Текст книги "Вверх по Ориноко"
Автор книги: Матиас Энар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Глава 20
У нас, продолжал Илия, на берегах нашей благословенной, говорил он, бухты, если не видеть за золотым сиянием церквей людской нищеты, можно поверить, что ты в раю. Не смейся, пожалуйста, ведь и ты попала сюда не случайно, вообразила себе золотистые пляжи, кокосовые пальмы, солнечный свет, старинный город, причудливые острова, легенды о пиратах и авантюристах, я уверен, тебя позвали в дорогу все эти стереотипы. Для меня все совсем иначе. Пальмы, знакомые с детства, красавицы с янтарной кожей в шезлонгах, запах жареных бананов и кукурузы – вся эта сладкая привычная ложь для меня мучительна и невыносима, меня приводят в отчаяние беззаботная музыка, танцы-шманцы, ром рекой и бедность; на белые прогулочные пароходы я смотрю с отвращением. Я снисходителен к тем, кто потрошит туристов, равнодушен к ударам ножа, выстрелам и убийствам. Меня не интересуют революции, я презираю бедняков и завидую богачам.
Я устал от напрасных упований – на контрабанду, на политику, на малые предприятия, даже на литературу: столько брошенных семян – и никаких всходов.
Единственное, что у нас растет, – это ненависть. Ненависть богачей к беднякам, ненависть бедняков к богачам, ненависть правительства к народу, согласие у нас не достижимо, потому что все упирается в экономику; машина нищеты работает на деньгах и ненависти, она сделана на совесть, эта машина, и, говоря по правде, никто не хочет ее менять, единственное, чего все хотят, это удрать на Север, вот где рай, спекулянты мечтают, что станут там спекулировать, воры – воровать, богатые – наслаждаться жизнью, а бедные разбогатеют, в своем понимании, конечно, потому что надрываться им придется не меньше, чем здесь, а может, даже больше, но они по скудости ума своего полагают, что автомобиль и клочок свежеподстриженного газона возместят им все утраты.
Думаю, ты все понимаешь и без меня, не знаю, с чего вдруг я так разволновался, не обращай внимания, у тебя, наверное, свои причины приехать сюда, это хорошая страна, и я к ней нежно привязан, к людям, к природе, к лукавству и фантазиям – и природы, и людей.
От нее не укрылось его лихорадочное возбуждение. В чем дело? В воздухе назойливым комаром зудело его желание, и она не знала, как поступит, если он снова возьмет ее за руку или отважится наклониться к ней и поцеловать; в конце концов, она сегодня уезжает, сядет ближе к вечеру на пароход и уплывет, и забудет странный этот разговор, бессвязный, населенный призраками рабов и контрабандистов, непонятно ради чего затеянный, хотя нет, она как раз догадывалась, ради чего: ради ее рук и губ, не понимала только, почему он выбрал такой прихотливый путь, как не понимала, почему все еще сидит с ним рядом, может быть, из любопытства или вежливости, а может, ради нежности, что вспыхивает и тут же гаснет.
Я хочу тебе кое-что рассказать, сказал он. Лицо у него стало грустным, болезненно грустным. Мы в чистилище, продолжал он, у каждого здесь своя дорога. Ты сестра милосердия, ты дружишь со змеей целителя Асклепия, от нее у твоего бога змеящиеся тропы, и одна из них твоя, но я буду говорить о Гермесе, он не только посланец богов, но и покровитель обирал с большой дороги, ночных тружеников, вроде писателей и контрабандистов. Он наш общий радетель, и все мы припадаем к его стопам: бандит, который ради бумажника отправил в царство теней таксиста; мошенник, обделывающий свои делишки в темных закоулках; гомосексуалист, считающий чистым совокупление лишь с себе подобными, видящий в змеином сплетении тел стремление к первородному единству; писатель или поэт, кочующий из больницы в тюрьму и обратно; святой, переходящий от аскезы к юродству, в вечности все мы дети Гермеса, обреченные следовать предначертанным им путем. Ты нашла меня здесь, я замурован в книжной лавке вместе с Хакобо Барбой и Гомесом Джаттином, любимыми поэтами, пленниками любви и наркотиков, что сродни ключам, отпирающим души, но ты паришь над нашим мирком, до него не касаясь, смотришь, но не видишь и слушаешь, не слыша, так что ты делаешь здесь, кого в юном своем невежестве задумала исцелить, зачем наблюдаешь за нашей агонией при ослепительном фейерверке, что зажигает солнце на глади Карибского моря? Извини, я болтаю неведомо что, но поверь, без малейших на тебя посягательств. После рассказа о святом Петре что-то подхватывает меня и несет. Я взыскую истины. Близкое соседство твоей юности смущает и волнует таящейся в ней силой, но для меня ты – мимо идущая, ты просто прошла мимо, а мне бы хотелось с тобой встретиться, провести вместе несколько дней, наслаждаться во сне твоим бесплотным присутствием; прости, я говорю бог весть что, но мне бы так хотелось – хотя я знаю, что это невозможно, – чтобы ты не спешила дальше, осталась и постаралась понять, что способна сама заполнить зияющую пустоту, я вижу, что ты в смятенье, пытаюсь угадать, что толкнуло тебя к бегству, почему ты так уязвима, ах, как мне хотелось бы сбросить бремя лет и узнать тебя лучше… Завораживающий голос лился, не умолкая, и она не знала, что ей делать с его магией, и боролась с желанием заставить его умолкнуть поцелуем, запечатать ему уста, прижавшись губами к губам… Или поскорее сбежать, еще раз сбежать от собственной нерешительности, ведь ее ждет корабль, но продолжала сидеть и держалась обеими руками за чашку, как за якорь спасения, опустив глаза, лишь бы не видеть желания, нежности, влечения сидящего рядом незнакомца, а так было бы просто взять и убежать, и тут вдруг наступила тишина, полнясь неловкостью, загустевая вокруг полупризнания, и она не знала, как прервать ее, но в тот краткий миг, когда это полупризнание обозначилось чуть более ощутимо и явственно, смущение исчезло, и она поняла, что сейчас уйдет, попрощается, сославшись на скорый отъезд, купит книгу, лучше несколько книг, и даже получит скидку, и уйдет прежде, чем смущение повиснет тяжким грузом, а молчание станет красноречивей слов.
Глава 21
И вот в один прекрасный день, когда мы все трое, уже после отпусков, опять работали у себя в больнице – и Юрий все с той же целеустремленностью близился к катастрофе, хотя вернулся хорошо отдохнув на семейной вилле в Биаррице, чудесном городке буржуа и белых русских, я тоже, надо сказать, отдыхал в семейном кругу, только Юрий кочевал от Большого пляжа к Берегу басков, а я блаженствовал в Альпах, в уютном шале родителей Оды, любуясь, как наша малышка бегает по траве и пугает звонким смехом в загоне коров, Жоана отдыхала где-то в провинции с двумя подружками и наслаждалась там покоем и женским обществом, как она нам сказала, так вот, когда мы все трое оказались в опустевшем августовском Париже, откуда сбежали все, кроме разве что дряхлых бродячих собак, в город пришла жара. (Мы любили Париж в августе, отпуск брали всегда в июле и, соскучившись, бродили по улицам и переулкам вместе с псами.) Конечно, нарастала она постепенно, июль тоже выдался жарким, но августовский зной палил огнем. Это надолго, сказали по радио; нормально, добавил один из больничных сторожей, наш vox populi в области метеорологических пророчеств, уж больно скверным было прошлое лето, куда оно такое годилось.
Жара была под стать семьдесят шестому, без единого дуновения, испепеляющая, как в сороковом, как в четырнадцатом, как в другие совсем уж незапамятные времена, жара каникулярного времени – я слышал по радио, что слово «каникулы» происходит от латинского «canis» – собака – и означает время, когда мрут собаки, когда свершаются, так сказать, собачьи гекатомбы; а вот «собачья погода» бывает как раз зимой, сообщил наш больничный знаток, и погода эта собакам по нутру, это самая лучшая для собак погода, ну, а теперь настали каникулы, пора под названием «собачья смерть». Сторож охотно заговаривал о погоде с любым, кто бы ни шел мимо, – с сиделками, сестрами, директором, искренне желая поделиться своими предположениями, но ведь что самое интересное: этот приземистый потный человечек, чудаковатый и добродушный, который с искренним восхищением взирал на медицину, что шествовала мимо него то к автостоянке, то в гардероб, раньше всех нас почувствовал жару; доморощенный метеоролог раньше других предсказал катастрофу: скоро в пустом Париже все собаки передохнут, сказал он.
Незаметно привычная летняя прохладца в работе сменилась сначала легкой тревожностью, потом угнетающими предзнаменованиями, на которые не скупилось безнадежно синее небо и несчастные случаи, которые нас, хирургов, пока не касались: «скорая помощь» не поспевала на вызовы, и у нас стали появляться пожарные, сообщая: «Еще один с обезвоживанием, похоже, дело этим не кончится, завтра, говорят, будет еще жарче», но мы, сидя у себя в боксах с кондиционерами, относились к зловещим прорицаниям как к невнятному шуму, отзвукам, доносящимся с нижнего этажа, не принимая поначалу во внимание, что температура все ползет вверх, в том числе и в палатах, где лежат наши послеоперационные, потому-то старшая сестра и причитает горестно: «Что будет, что делать, ума не приложу, вентиляторов-то нет, что ни ночь, теряем то двоих, то троих, астматикам и легочникам дышать нечем, у меня под утро у больного с оперированным суставом сердце остановилось. Что будет? Что будет?»
Юрий решил держать как можно дольше своих больных в реанимации, там как-никак кондиционер, и даже распорядился внести туда дополнительные койки, так что отделение стало похоже на деревенскую больничку. Мы крутились как заведенные, поглядывали на градусник и в общем-то справлялись, но как-то днем нам позвонили из службы «Скорой помощи»: «Спускайтесь вниз! Все, кто свободен, быстро! У нас конец света!» Спустились. Носилки с больными всюду – в коридорах, в смотровых, в приемной, в основном пожилые люди и туристы, получившие солнечный удар на улочках Монмартра или где-то поблизости, и еще детишки с высокой температурой, которых обезумевшие от страха родители, не зная, чем им помочь, принесли в ближайшую больницу, больные группы риска, жара справится с ними в одну минуту, а пациентов больше, куда больше, чем врачей и сестер, хотя все, кто только мог отлучиться, спустились вниз, и мы – Юрий, Жоана и я – тоже вместе со всеми, хотя каждый время от времени бежал наверх – то кишечная непроходимость, то эмболия; выделили одного врача и поставили у дверей, чтобы распределять поступающих, выбирать из неотложных самых срочных, а из самых срочных тех, кого надо спасать прямо сейчас; пожарные сбивались с ног, поливали на улице перегревшихся из шлангов, забирали лед из окрестных баров, и все мы цеплялись за призрачные надежды: говорят, должны привезти вентиляторы, говорят, вот-вот доставят лед, говорят, всех врачей отзовут из отпуска, говорят, сегодня ночью будет гроза. И, как всегда, со всех сторон ползли слухи, тревожные, пугающие, называли цифры – десять, двадцать, тридцать тысяч погибших от жары, пророчили, что пекло продлится до сентября.
Единственным, кто мгновенно – ну почти что мгновенно – приехал из отпуска, был директор, ему позвонили, и он примчался, чтобы наблюдать за нашим бессилием, управлять разгромом, встать у руля разрубленного напополам корабля, вываливающего из своего рассеченного нутра кучу трупов, корабля с забитыми битком трюмами и зловонными коридорами – в переполненных, плохо проветриваемых отделениях пахло потом и смертью, даже морг и тот черным нефтяным пятном начал расползаться за пределами своего ледяного царства. Куда прикажете класть покойников, слышался вопрос, иди сам посмотри, если не веришь, из службы ритуальных услуг никого не дождешься, у них самих нет места, не справляются с похоронами; Юрий предложил устроить сожжение на костре, как в Средневековье, во время чумы, а в морге, единственном охлаждаемом помещении, разместить больных. Не правда ли, какая жестокая ирония, что прохладой были обеспечены только хирурги и покойники? В минуты крайней усталости мы готовы были сказать впрямую несчастным страдальцам: смерть – самый короткий путь к прохладе; мы тоже изнемогали от изнуряющей жары, работы и бессилия.
Неделя, почти неделя без сна – вот какая настала жизнь. Юрий, одержимый ненасытной жаждой деятельности, в короткие перерывы перечитывал «Чуму» Камю; как ни странно, он выглядел почти счастливым, говорил об Оране, о Риэ, «воодушевился», в прямом смысле слова, всюду поспевал, часами сидел в приемной с интернами, осматривал больных, ставил диагнозы, проветривал, ухаживал, следил, наблюдал, потом поднимался к себе, оперировал, делал обход и вновь спускался вниз; болтал с пожарными и врачами из «скорой», выкуривал две-три сигареты подряд на крыльце и снова работал и работал.
Жоана не была спокойна, она словно бы чего-то опасалась, Юрий, по ее мнению, вел себя неестественно, и это самое мягкое, что можно было о нем сказать, хорошо хоть ему стало не до выпивки. Как-то мы с ней перекусывали сэндвичами в воображаемой прохладе на террасе кафе на улице Абесс, Юрий с нами не пошел, остался работать, и Жоана поделилась со мной своими тревогами. Во всем, что он делает, говорила она, есть что-то болезненное, он так надрывается не потому, что страстно увлечен медициной или рвется помогать больным, он хочет оглушить себя, довести до изнеможения, задавить работой тоску и душевную смуту, сладить с собой, что-то изменить в себе или просто забыться. Как бы я его ни любила (при этих словах я на секунду отвел глаза, так мне стало больно), он от меня все дальше, мы не можем быть вместе, говорила она, и я слышал в ее голосе страдание, ей надо было выговориться. Он отказался ехать со мной отдыхать, сказал пренебрежительно: «Отпуск в деревне, такая тощища, да еще с твоими подругами!», а ведь всем известно, что он терпеть не может (во всяком случае, сам так говорит) Биарриц и свое семейство.
Я-то хорошо знаю, что такое богатая буржуазная семья, попытался я ей объяснить, она завораживает и внушает ужас, не дает возможности спастись от своей разрушительной силы: мне понадобился Атлантический океан, чтобы от нее отделиться, хотя тогда я еще не понимал, что совершаю бегство; Юрий должен совершить то же самое. Мне хотелось, чтобы разговор перешел с Юрия на меня, я не сводил глаз с Жоаны – простенькое ярко-синее платье на бретельках, матовые обнаженные руки, такие тонкие и хрупкие, длинные волосы, будто рама картины, и от их темного цвета губы еще ярче, еще малиновей.
Нестерпимая жара напомнила мне о давних ночах, о влюбленностях юношеской поры; кафе на Монмартре, близость Жоаны отдалили больницу с умирающими, как будто они только для того и существовали, чтобы сейчас, измотанные дневными заботами, мы пережили минуту, когда сливаются воедино желание, воспоминания и вечерний воздух.
Пиво расслабило нас до сонливости, но Жоана и зевая продолжала говорить, стала веселее, улыбчивее, темнота завесила от нас больницу – наконец-то! – а с ней и Юрия, Жоана понемножку отделялась от него (во всяком случае, я так думал) и рассказывала мне о себе, о своем отдыхе, как она наслаждалась дальними прогулками по зеленым холмам и низкорослым лескам Обрака, остророгие коровы и быки там бродят на воле и пугают встречных, вынуждая повернуть обратно, зато в домиках пастухов, хоть там и жарко, и душно, она объедалась виноградом.
Больница нас отпустила, подарила спокойную минутку, нам принесли еще по кружке пива, и я постарался забыть обо всем, кроме руки, лежащей возле моей на теплом искусственном мраморе, некрасивой в общем-то руки с короткими ногтями, узловатыми пальцами, истертой кожей, трудовая рука казалась старше юного запястья, от которого бежали вверх голубоватые жилки. Мне стоило немалых усилий не коснуться пальцем одной из этих голубых жилок и не повести его дальше, к сгибу локтя, а потом еще выше, к плечу, и, следуя за током венозной крови, спуститься к сердцу, что билось рядом с маленькой острой грудью.
Кажется, я так засмотрелся, что больше уже не слушал, что она говорит, а склон потемневшего неба брали приступом пылкие звезды.
Глава 22
Корабль незаметно приближался к берегу, к зеленой полосе под налившимися темнотой тучами. Она поймала себя на том, что опять думает о владельце книжного магазина; наверное, виной ее неожиданной общительности, желания поговорить – путешествие; пускаясь в путь, устремляешься душой к чему-то новому, стремишься освободиться, избавиться от тягостных воспоминаний, мучительной привязанности, ищешь новую и находишь – порой неожиданно быстро. Самое неверное в человеке – тело, оно торопится – это врожденный порок, природная программа – исправить и восполнить все пустоты, наполняя их новым содержанием, создавая другие связи, оно действует слепо и одержимо, лишь бы продолжалась жизнь, лишь бы не было уничтожения и распада, оно готово отдавать себя и забывать былое, и вот я плыву на этом пароходе, который осторожно покачивают волны и несет вперед течение, плыву и воображаю сидящих в трюме рабов – им плохо, они страдают, жмутся друг к другу в темных клетушках, дрожат, их выворачивает наизнанку, они тихо умирают, чтобы возродиться для новой боли в Новом Свете, свете крещения и свете солнца. Ну а я, ради чего возрождаться мне, когда кончится эта река, для новой работы, для жизни в Сан-Паулу, Рио или Лиме, для ребенка, которому я передам свои заблуждения и рутину повседневности, которому посвящу себя, чтобы он длил жизнь вместо меня, в моей стране и на моем месте – как длю я беспорядочное странствие своей матери и тоже мало-помалу истираюсь, умаляюсь, оттесняюсь к обочине мира, удаляюсь в изгнание, прижимаюсь теснее к пустынным пескам, что не спеша трудятся над костями, перерабатывая их в опалы? Тело, преданное земле, со временем становится драгоценностью, со временем, которое никто не считал, немереным временем покоя и терпения; изумруды, аметисты, которые вдруг обнаруживаются в породе, свидетельствуют, что память, разлагаясь, перерождается в золото, и мое бегство – не тщета и не доблесть, просто я сольюсь с грязью реки Ориноко, соединюсь, как говорится, со своими корнями, смешаюсь с множеством человеческих существ, став плодоносным субстратом, дающим жизнь драгоценным камням, далеким и безымянным. Я хочу, чтобы мой живот познал целительное младенческое тепло, избавляющее тело от обреченности одиночеству, придающее ему смысл и весомость, и если мне суждено прибавить к своему телу еще одно, кроме того, что пребывает в мире, а потом ляжет в землю, я, быть может, протяну еще одну петельку, прибавлю еще секунду ко времени, что тянется из небытия в небытие, может быть, мне суждено согревать теплом и лаской – как моей матери, как матери моей матери – хрупкость и слабость, о которых мы мгновенно забываем, став взрослыми, и вспоминаем вновь в старости или на смертном ложе; я видела, я сама ухаживала за ослабевшими телом, за лежачими, которых выхаживают те, кто на ногах; как унизительна телесная немощь, она вынуждает склоняться к ней, вникать в причины, а ты сам, уже не владея ни руками, ни ногами, ложишься на чужие руки, руки врачей и сестер, но для них ты всего лишь возможность заработать на хлеб или прославиться; и для меня это было заработком, я научилась держаться от немощных на расстоянии, как можно дальше, механически выполнять свою работу, я никого не исцелила, вопреки смятению сопереживания, которое неизбежно возникает при прикосновении к чужой руке, к загадке сжатых в кулак пальцев, вопреки неприязни, отвращению и даже ненависти к больным, беспомощным телам; одни и святого выведут из себя, другие растрогают камень, и может быть, я из страха, боясь вмешательства в свою жизнь, выбрала хирургическое отделение, променяв голоса больных на металлическое звяканье инструментов и беззвучие кровеносных сосудов, я сбежала от сочувствия, почуяв в нем опасность. Теперь я могу спокойно думать об этом, спрятавшись на пароходе, который, покачиваясь, везет меня полным ходом на восток. Мой побег начался давным-давно, еще девочкой я старалась исцелить своих близких, исцелить нежностью от неведомой мне болезни, которую я не могла назвать, но ощущала вокруг себя, а заодно исцелить и себя, заполнив собственной нежностью пустоту и тоску, которая и подталкивала меня к другим в надежде на ответное тепло.
Гроза отвлекла ее от размышлений, от реки, за которой она рассеянно следила глазами, река стала сине-зеленой, побежала быстрее, завертелась в водоворотах, покрылась беспенными волнами. Пароход плыл себе вперед, когда на него внезапно обрушился потоп, – казалось, ветер принес с собой часть океана, – дождь пах теплом и солью, она чувствовала его запах у себя в каюте; сидя на койке, привалившись спиной к переборке, подтянув к груди колени и положив руки на живот, она слушала, как бушевала внезапно налетевшая гроза, как выла она в вантах.
Пароход плясал на волнах, а она сосредоточилась на своем животе.
Ей уже хотелось держать на руках своего ребенка, но она пока не решалась с ним говорить и только ласкала его осторожными прикосновениями пальцев. Откуда в ней такая уверенность? Она поселится в Рио или еще где-нибудь, найдет работу в хорошей больнице, лучшие врачи будут следить за маленьким ростком, за крошечным существом у нее в животе.
А может, она вернется в Париж. И ей вдруг страшно захотелось обратно в Париж, в свою квартиру, впрочем, что это изменит, ей и здесь хорошо, плывет себе среди бушующей грозы, не соприкасаясь с окружающим миром, как сказал ей тогда Илия. Она задумалась: куда прячутся чайки во время бури? Или они летят в потоке ветра, пока не утихнет стихия? В Париже лето, оно идет к концу, перед ней внезапно выплыло лицо, и она от него не отмахнулась, не прогнала, напротив, принялась рассматривать, пригласила к себе в каюту, куда ветер созывал своим мощным гудением призраков. Как можно на него сердиться, если сердиться, то только на себя, она же знала все с самого начала, она и потянулась к нему из-за его ран, нервности, угловатой ранящей души, из-за хрупкой жесткости стекла, потянулась к стеклянному человеку, вот оно в чем дело.
У нее в чемодане кроме книг и ножа лежал еще и компас, симпатичный карманный компас, она купила его, чтобы следить за курсом парохода. Они плывут на востоко-юго-восток – пароход держит направление несмотря на грозу; и правят они, без сомнения, к берегу, и по идее нынче вечером должны причалить к земле. По реке она поднимется до Пуэрто-Аякучо, а дальше путь преграждают водопады, хотя и туда, за водопады, наверняка пробираются люди, например золотоискатели, те самые бразильцы-контрабандисты, что воруют драгоценные крупицы из бегущих вод Эльдорадо, там есть еще бесценные грязи, которыми умащались когда-то касики, и должно найтись сокровище, нужное ей, – что-то новое, чей-то рассказ, хоть что-нибудь об отце, хотя кузина предупреждала, никто там ничего не знает, твой отец просто-напросто исчез, как может исчезнуть любой одиночка в этих полудиких краях; он охотился на крокодилов, продавал их кожу, может быть, приторговывал немного и золотишком, больше о нем ничего не известно, джунгли похоронили память о нем в своей щебечущей тишине, сама подумай, столько лет прошло, уверена, никто его и по имени не помнит, ни местные, ни солдаты.
У Америки такая же короткая память, как у длинной реки, по тинистой неспокойной глади которой она не спеша скользит.