
Меня разбудила частая стрельба где-то в городе. Началось?
Стояла еще хмурая ночь. Я зажег свечу и взглянул на стенные часы. Скоро рассвет.
Одевшись, я вышел в коридор, хафиз Мухаммед стоял в дверях своей комнаты, накинув кафтан на меху. Неужели он никогда не спит?
– Я услыхал, как ты одеваешься. Куда спозаранку?
– Почему стреляют?
– Не впервой. Что тебе за дело?
– Не из-за хаджи Синануддина ли?
– Почему бы стали стрелять из-за хаджи Синануддина?
– Не знаю.
– Не ходи. Узнаем, когда рассветет.
– Я тут же вернусь.
– Темно, опасно, разные люди бродят. Боже милостивый, неужели тебя так сразила его беда? Неужели ради своей доброты ты должен пострадать?
– Я должен посмотреть.
– Чего ты ждешь?
Я пробирался вдоль заборов, вдоль стен, нырнул во тьму, когда мимо пробежали какие-то солдаты, после тюрьмы меня преследовал непонятный страх перед быстрыми чужими шагами и суетливой беготней, я боялся всего, что происходило внезапно. Сейчас мне хотелось знать, что происходит. Мне хотелось успеть, увидеть, вмешаться.
Вмешаться во что?
В самом деле, чего я жду, на что надеюсь?
Все мои надежды заключались в письме, которое гонец увез силахдару Мустафе в Стамбул. И если оттуда вскоре не придет катул-фирман[55]55
Катул-фирман (араб. – перс.) – указ султана о казни.
[Закрыть] или хотя бы письмо о смещении виновных, значит, нет больше в мире сыновьей любви и порядочности. А об этом нельзя и подумать, поскольку жизнь не стоила бы тогда медного гроша.
Но даже если этого нет, я верю в дерзость всемогущих людей. Это обмануть не может. Неужели султанский силахдар может допустить, чтобы провинциальный чиновник затаскал его отца по тюрьмам? Он боролся бы с этим своим позором, даже если бы более сильные стояли перед ним, от этих же вообще полетят перья во все стороны; нрав у него наверняка не ангельский, рука нелегка, если он сел на такое место.
Он все сделает вместо меня. Мне оставалось бы только ждать, и это было бы самое лучшее и самое надежное. Но как избежать обитателей чаршии? Едва я избрал хаджи Синануддина в качестве приманки, я вмешал их. Они могли все испортить, но как иначе мог я поступить? Если бы хаджи Синануддина освободили слишком скоро, без шума и без всякого ущерба, все оказалось бы напрасным. А я ожидал все-таки, что он предпримет что-то посерьезнее и потяжелее. Не знаю что. Может быть, его посланец уже пришел к вали с обвинительным иском. Может быть, он наймет головорезов, бывших солдат, чтоб они похитили узника. Может быть, он натравит янычар, чтоб лишить их власти. Мало кто знает об их делах, но я надеялся, что ничто не пройдет тихо. Надо, чтоб услышали как можно дальше. Но не хотелось бы, чтоб это произошло помимо меня. Я должен получить по своему счету.
Возле каменного моста навстречу попался ночной сторож.
– Куда спозаранку, шейх-эфенди?
– Часы обманули.
– Боже мой, вот она жизнь. Кто может, тому не спится, а кого все время в сон клонит, тому суждено ночь на ногах провести.
– Есть что-нибудь новое?
– Как не быть! Всегда что-нибудь новое происходит. Только мне никто ничего не рассказывает, вот я и не знаю.
– Где-то стреляли недавно.
– К счастью, не в моем квартале.
– Ты мог бы разузнать?
– Меня не касается.
– Я заплачу.
– Ты не заплатил за то, что было для тебя важнее. Или тебе это важнее? Погоди, чего злишься? Скажу тебе бесплатно. Спрашивал я соседа, тоже ночного сторожа. Да и он не знает. А раз он не знает, это все равно что ничего и не было. Не у кого больше спрашивать.
Огни загорались в окнах, дома открывали глаза.
Когда совсем рассвело, мулла Юсуф принес мне две новости, одну о том, что Хасан вернулся рано утром, всю ночь ехал, и другую, странную, о том, что чаршия закрыта.
В самом деле, лавки и магазины были заперты на засовы, ставни опущены, висячие замки подвешены, по самым торжественным праздникам не бывало так пусто.
Молодой портной, пришелец, быстро укладывал работу, испуганно озираясь.
– Почему чаршия закрыта?
– Не знаю. Я рано пришел, работал, а как осмотрелся – вокруг ни одной живой души.
Он дернул дверь, положил в карман ключ, словно пряча его поглубже, и поспешил по улице.
Подошли два купца, оба шагали медленно, словно стража, и спокойно смотрели вслед портному.
– Вы не сказали ему, что чаршию закроют? – спросил я.
– А кто кому говорил?
– Неужели вы не договорились? Они удивленно посмотрели на меня.
– А для чего нам договариваться?
– А почему тогда лавки закрыли?
– Я подумал, давай-ка я сегодня не буду открывать. Должно быть, и другие также.
– Но почему?
– Почему? А откуда мы знаем почему?
– Разве вы в самом деле не договаривались?
– Эфенди, как же может целая чаршия договориться?
– Ну вот, а все заперто.
– Потому и заперто.
– Почему?
– Потому что не было договора.
– Ладно, а не из-за вчерашнего ли?
– Ну и из-за вчерашнего.
– Или из-за утренней стрельбы?
– Ну и из-за стрельбы.
– Или из-за чего-то другого?
– Ну и из-за чего-то другого.
– Что происходит в городе?
– Мы не знаем. Потому и запираем.
Оба смотрели мимо меня, серьезные, отсутствующие, озабоченные, неуловимые.
– А что сейчас будет?
– Ничего с божьей помощью.
– А если будет?
– Ну вот видишь, мы заперли.
Может быть, этим торговцам наши дервишские суждения кажутся столь же непонятными, как и нам их?
А я не мог бы сказать, что они неискренни или слишком осторожны. Они лишь предчувствуют какую-то опасность, тут у каждого свой нюх.
Я рассказал Хасану об этом разговоре. Странное впечатление произвели на меня эти два человека, что буквально за ночь превратились в чужеземцев из-за того, что я сделал.
Разве не должны они были стать мне ближе? Я высказал это Хасану несколько иначе: неужели мы не должны думать более одинаково, раз нас взволновало одно?
Он переодевался у себя в комнате. Принял ванну, уже второйраз, говорит, устал, спешил к отцу, друг его, дубровчанин, не выдержал, наверняка будет отсыпаться два дня и две ночи. Он сам мне не казался усталым, скорее рассеянным. Отсутствующее выражение лица делало его мечтательным, далеким от всего. Что-то лунатическое, вызывающее улыбку счастья, не особенно умное, что освещало его изнутри, делало его слепым к окружающему миру. Да, конечно, отвечал он, но казалось, будто он не понимает меня, как я не понимаю тех купцов.
– Ты пока не вернулся к нам, – сказал я, отчасти смущенный, отчасти обрадованный его рассеянностью.
– Что? Ах это! Ну нет, вернулся и уже все знаю: отец тяжело болен, хаджи Синануддин арестован, миралай Осман-бег отправился резать посавцев, что-нибудь еще есть?
Он радостно улыбался, словно это были самые веселые новости, какие ему когда-либо доводилось слышать.
– Как это, Али-ага тяжело болен? Вчера вечером он хорошо себя чувствовал.
– Взволновал его арест хаджи Синануддина.
– Нас всех взволновало. Боимся мы за него.
– Почему? Отпустят его. Уже нашлись люди, что любят деньги. Представь себе, попадаются и такие!
В это утро для него не существовало тяжелых дел. Он смеялся.
– Всю жизнь он заботился об арестантах, пока сам не стал арестантом. Странное дело – превратиться в предмет своей любви.
– Мы очень жалеем его.
Это был упрек. Мне хотелось увести его от его странных мыслей. Но он не позволил сбить себя с толку.
– Мне его тоже жаль. И я думаю о том, как всю свою жизнь он подавал милостыню другим, а сейчас другие подают ему. Может, так и надо.
Я знал, что он не любит нежностей, но это прозвучало слишком круто. А может быть, я много требую от него, он в состоянии сегодня думать только о своем счастье.
– Как тебе было в Дубровнике?
– Хорошо. Там еще лето.
Странно, что не весна.
Во дворе открылись ворота, и Хасан подошел к окну. Фазлия, пришедший с улицы, сделал ему знак спуститься.
– Ты можешь посидеть с отцом?
– У меня мало времени.
– Останься хоть ненадолго. Я скоро вернусь. Али-ага выглядел так же, как вчера вечером, и был даже, пожалуй, оживленнее.
– Куда ушел Хасан?
– Не знаю. Сказал, что скоро вернется.
Старик стал расспрашивать, что происходит в городе, удивлялся тому, что закрыта чаршия, просил уговорить Хасана остаться дома ради него, мало ли что может приключиться с больным.
– Почему ты сказал Хасану, что тебе хуже?
– Это правда. Мне хуже.
– С каких пор? Вчера вечером ты казался птицей. Именно об этом я и хотел рассказать Хасану, да не успел.
– Неужели вам не о чем говорить? Мне было лучше, теперь стало хуже, и я хотел бы, чтоб он был возле меня, что в этом странного?
– Ничего. На самом деле ты хочешь удержать Хасана у своей постели, пока все не окончится. Разве не так?
– Для него лучше. Ты знаешь, какой он скорый. Выкинет что-нибудь, чего никак не ожидаешь. Погляди, не вернулся ли он.
И тут мне все стало ясно, и его странное поведение, и причитания перед дочерью, и просьба к кади отпустить узника, и утренняя болезнь, все это ради Хасана, чтоб спасти его от опасности, помешать ему выкинуть какуюнибудь глупость. Поэтому он обязывает сына своей болезнью, поэтому он играл в ту странную игру, смысл которой я сразу не понял. Он хотел как можно скорее спасти хаджи Синануддина, чтоб это не пришлось делать Хасану. Любовь одарила его страхом, предприимчивостью, фантазией.
Я поспешил успокоить его.
– О Хасане не беспокойся. Он не сделает ничего неразумного.
– Почему?
– Он думает только о дубровчанке. Жаворонки поют у него в сердце. Мне кажется, будто я слышу их щебетание.
– Ты думаешь, я не слышу? Этого-то я и боюсь, друг.
– Чего ты боишься?
– Этого щебетания. Из-за него-то он и делает глупости. Тогда каждый добр и других жалеет.
– Жалеет, но ничего не предпринимает. Любовь эгоистична.
– Эх, дервиш, что ты знаешь о любви! Я себя подставил ради него. Это ли эгоистично?
Я хотел спросить старика – и спрошу его однажды, – что бы он сделал ради сына, и от чего бы отказался ради него, и во что превратилась бы его любовь, если б его сын пострадал. Она стала бы самой лютой ненавистью, которую мне доводилось видеть.
Для него в жизни существовала только эта любовь и ничего больше. Даже перед смертью, в ожидании кончины, она хранит его, поддерживая в жизни. Может быть, это непростое и глубокое лукавство старости, страх смерти, превратившийся в любовь, дабы последние цветы расцвели в состарившемся сердце. Сердце сына – букет, и не надо его удобрять, чтоб он расцвел; любовь отца для него одно из многих чувств, может быть, он воспримет его как помеху, оно обременяет его. Для старика это единственный якорь.
Я говорю «может быть», ибо я не знаю.
Городок спокоен. Словно бы замирая, он дышит медленнее, живет тише.
Я сидел во дворе мечети на камне возле чесмы[56]56
Чесма (перс.) – источник, чаще всего выложенный камнем и заключенный в трубу.
[Закрыть], в то время как по чаршии и по улицам ходили люди в одиночку или группами, ходили как во сне, погруженные в думы, словно еще не пробудившиеся, отчего-то несчастные, обманутые, опустошенные, ходили для того, чтоб прошло время или чтоб пришло время, опутывая меня паутиной своих причудливых путей и частой сетью следов.
– Что происходит? – спросил я. Они не слыхали меня.
Неужели их так взволновал арест хаджи Синануддина? Какими странными узами связаны они между собой, в каком кругу заперты, неизвестном мне и недоступном? Что произошло с ними? Они не разгневаны, но и не угнетены, кажутся лишь выхваченными из окружающего.
Словно бы смотрят на городок и на мир с каким-то мертвым любопытством, дремотным, но упорным, и ждут. Они утратили все свои черты, свои собственные, и приобрели что-то общее, неуловимое.
Что-то следовало предпринять, ибо мне казалось, что препятствия увеличивались, невидимые, а время было пустое, оно отделяло меня от меня самого и от них, однако я не знал, где мое место.
Словно бы я забрел в неведомые края, к незнакомым людям.
Я отводил от них взгляд и смотрел на тонкую струйку воды, что рассыпалась на камне в бесчисленное множество лишенных цвета капелек, ибо не было солнца: я надеялся, что меня успокоит то, что живет только для себя и вовеки. Но тоска росла.
И тут я увидел, что они остановились, слушали что-то, чего я не слышал, и потом двинулись все в одном направлении.
– Куда? – спросил я одного из них.
– Туда.
– Зачем?
– Все идут.
От Куршумли-мечети неслись вопли.
Люди ожили и зашагали быстрее.
Улицы были забиты, я ничего не мог разглядеть, услышать, я пытался протиснуться и внезапно окунулся в колышащуюся толпу, как в водоворот. Она стискивала меня, тащила вперед и назад, от одной стены к другой, не покидая ни на секунду, крепко держа в своих объятиях, жарких, беспокойных, тесных, неприятных, было скверно, было смешно, точно сам дьявол позаботился о том, чтоб запутать меня в сетях человеческих ног и рук и таким образом отделить от всего происходящего. Сжатый в толпе людей, я мог толкаться, подобно им, мог кричать, угрожать, но не мог решать. И вот так безвозвратно спутанный, я стал одним из многих, стал бессмысленной и страшной силой.
И тут со мной произошла странная вещь: я позабыл о том, как невозможно мое положение, как непереносимо оно, ожившие воспоминания соединили меня с ними, уравнивая нас. Я не был больше в ловушке. Меня не оскорбляли толчки, мне не был больше неприятен запах пота, я позабыл о том, что надо куда-то пробиваться, что-то решать.
Здесь было единственное нужное мне место, я одно целое с ними, возбужденный толпой, возбужденный криками, возбужденный общей силой, я опирался на плечи людей рядом с собою, поднимал руки, угрожал кому-то, кого не было здесь, я освободился от страха, убежденный, что пришло время, когда оплачиваются все счета, даже самые старые, сохранившиеся в крови, и кричал громко, как все вокруг. Что я кричал? Не знаю. Может быть, слово «смерть»? Так я считал. Или я просто присоединял свой неслышный голос к другим как вопль, как угрозу, чтоб она стала сильнее, ибо я принадлежал им. Нет! Я принадлежал себе, стоголосый, сторукий, стоглавый, тысячи страданий заключались во мне, всеобщих, но моих. Я выл: а-а-а! Думая про себя: месть! Думая: кровь! Думая: конец! Чему конец? Ох, всему, что никуда не годится, что создано не для людей. Я был уверен в этом, даже не думая. Ослепительное небо раскрывалось надо мной.
А потом я снова отделялся, отрывался от своего корня, снова ощущал острые локти, запах пота и злился, что люди воют и что я не могу выбраться.
– Пустите меня! – вопил я, ненавидя их, стиснутый и обессиленный, абсолютно чужой им.
Тогда я различал, что они вопят, на что жалуются, кому угрожают. Никто из них не упоминал хаджи Синануддина, никто не вспоминал о нем даже невзначай. Они помнили только о том, что касалось их, о том, что мешало им. А мешало им многое: нехватки, дороговизна, страх, большие и малые обиды, пустые обещания, голодные годы, обманутые желания, слишком рано наступающие ночи, ранняя старость, маленькая любовь, огромная ненависть, неуверенность, унижения, все то горе, что зовется жизнью.
Копилось и накопилось много этих лоскутьев, и сейчас они вопили о своем недовольстве, словно на ярмарке, ожесточенно демонстрируя свое богатство; они приносили его в дар – бери кто хочет, или предлагали в обмен – за ненависть или за кровь.
А в паузах между двумя воплями, словно в бою между двумя выстрелами, они, задыхаясь, скупо рассуждали о том, как вчера вечером убили часового на башне, без ружья и без ножа, и он остался стоять на ногах, мертвый; как в Каранфил-квартале родился ребенок с одним глазом во лбу. Они хотели, чтоб какое-нибудь знамение судьбы озарило эту их ярость.
Становилось невыносимо. Все жарче, все теснее, все безумнее, толпа увлекала меня, вертела, как вода, я стал щепкой, пылинкой, меня втягивал водоворот, я упирался локтями в чьи-то ребра, кричал, другие тоже кричали, я кого-то топтал, волна ревела, мои ноги скользили, сейчас растопчут и меня, я хватался за чью-то шею, словно утопающий, потом вода хлынула в другую сторону, мы захлебнемся, загудело в другой улице, плотина подалась, мне легче дышалось, я спешил за кем-то, пытаясь остановить их, успокоить, ужас охватил меня, они не знали больше, куда они несутся и чего хотят, они – оторвавшаяся лавина, они – обезумевший поток.
Возле муселимата раздавалась стрельба.
– Что такое?
– Стражники стреляют. Никто не останавливался.
Когда я, задыхаясь, подбежал, на мостовой лежал паренек в окровавленной бязевой рубашке. Его окружали какие-то люди, и кто-то из них, чьего лица я не видел, опустился на колени подле убитого, пытаясь приподнять его голову.
Толпа ворвалась в здание, из окон несся шум разгрома.
Муселима и стражников нигде не было, они сбежали.
Я подошел к человеку, что склонился над окровавленным юношей. Оба они были в крестьянской одежде, и мне было жаль, что это так, а не иначе.
– "Умер?
Он держал его голову, как ребенку, левой рукой, с ужасом глядя в белое, как стена, лицо, ожидая, что вернется краска, что задрожат губы, что все будет, как прежде.
Оба были молоды.
– Брат тебе?
– Приехали мы на рынок… – испуганные глаза его искали в нас сочувствия, он целиком находился во власти прошлого, не осмеливаясь заглянуть в настоящее. – Соли купить.
– Опусти его на землю.
– И гвоздей. Дом мы строим.
– Положи его, мертвый он.
– Я ему говорю, зря приехали, заперто. А он говорит… Толстыми крестьянскими пальцами он нежно коснулся лица покойника и тихо позвал его:
– Шевкия! Шевкия!
Отец рассердится, что вы задержались, отец отругает тебя, что не хочешь идти с ним домой, вставай, Шевкия, проснись.
Шевкия, где ты?
Где ты, Харун?
Где вы, братья, потерянные и погубленные?
Зачем нас разделяют, когда мы и так разделены? Для того ли, чтоб осознать это? Или для того, чтоб возненавидеть, раз мы не умели любить?
– Убили твоего брата. Хочешь, здесь его похороним?
Он согревал ему щеку горячей ладонью.
– Унеси его. Пусть хоть проводы у него красивые будут.
Он нес мертвеца, как ребенка, как сложенный платок, как сноп пшеницы, широко ступая по мостовой, походкой земледельца, в безумной надежде не сводя глаз с лица брата.
Я шел впереди юного покойника и громко читал молитвы.
Я слышал, как кричали люди, много их было, ярость их еще не схлынула.
На перекрестке возле здания суда я отошел в сторону, чтоб все видели мертвого на руках у юноши.
Люди окружили его полукругом и смотрели молча.
Я прочитал молитву и направился к мечети.
За мной, за нами слышался рев, треск стекла, дробь ударов.
Я не оборачивался.
У мечети мне попался хафиз Мухаммед, я попросил его позаботиться о мертвом и живом братьях, а сам пошел вдоль улицы.
– Ты куда?
Я махнул рукой. Я и сам не знал, куда я.
– Хасан тебя искал.
Это имя озаряло. Время, проведенное без него, словно бы утомило меня. Сию минуту, сейчас, тут же он необходим мне больше, чем когда бы то ни было. Но я еще подожду.
Я шел в гору, чтоб ощутить подъем, чтоб полной мерой ощутить усталость. Я хотел отключиться, с самого утра я в напряжении, оно присутствует каждый миг.
Пусть время длится без меня, делает все что хочет само.
Мне надо было уйти из чаршии именно сейчас, отодвинуться подальше от огня, чтоб не быть ни обвиняемым, ни свидетелем..
Я пытался изолировать себя.
Осень поздняя, сливовые деревья стоят голые, и угрюмые вершины каменных гор в дымке. В трещинах между домами тихо посвистывает ветер.
Скоро выпадет снег, говорю я себе.
И не волнует это меня.
Я пытаюсь прохаживаться, как досужий гуляка.
Давно не бывал я здесь.
И безразлично мне.
Вижу, – дети играют в чижика. Странно, говорю я, дети играют в чижика.
И смотри-ка, это задело меня.
Дети играют, а внизу, в чаршии, бушуют их отцы.
Городок лежит в долине, тихий и спокойный. Люди идут по улицам, маленькие, неторопливые, простодушные. Отсюда, издали, с высоты, они напоминают этих ребят. А они не дети. Никогда мне не доводилось видеть столько обезумевших лиц, столько суровых взглядов, я не узнавал их с налитыми кровью белками и оскаленными зубами, словно чудовища в карнавальном шествии на рождество. Это жуткий праздник для них.
Я не желаю думать о них, я не думаю ни о чем, время течет, время все завершит без меня. Я не в силах ни остановить, ни ускорить его.
Время каплет, подобно этому дождю, капля за каплей.
Я укрылся под навесом ветхой мечети, прижался к стене.
И дети разбежались.
Старый ходжа с белой бородой, скрючившийся над палкой в дрожащей руке, нереальный в этой тишине, медленно шел к мечети, один, без единого прихожанина. Они все внизу, в городе, но его это не касалось. Его старость видит более важные вещи. Перед мечетью он призвал правоверных: напрасный, чуть слышный призыв к кому-то, кого нет.
Полдень.
Я на ногах с раннего утра. Устал, точно это измеренное время придавило меня.
Прислонившись спиной к стене мечети, я смотрел на все более густые струйки дождя, отделявшие меня от мира, слушал слабое журчание молитвы. Голос ходжи звучал потусторонне, безнадежно печальный, абсолютно одинокий, и плохо, что я слышу его, ибо он говорит и о моем одиночестве. Я не могу помочь ему, как и он мне, я отделен от него стеной.
Один. Один. Один.
Один, словно под грузом вины.
Но почему я виноват? Разве я мог что-нибудь сделать? Сегодня утром их никто не мог остановить. Пришло их время, предназначенное для зла, как фаза луны, сильнее моей, сильнее их собственной воли. Отговаривай или отвращай я их, вышло бы одинаково.
Что происходит внизу? Или уже произошло? Не знаю, меня это не касалось. Буря взросла, ибо был посеян ветер.
Разве что-то должно случиться? Наверняка все уже стихло, они разошлись по домам, устыдившиеся и неудовлетворенные, теперь они одарят своих жен остатками своей злобы и ярости, и я без всякой надобности пытаюсь отделиться от них, напрасно связывая свое рассеянное внимание с осенью, обнаженными ветками слив, каменными вершинами гор, скорым снегом, напрасно, ибо мысли мои внизу, в городке. Может быть, ничего не случилось, и то, что я сделал, осталось без последствий.
Но даже если я и грустил, может быть даже чувствовал стыд, оттого что показал мертвого юношу разъяренным людям, трудно было примириться с возможностью, что ничего не случилось. Я хотел, чтоб случилось, и соглашался перед богом принять свою долю вины.
Эти сомнения были мучительны, но они доставляли мне своеобразное удовольствие: сознание мое живо, даже когда речь идет о них.
Дервиш жесток, как ястреб, и чувствителен, как старая дева. Так однажды сказал Хасан, насмешничая по обыкновению. Может быть, он был прав, потому что мучительное чувство не покидало меня.
И вот, пока над моей головой сменялись темные и светлые тени, пока я защищался от вины, которой не хотел дать названия, по улице галопом промчались пять всадников в длинных свитках, с ружьями в чехлах.
Я узнал муселима и его ребят.
Он тоже меня узнал и придержал коня, глядя со злорадным удивлением.
В первый миг меня напугала неожиданность встречи и уединенность места. Никто не смог бы помочь мне здесь, никто бы даже не увидел, если б что-то случилось. А сегодня день злых дел.
Наверняка он тоже немало удивился, увидев меня здесь, это невозможно было даже во сне себе представить. Подумал ли он о том, что я его злая судьба или же загнанная добыча? Я представлял собой удобную цель, распятую на белой поверхности стены.
Но страх быстро покинул меня. Я смотрел ему прямо в глаза, готовый оказать сопротивление. Я все знал, я обо всем вспомнил, словно все произошло только что. Даже не то что вспомнил, оно лежало во мне как порождение инстинкта, как мерзость, о которой не раздумывают. Я не сводил глаз и с четырех его спутников, это они налетели на меня в тесном переулке, тогда, когда все начиналось. Не знаю, что бы я сделал, если б они сейчас двинулись на меня, как в тот раз, но меня не испугали их взгляды, словно дула, направленные мне в сердце. Исцеляющая ненависть как вино придала мне сил.
Решись муселим, тут же бы начался для него курбан. И знал бы он, как горько он пожалеет об упущенной возможности!
– Мы еще встретимся, дервиш.
Дай боже, подумал я, но не промолвил ни слова. Ничего не произнес бы я, кроме грубого слова, и тогда не увидел бы больше ни его, ни кого-либо другого.
Они повернули лошадей и промчались мимо.
Они убегали из города!
Будь у меня время, я вышел бы на дорогу и посмотрел бы им вслед, проклиная его и наслаждаясь той минутой, которая снова соединит нас. Но я не мог терять ни минуты, кончилось мое ожидание. Муселим убегает. Значит, случилось. Не напрасно бросил я семя.