355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Матиас Энар » Вверх по Ориноко » Текст книги (страница 5)
Вверх по Ориноко
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:22

Текст книги "Вверх по Ориноко"


Автор книги: Матиас Энар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Глава 17

Долгое время по вечерам наша дочка плакала, прежде чем уснуть.

Начиналось все с тихого подхныкиванья, которое переходило в недовольное квохтанье, потом голосишко набирал силу, и она начинала покрикивать, громче, громче, и кончалось все оглушительным, отчаянным ревом. Она требовала, чтобы мы вошли к ней в комнату и взяли ее на руки; она боялась темного океана сна, где ей предстояло утонуть, исчезнуть, и изо всех своих невеликих сил боролась за бодрствование, сжимая крошечные кулачки; она била тревогу, надрывала сердце родителей, и они не выдерживали, прибегали к ней, забыв все педагогические соображения, чтобы избавить маленькую от горьких слез, что ручьями текли у нее по щечкам, от надсадного крика, полного ужаса перед тьмой и бездной, которая все неизбежней и настоятельней затягивала ее; напуганная небытием, она кричала все жалобнее, не понимая, почему ее оставили одну в темноте, которая наползала на нее, вынуждая закрывать глаза. Из вечера в вечер она плакала перед сном, и этот плач, проникнутый непереносимым вселенским ужасом, отчаянно взывал к нашей человечности, он переворачивал нам душу, беззащитная крошка плакала в темноте, и мы, побежденные ее горем, спешили к ней, чтобы ее успокоить, подержать пять минут на руках, поцеловать – жалкая попытка спасти от надвигающегося ужаса, который подкарауливал ее; вновь оказавшись в кроватке, она начинала плакать еще горестнее, еще отчаяннее, наша ласка лишь отсрочила неизбежность, сделав ее еще безнадежнее, отравив воспоминанием об утраченном тепле и утраченном счастье, таком еще ощутимом, что по сравнению с ним наползающая ночная тьма становилась настоящей пыткой; я слышал ее крики, она плакала от нашей несправедливости, не понимая, почему мы с такой жестокостью бросаем ее именно тогда, когда она так нуждается в нас, когда ей нужно заснуть, а заснуть она боится.

Ода, вооруженная психологическими премудростями и опытом работы с детьми, страдала не меньше, а может быть, даже больше дочки; она ходила из угла в угол по квартире, затыкала уши, останавливалась, умоляюще и растерянно глядя на меня, не в силах больше защищаться логикой от безрассудной материнской любви; размышлять, вникать, понимать, действовать разумно и здраво она могла с пациентами, но дома, слыша, как, надрываясь, плачет каждый вечер в своей кроватке Илона, она, как и я, не могла взять себя в руки, строго сказать себе: ничего не поделаешь, такова жизнь, малышам нужно научиться засыпать. Ода не могла бросить Илону, так она говорила, – я не могу бросить маленького ребенка, говорила она, он страдает, мучается, я возьму ее на руки, успокою, и она бежала к детской, но на пороге замирала, нерешительно смотрела на меня, спрашивая взглядом, сколько времени плачет наша девочка, стояла в полной растерянности, а потом все-таки входила, брала Илону на руки и мучилась еще горше оттого, что сейчас снова положит ее в постель с мокрыми щечками и дрожащими губками.

Как раз в то время, когда Илона плакала ночь за ночью, и я был сам не свой от ее горестного плача и невыразимого, невыносимого отчаяния, с каким моя дочурка плакала в своей кроватке, и продолжал слышать ее плач даже у себя в больнице, вот тогда я случайно увидел другую девочку, увидел на один короткий миг, но в этот миг протянулась ниточка от меня к ней. Конечно же она была старше, и все-таки совсем маленькая, лет пятнадцати, не больше, санитар вкатил каталку, и на ней лежало что-то окровавленное в мотоциклетном шлеме, я не знаю, почему я попался им по дороге, не знаю, почему посмотрел ей в лицо и поймал ее взгляд, уже с поволокой, я случайно оказался рядом, шел к шкафу с инструментами, а на ней разрезали шлем, но я увидел ее и понял, что она меня тоже видит. Я знаю, она меня видела, без маски, погруженного в мысли о дочкином плаче, потому что по вечерам она плакала как раз в это время, – перехватила мой взгляд, направленный ей в глаза, и этот миг объединил нас; посмотрев, я решил: она выкарабкается, она ведь не потеряла сознания, когда ее привезли, перелома черепа нет, кровотечение и порезы – это пустяки, малышка, это мы все починим, вот увидишь, как мы умеем это все чинить, да, поражений много, четырехглавая мышца порвана, но это не страшно, в брюшине ранения, не помню, кто со мной оперировал, был анестезиолог и, кажется, еще Нивель, он занимался переломом, большая берцовая кость торчала на три сантиметра, но главная опасность – внутреннее кровотечение, нет, все пошло не так уж гладко, давление и пульс скакали, и я тоже дергался, обнаружил, что задета артерия, прямо перед почечной лоханкой, и подумал, хорошо, что ее так быстро привезли, срочно кровь, переливайте, прободение ободочной кишки, но ты выкарабкаешься, девочка, давление, пульс, потекла вдруг откуда-то кровь, дренаж, дренаж, я ничего не вижу, но продолжаю работать, работаю изо всех сил, ты выкарабкаешься, под пинцетом из печени сочится черный секрет, пот заливает мне глаза, но ты выкарабкаешься, пульс, давление, истерический писк монитора, оказывается, ударом раздробило заднюю часть гипофиза, а я ничего не увидел, как

это может быть? Анестезиолог взял меня за руку, честно говоря, я уже не помню, но, по-моему, это анестезиолог взял меня за руку и сказал, все кончено, бесполезно, конец. Но я не желал понимать, кажется, я сказал, не выпуская зажима: оживите ее, а он уже опустил голубую маску, маска болталась у него на шее, и он показывал мне развороченную брюшную полость, анестезиолог уже уходил, экран монитора потух, и я увидел, что в самом деле травмы не совместимы с жизнью; теперь я видел это совершенно отчетливо: мотороллер, врезавшись во что-то непробиваемое, очевидно в стену, буквально впечатался ей в живот, с самого начала было ясно, что ее не спасти, но в этот час плакала моя дочка, совсем кроха, я недавно стал отцом, она прожила на свете только полгода, а эта пятнадцать, и я не мог снять маску.

В маске я уселся на стул и старался ни с кем не встречаться взглядом, сидел обессиленный, опустошенный, будто после сумасшедшей гонки, оставив частичку души в теле чужого ребенка.

Глава 18

Она могла бы вспомнить другую близость, близость более тесную, знакомую в малейших подробностях, но в душной тени тента, натянутого над палубой, где она пила кофе в объятиях Ориноко, из головы почему-то не шло беглое осторожное прикосновение Илии; она явственно, отчетливо помнила, что, закрывая книгу, он взял ее руку и сразу же отпустил и, переменив тему разговора, заговорил о контрабанде, работорговле и других подпольных промыслах; налив себе еще кофе, он сказал (она мельком взглянула на часы: времени впереди достаточно, можно не торопиться): контрабанда в здешних местах – это традиция, сказал он. Порт построен благодаря контрабанде, контрабандисты у нас господа и герои. Богатые семьи, те, у кого роскошные особняки в центре города, жили ею и живут до сих пор, а в кварталах победнее все, кто днями напролет сидит на террасах кафе и в тавернах, ты их видела, они не просто сидят, они ждут: поручений сомнительного свойства, задания, команды. Думаешь, контрабандой провозят только наркотики – марихуану и кокаин? Вовсе нет. Хотя в наши дни – да, чаще всего наркотики. Но контрабанда не столько образ действий, сколько образ мыслей. Здесь на протяжении веков все занимались спекуляцией, торговали всем и со всеми подряд, на суше и на море, с островами и с соседними странами, все шло в ход – спиртное, оружие, табак, кофе, любые товары, украшения, золото, серебро, драгоценные камни, нефть, бензин и даже скот. Люди жили контрабандой. Приключения контрабандистов воспевали в песнях, о них самих слагали легенды. Мальчишки и теперь мечтают, как будут удирать от погони звездной ночью, обводить вокруг пальца таможенников, драться из-за грузов, блюсти разбойничью честь. Три вещи могут обогатить тебя и прославить в здешних краях: спорт, быки и контрабанда. Повторяю, наш идеал – контрабандисты. Главное для них – обойти государство, власть, закон. Они упиваются своим умением прятаться в тень и нарушать любые границы. Независимость, сила характера, вошедшее в легенду благородство… На самом-то деле в сегодняшнем контрабандисте нет и в помине этих качеств, ну, разве что кивок в сторону традиции… Исчезли независимые контрабандисты-одиночки, работают корпорации, есть помощнее, есть послабее, контрабанда – бизнес, как любой другой, но местные жители дорожат романтическим духом, хотя жив он только в их воображении.

Надо сказать, что в нищих кварталах восточной части города, в трущобах, которых у нас больше, чем мух на навозе, никто и думать не думает о благородных контрабандистах, там вообще не думают, месят грязь и выживают любой ценой вопреки священникам и наводнениям. Там осели выходцы из центральных районов страны, а это люди с совсем иной начинкой. До бандитизма их доводит безысходность, и они убивают за пару долларов или браслет, сверкнувший как золотой. Изменились времена, другой социальный слой подается в пролетарии преступного мира. Обесценилось ремесло. В эпоху индустриализации и сверхприбылей для людей, работающих руками, не осталось места. А кланы спекулянтов стали богаче государства, они содержат собственную армию, у них свои самолеты и вертолеты. Они сами по себе. Тоже своеобразный прогресс. Границы сместились, обитатели тьмы вышли на солнце.

А мы? Нам мало что остается.

Глава 19

Наша больница – вот уж злая ирония! – страдает теми же функциональными расстройствами, что и больные, которых мы лечим, ее трясет от вирусных инфекций, у нее появляется своя хроника; гангрена мало-помалу разрушает самые старые корпуса, куда сослали «нетехнологичные» отделения, там лежат выздоравливающие, старики и те, кто восстанавливается после травм. Больница тот же организм, он не обновляется, он стареет, лечащие врачи, сестры, нянечки – все стареют вместе с палатами и кабинетами, а администрация директор, завотделениями со всеми своими «корочками», бухгалтерия, секретариат, одним словом, мозг больницы – ничего не может поделать со старением, с обветшалостью, хоть и старается как можно лучше управлять тем, что рушится на глазах, но все равно наступает день, когда приходится принимать тяжелые решения: это снести, то закрыть, правое крыло перестроить, ликвидировать что-нибудь совсем уж ни на что не годное. Наш маленький мирок достиг последней стадии разложения, а месье Бенуа, директор, симулирует «спокойствие и энтузиазм капитана, чье судно идет ко дну», как шутит Юрий, да, месье Бенуа любит сильные выражения и яркие образы, нам нужно, твердит он, нащупать новый профиль, и устраивает семинар по внутрибольничным инфекциям, о которых столько шума в газетах; он изыскивает средства, лавирует между администрацией, профсоюзом, бухгалтерией, медициной, больными и медицинским факультетом университета, трудится без устали, изобретает все новые ходы, – как-никак это его больница, – мозговой штурм, task forces [7]7
  Здесь: оперативное решение какой-либо конкретной задачи (англ.).


[Закрыть]
, командные проекты, переподготовка, и все с улыбкой, госпитализация на дому, будущее за телемедициной – такой он выдвинул лозунг; в каком-то смысле это означает избавиться от пациентов, мысль, конечно, интересная, но как ее осуществить, не потопив при этом весь корабль? Вспоминаю об одном очень бурном заседании (как я попал туда? в каком качестве?), присутствовали все заведующие отделениями, вся администрация, месье Бенуа показал высший дипломатический пилотаж, стараясь, чтобы все остались довольны, но врачи (и я в том числе) ничего не поняли, не желали понимать, не выпускали из рук кадуцей [8]8
  Кадуцей– атрибут бога Меркурия (Гермеса), геральдический жезл, обвитый двумя змеями, символизирующими болезнь и здоровье.


[Закрыть]
, держались за свои прерогативы, как за спасательные жилеты; наши обязанности ясны – лечить и передавать опыт, наш статус тоже —на этом мы и стояли все без исключения, остального просто не слышали. Значимые для нас ценности – образование, служение обществу, личная независимость, —умирают, как умерли античные боги, наш мир уже мертв, думал я, а мы, как последние язычники Александрии, цепляемся за трижды величайшего Гермеса, но не обольщаемся: наш мир уходит, и уходит он навсегда; у всех нас за спиной авторитетное учебное заведение, все мы безоглядно верим в медицину и антибиотики, но мы не способны понять, как изменилась вселенная, мы пленники нажитого образа мыслей, который больше никак не соотносится с реальностью. Нашим богам никто уже не поклоняется, в нас утратили веру, а мы утратили верующих, как жрецы Исиды в Тифорее.

Неосознанно, подспудно мы живем ощущением краха, оно сквозит в каждом нашем движении, сковывает нас страхом, обнаруживает себя в послеоперационных осложнениях, в отрицательных результатах противомикробной терапии, в темах наших конференций, на дежурствах, в растерянности усталых практикантов, уже остывших, потерявших желание учиться, подумывающих о скромной практике в небольшом провинциальном городке на Юге, где поначалу им придется жить впроголодь, хотя, впрочем, совсем недолго, зато солнышка там гораздо больше. «Они просто тянут время», – с усмешкой говорил Юрий и сам тоже тянул свою лямку, как солдат-срочник в ожидании дембеля. Но разве можно их в этом упрекать? Их годами учили быть свитой профессора, обходить с ним палаты, привычно толпиться у него за спиной в операционной, а если их собиралось слишком много, то у экрана телевизора, они наши дети, их сформировал учебный процесс, основанный на подражании и запоминании, доставшийся нам от девятнадцатого века, глубокоуважаемый шкаф, свято хранимый медицинским факультетом, – так чего же от них ждать?

Юрий страдал, наверное, больше всех, с его-то ранимостью и рыцарством, по натуре он был из крестоносцев, его Иерусалим оказался в руках неверных, и они его разрушали. Он ничего не требовал для себя, никогда не скандалил по поводу зарплаты или дежурств, убежденный, что администрация должна улаживать все проблемы, а его дело – оперировать и лечить, и наплевать ему (или почти наплевать) на зарплату, ту самую зарплату, которую кое-кто из коллег считал мизерной: уйду я из этой больницы, нет, в самом деле, это же чистая эксплуатация, возмущались они, мы тут днюем и ночуем, а денег и не думают прибавлять, вот найду приличную поликлинику и уйду не задумываясь, еще подработаю частной практикой, разве это зарплата, а у меня, между прочим, кредит за домик в Нормандии еще не выплачен, как только вы с Одой справляетесь, ума не приложу. Эти коллеги отзывались о Юрии: молодозелено, что с него возьмешь, горит, видите ли, «священным огнем», идеалист, левак, но рано или поздно и он ума наберется, доживет до наших лет, по-другому запоет. Юрий не говорил о домиках в Нормандии. Деньги и домики были у его родни; медицина стала для Юрия противоядием от погони за деньгами, я бы сказал, причудливым симбиозом бескорыстия и богемы, способом не стать таким же, как его братья и кузены, все сплошь инженеры и банкиры, чуть ли не крутые промышленные воротилы, не брезговавшие ничем в надежде вернуть себе утраченную Россию и использовавшие знакомства и родственные связи, чтобы как-нибудь просочиться в нефтяные концерны, которыми заправляют толстомордые, пропахшие водкой и чесноком олигархи.

Близость конца, износ, опустошение сказывались на Юрии даже телесно: он похудел, глаза у него ввалились, с каждым днем он все высокомернее смотрел на коллег, сестер, санитарок, не желая их понимать. И даже Жоана перестала ему объяснять, чем вокруг недовольны люди; неблагополучие, будто кожная болезнь, разъедало нашу больницу, она доживала последние дни, расползалась по всем швам, находилась, как Юрий, на последнем издыхании, и все только и ждали – вот-вот вмешается случай, перст судьбы, и разберется с обоими.

Для Юрия люди делились на три разновидности: слепцы, которые ничего не понимают, ничего не читают, катятся вслепую по накатанному, получив пинок в детстве, не понимая, на какую дорогу попали и куда она приведет; зрячие, которые активно пользуются своим мыслительным аппаратом, читают, вникают, думают, но бессмысленная рутина окружающего постепенно перетирает их и приканчивает; и те, что, принося себя в жертву буржуазному миру, к которому мы волей-неволей принадлежим, принудили себя носить маску, дорожа фальшивыми условностями как хрупкой, но необходимой защитой от безумия и безнадежности мира слепцов, – Юрий считал, что этим безрадостным приспособленчеством занимаюсь я. Себя он причислял к зрячим и знающим, но все, что видел, – разверстые на операционном столе тела, желудочки сердца, клапаны, вскрытые его рукой, пульсирующие артерии; все, что слышал, – стоны раковых больных, плач страдающих детей, оставленных, одиноких, блуждающих без надежды в преддверии рая; все, что читал в распахнутых глазах, в расширенных зрачках людей, напуганных тем, к чему трудно приготовить безутешных, убеждало его только в одном, он не мог, наблюдая страдания тела и духа, не прийти к очевидной истине: природа – бессмысленное колесо, в котором до изнеможения крутится ничего не понимающая, несчастная белка; скрип колеса, помещенного в клетку, и не давал Юрию спать по ночам; зверушки бегут в никуда, он их лечит, и они, пригнув в потемках голову, опять возвращаются к своим порокам, глупости, малодушию, в скудный мирок, чтобы недолгое время спустя снова вернуться к Юрию, все они для него были на одно лицо: тени, призраки, что бесконечной чередой исчезают в пустоте, бессмысленно и однообразно.

А раз так, то лучше вообще забыть о душе, так показалось Юрию; спасение в том, чтобы лечить тело и забыть о самом пациенте, говорить с ним так, будто его и на свете нет: ну, как мы сегодня себя чувствуем? Нам уже лучше? Юрий произносил вопросы скороговоркой и не слушал ответов. Он не верил в разум существ, чьи тела вскрывал на столе, от них ему нужно было только молчание, и его обеспечивала анестезия; оставшись в одиночестве, Юрий сосредоточенно колдовал над сердцами и терпеть не мог объяснять, что сделал или что собирается делать, а пациенты смотрели на него как на суровое таинственное божество, наделенное символом сверхъестественной власти в виде стетоскопа, они жаловались: не простой человек этот доктор, с ним не поговоришь. Юрий считал общение, разговоры с больными уделом санитаров – словом, младшего персонала, он не хотел замутнять, да что там – принижать свое совершенное искусство, безупречную технику и мастерство интересом к человеческим качествам пациента, малозначащим особенностям его психологии.

Подобное отношение не чуждо никому из нас, оно вообще характерно для больниц, для врачей, но Юрий довел его до крайней точки, до логического завершения. Надо сказать, он во всем – сознательно или бессознательно, не знаю, – тянулся к совершенству; и стремление во что бы то ни стало отстраниться от людей, которых он лечил, отгородиться от них своим искусством, отделить плоть от души, церковь от кюре, сделать невозможное возможным, забыть человека в человеке доводило его до отчаяния, заставляя каждую минуту чувствовать себя глубоко несчастным. Проблема тела и души в том или ином виде всегда существует для врача (особенно для хирурга), но позиция Юрия была не решением, а скорее отказом решать проблему, уничтожив одну из ее составляющих; Юрий стал воплощением всех наших больничных неурядиц, он довел до абсурда логику существования самого этого учреждения и вместе с ним медленно двигался к распаду, ощущая неизбывную горечь. Жоана неотступно была с ним рядом, и я постоянно задавал себе вопрос: почему именно она, добрая, внимательная, мягкая, деликатная, покорилась своей полной противоположности, человеку, одержимому желанием вытравить человечность не только в себе, но и в других? Мир создан из лжи, трусости, глупости и глумления, твердил Юрий, а медицина – воплощенный парадокс: с одной стороны, сама реальность, с другой – издевательство и насмешка, и тем-то она меня и привлекает.

Он копался в людских телах, стремясь к сокровенному знанию, шлифовал свое искусство, но только сам себя загонял в ловушку: чем больше он работал, тем несчастнее становился, а чем был несчастнее, тем больше работал.

Он мечтал поступить в какую-нибудь благотворительную организацию, но вовсе не из человеколюбия, а ради анонимности; воображал, что на службе жестокой необходимости станет вторым Ларреем, хирургом Наполеона, который в палатке походного госпиталя ампутировал руку за двенадцать секунд, а ногу за три минуты. Юрий хотел забыть о себе, хотел, чтобы работа вытеснила все остальное, и надеялся, что пациенты, люди чужие и незнакомые, жертвы неведомых ему трагедий, избавят его наконец от гнета реальности, и останется только чистая хирургия, идеальное мастерство. Он верил, что, спасая пострадавших от бедствий (войн, землетрясений и прочих катаклизмов), освободится от навязанных условностей – общения не только с начальством и коллегами, но и с пациентами: незнание языка и культуры превратит больных в объект лечения, а его работу – в операционный конвейер, как в «Историческом и хирургическом описании экспедиции Восточной армии» Ларрея, одной из настольных книг Юрия. Вдали от удобств и больничного оборудования, затерянный в пустыне или среди городских руин, принявший на себя хирургический постриг, он надеялся наконец почувствовать себя счастливым, исцелиться от тоски городской рутины.

Надеялся излечиться с помощью бегства, погрузиться в разверстые язвы, исчезнуть в них, соприкоснуться с чудесами и обрести истину.

Ода была убеждена, что за странным поведением Юрия скрывается какая-то более глубокая драма, возможно детская травма, вызванная отношениями с матерью; как всякий практикующий психоаналитик, она и мысли не допускала, что объяснение лежит вне сферы их излюбленных теорий: в болезни Юрия нет ничего сверхъестественного, она напрямую связана – а как же иначе? – с родителями, семьей, прошлым; Юрий от души посмеялся бы над наивной прямолинейностью подобного психологизма.

Однако Ода не так уж и ошибалась насчет отношений Юрия с родней, потому что семья у него была, мягко скажем, очень непростая. Мать разыгрывала аристократку, но при этом пила запоем, отец – видный адвокат и бизнесмен, уже в годах, имея двух взрослых детей, влюбился в балерину-истеричку, как отзывался о ней Юрий, и поселился, как водится, в Биаррице, на роскошной вилле, утопающей в гортензиях и тамарисках. Эту виллу Юрий ненавидел с детства и собирался, если она достанется ему по наследству, пожертвовать под дом отдыха для пролетариев-забулдыг. В качестве мести. Несмотря на авторитет врачебной профессии, Юрий считался в семье неудачником, своего рода «нищим поэтом», за него беспокоились. И хотя он не любил откровенничать, многое можно было понять из его язвительных описаний семейных обедов и родни с тупыми разговорами. «Если бы ум продавался на рынке, – говорил Юрий, – боюсь, моей родне не хватило бы капиталов, чтобы восполнить дефицит».

Я невольно сравнивал наши семьи (может быть, на этой почве и родилась наша скоропалительная дружба?) и находил немало общего, особенно между отцами, мой был врач, уважаемый человек из богатой помещичьей семьи, а прикончила его голытьба – он умер от инфаркта в Каракасе, во время мятежа, когда взбунтовавшиеся парии грабили столицу. Ему было уже за восемьдесят, он вышел февральским утром подышать воздухом, и сердце его не вынесло вида ворвавшихся в город варварских орд голоштанников и нищебродов. Он всю жизнь подавал им милостыню, а теперь это коммунистическое отродье, спустившись со своих cerros [9]9
  Горы (исп.).


[Закрыть]
, с криками «ура!» громило роскошные магазины и супермаркеты… Он умер несколько дней спустя, не в силах смириться с мыслью, что погиб родной ему мир буржуазного процветания с хорошо выдрессированными бедняками; его доконал крах привычного уклада – патрицианского, провинциального, призрачного; он сумел пережить раннюю кончину моей матери, но мой отъезд, как мне говорили, был для него настоящим ударом, не потому, что меня отец так уж нежно любил, а потому, что остался без наследника и не мог никому передать обязанности хозяина дома, землевладельца, врача и политика; а я покинул Америку еще и потому, что хотел избежать неизбежного для себя удела: видного положения в обществе, владения землей и политиканства в кругу олигархов, которые каждые двадцать лет делают вид, что смертельно напуганы воцарением очередного диктатора из «чужаков» и отчаянно вопят: втируша, выскочка, популист, солдафон, большевик! – однако не мытьем так катаньем вновь прибирают власть к рукам, чтобы истощать и губить страну слепой экономической политикой, обслуживающей исключительно их частные интересы, а потом, спустя недолгое время, снова провоцируют приход диктатора, а потом… и так без конца; безысходное хождение по замкнутому кругу вызывало у меня отвращение, когда я был еще подростком: уже тогда я решил, что здесь не останусь. Встреча с Одой ускорила мой отъезд, в любом случае неизбежный. А Юрий, как ни рвался, все не уезжал, ему казалось, что вот-вот его отношения с семьей наладятся; разум взрослого человека так и не справился с детской потребностью в родителях, время от времени он навещал их, но потом, вернувшись в Париж, кипел от ненависти; ненависть и впрямь держала его на расстоянии от близких, но, как только она выкипала, он опять спешил к ним, раб иллюзии сыновнего долга, которую с таким успехом внедряют в нас и которая на самом деле не что иное, как тюрьма для души и сердца.

Все последнее время, окончательно запутавшись в противоречиях, Юрий всеми силами подталкивал ко мне Жоану.

Я понял это не сразу, он действовал с присущим ему умом и болезненной изощренностью. Подсознательно ему хотелось унизить ее, а мне, как он говорил, разумному и рассудительному, доказать, что люди (и Жоана тоже) по сути своей слепцы, тогда как сам он вне человеческих пристрастий. Он хотел дать мне жестокое и весомое доказательство своей правоты, разорвав последнюю нить, которая привязывала его к жизни, а меня он хотел избавить от ненавистных ему буржуазных условностей вроде верности в браке. Хотел, чтобы я, заполучив то, чего желал больше всего на свете, признал свою страсть дурацким наваждением и полной бессмыслицей, убедился, что все присущее человеческой природе чревато лишь потерями и гибелью. Вполне возможно, он стремился причинить боль себе, жаждал мученичества и играл с огнем, надеясь сам в нем сгореть. Он манипулировал Жоаной, превращая ее в орудие пытки, чтобы потом было за что упрекать ее и винить, манипулировал нами обоими, чтобы было за что нас ненавидеть. У любого другого подобное ребячество обернулось бы нелепой патетикой, но Юрий, человек умный и тонкий, загонял нас в ловушку, превратив в опасное оружие свои психологические отклонения и метафизические страхи. Минутами, которые я проводил наедине с Жоаной – в машине, в кафе, в больнице, – говоря о Юрии, но думая о ней, даже этими минутами, которые нас сближали, превращая за его спиной в заговорщиков, я был обязан Юрию; он хотел наших встреч, провоцировал их и готовил своими истериками и скандалами. Доводя Жоану издевками и придирками до слез, он вынуждал ее звать меня на помощь, и в конце концов, когда набирался до того, что не мог подняться со стула, она в самом деле брала трубку и звонила мне, приезжай, просила она, мне без тебя не справиться, и я тут же мчался к ней в любой час дня или ночи. Ода предостерегала нас относительно выходок Юрия, интуиция, говорила она, подсказывает ей, что добром это все не кончится; больше всего она опасалась за его пациентов: неужели он еще и оперирует? В подобном состоянии? И никто ничего не замечает?

Я терпеливо объяснял, что он блестящий хирург, в операционной он бог, и это общее мнение, он артист, художник, он способен оперировать много часов подряд, и сейчас, как ни странно, работает еще лучше, да, он может допустить оплошность, но только в разговоре или на бумаге, может небрежно заполнить историю болезни, забыть выписать рецепт, но со скальпелем в руках – никогда (тем более что Жоана теперь не отходила от него ни на шаг). Юрий умел (или это симптом безумия?), оказавшись наедине с распростертым телом, полностью забыть о себе, и, когда мы оперировали бригадой, он был неотразим – веселый, безупречно четкий, даже счастливый; агрессивная мрачность возвращалась к нему только за порогом операционного блока.

Жоана страдала не меньше Юрия и все время просила меня с ним поговорить, убедить, что он нуждается в отдыхе и лечении, хотя Ода, незаметно протестировав его за ужином у нас дома, сказала, что это бесполезно, должно случиться что-нибудь из ряда вон выходящее, он не остановится, покуда не окажется на дне – сил у него достаточно. С некоторых пор Юрий стал избегать меня, былая дружба превратилась в формальность, и мы виделись только в случае крайней необходимости, когда, допившись до чертиков, он впадал в ярость и начинал швырять в окно книги и пластинки, тогда Жоана в слезах звала меня на помощь, и я мчался к ним – в два или в три часа ночи, не важно. Юрий набрасывался на меня с оскорблениями, кричал, что я интеллектуальный буржуа, нес ахинею о смысле жизни, вранье, все вранье, кричал он, смотри, что я делаю с этим дерьмом, Игнасио, с этой ложью, этими враками, этими гнилыми отбросами, я их растопчу, размажу к чертовой матери, и, видя его в бреду, дрожащего, с красными глазами, видя рядом дрожащую, плачущую Жоану, я тоже начинал дрожать и пытался как-то его утихомирить, но я мало что мог, он сам в конце концов падал от усталости, валился на диван и засыпал. Тогда я брал Жоану за руку или обнимал за плечи и уводил ее, вот за этим-то подарком я и мчался посреди ночи, ради нескольких недолгих минут в тесноте машины, когда она сидела рядом со мной, а я убеждал ее бросить Юрия, не возвращаться к нему, положить конец этой нелепой связи. Я боюсь, что он что-нибудь с собой сделает, жалобно говорила она в ответ, я должна быть с ним рядом, в таких случаях не знаешь, чего ждать, я нужна ему; но я чувствовал, что в ней нарастает усталость, и она стала звонить мне просто так, чтобы поболтать, приглашала пообедать вместе, и, хотя Юрий по-прежнему присутствовал в наших разговорах, он понемногу словно бы отдалялся от нас. Порой у Юрия наступало просветление, и он говорил Жоане, извини, мне очень жаль, я знаю, что невыносим, что я тебя мучаю, почему бы тебе не сходить с Игнасио и Илоной в кино, а я тут посижу почитаю, пойди сходи на мультики, на какую-нибудь детскую ерунду, развлечешься немного. Он отлично понимал, что Жоана привязана к Илоне, что они прекрасно ладят, а Ода из-за своей занятости редко бывает с дочкой, Жоана попадалась в ловушку, и я оказывался рядом с ней в темном зале, на просмотре очередного Диснея, которого успел выучить наизусть, сердце у меня колотилось, и я молил Бога, чтобы ухищрения Юрия сработали; но он был прав: человек труслив и малодушен, и вот я сидел в полутьме, так близко от нее, и не смел шевельнуться, парализованный страхом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю