Текст книги "Вверх по Ориноко"
Автор книги: Матиас Энар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Глава 14
Ножи во тьме, в сердце сладкого береженого сна. Сверканье не звезд, а лезвий. Судорога не дает кричать, беспричинный страх сковал и тело, и душу, все сжалось в комок, ты словно малый ребенок, застывший от собственного неодолимого страха, среди бела дня настигнутый худшим порождением ночного кошмара. Раскрывшись из-за жары, влажная от пота, она жалобно стонет. И она же лежит обнаженная на мраморном столе в большой пустой комнате с белым плиточным полом. Скальпель вскрывает ей грудь, а она не может кричать и только водит глазами, следя за руками в перчатках, за их точными, выверенными движениями, как следила не одну сотню раз; надрез появляется как по волшебству, вдоль черной линии, что проведена у нее под грудью, и она прекрасно понимает, что будет дальше, вот только странно, почему она голая, вся левая сторона горит от нестерпимой боли, кажется, она догадалась, почему ее оперируют, ей очень страшно, она истекает кровью, но хирург, похоже, ничего не замечает и продолжает заниматься своим делом, точно, осторожно, терпеливо, а она все теряет и теряет кровь, которая течет по столу, по полу, но это же невозможно, откуда она течет, грудь ей выворачивают, как перчатку, из нее сочится желтоватая жидкость, гной, что-то маслянистое, смешивается с кровью и утекает по бороздкам между плитками, и совершенно невыносимая боль, как бы ей хотелось избавиться от нее, но она распростерта на столе и не может даже кричать, не в силах шевельнуться, только чувствует страшное опустошение, а руки хирурга так же спокойно и невозмутимо продолжают трудиться у нее в грудной клетке, а она – хоть и понимает, что это невозможно, – подает один за другим инструменты, дренаж, который ее высушивает, сталь, которая ее кромсает, и радуется, посмеиваясь над злокачественностью гнойника, состоянием органа, который из нее извлекают, раздувшегося, фиолетового, оплетенного кровеносными сосудами…
Уже проснувшись, она чувствует, что полутьма каюты пропиталась страхом, и ей приходится провести руками по всему телу, а потом зажечь свет, чтобы прогнать гнетущий, томительный страх, дождаться, пока сердце потихоньку выровняет биение.
Она встает и прижимает лицо к иллюминатору. В плотном воздухе веет разложением, то ли так пахнут цветы, то ли запах тины смешивается с кисло-сладким запахом ананасов, которыми нагружен пароход…
Страх проходит. Красный свет сигнального фонаря виден с постели, и под его магическим воздействием она снова засыпает.
Чего ждут от путешествия?
Она проверяет себя, прислушивается, копается в себе, но ничего не находит. Если насторожиться до крайности, можно выискать легкую боль. Кровь стала ее навязчивой идеей. Вовремя, с задержкой, задержка затянулась; она опять пересчитывает дни, положив руку на живот. Знает, что ошибается, и хочет оказаться правой. Да нет, вряд ли, разве мало естественных помех: перемена климата и привычного образа жизни, бегство, воспоминания, разве не способны они оплодотворять? Задержка объясняется самыми обычными причинами, она переволновалась, ее слегка лихорадит, очень скоро все опять войдет в колею.
Ослепительно-яркое утро, и она вдруг чувствует неудобство в груди, раздавленная невыносимой тяжестью давящей жары, лежа ничком на постели, она думает, может быть, грудь со вчерашнего дня увеличилась и поэтому ей так неудобно. Она торопится в душ, надеясь смыть следы ночного кошмара. Она смывает с себя сон. Мочит длинные спутавшиеся волосы, хотя от реки несет тиной и воду наверняка качают прямо из реки, но она долго моет их шампунем, потом полощет, рассматривает загоревшее тело в зеркале над раковиной; упругое, худое, оно не кажется ей красивым, даже покрытое загаром, хотя цвет кожи ей нравится, он роднит ее со зверями и джунглями.
В иллюминатор видно, что пароход плывет по-прежнему. По правому борту, куда смотрит ее каюта, – вода и рябь на воде, больше ничего. Рано. Только семь часов утра, а солнце уже безжалостно поджаривает металлический бок парохода. Захотелось есть. Чуть-чуть. Скорее захотелось кофе. Она поднимается на палубу. В коридоре, пока шла, и на лесенке – ни души. Противный помощник, который показывал ей каюту и приветствовал пассажиров, к счастью, не встретился.
На носу уже полно народу, сидят на пластмассовых стульях, стоят, опершись о борт. Берег видится полоской темного тумана. Остановка сегодня только вечером, если она хорошо запомнила расписание. В окошке бара она заплатила за чашку кофе и слоеный пирожок. Буфетчик не слишком-то словоохотлив, смотрит хмуро. Она садится поближе к воде, под большой тент, который дает хоть какую-то тень, и внезапно улыбается, радуясь чуду своего одинокого завтрака на свежем воздухе посреди Ориноко. Длинный рудовоз скользит рядом с ними, их разделяет несколько кабельтовых, крошечные черные птички вьются над палубой, клюя крошки, которые бросают им пассажиры. Никто не будет надоедать ей, никто не нарушит ее одиночества, она такая же пассажирка, как все, а берег мало-помалу приближается, маня чудесной зеленой саванной.
Глава 15
Когда вскрываешь живое тело впервые – а оно лежит перед тобой доверчиво и спокойно, погруженное магией анестезии в глубокий сон, с расслабленными благодаря кураре мускулами, – когда в первый раз деликатно, почти ласково проводишь скальпелем по черной линии, которая определяет зону вмешательства, и видишь, как раздвигается, расходится кожа, обнажая организованный хаос кровеносных сосудов, когда впервые внедряешься неумелой рукой не в мертвеца, а трепетно, со множеством предосторожностей в живого дышащего человека, и на тебя одобрительно и по-отечески смотрит профессор, тоже волнуясь, но за тебя; когда впервые видишь, как вены и артерии пульсируют, и в твоей власти переместить их, нарушить порядок, вторгнуться в розоватую целостность и добраться до очага заболевания, который нужно исправить или, не колеблясь и не сомневаясь, удалить, то в голове воцаряется странная пустота. Ты ни о чем не думаешь, отслеживая только движения, которые видел и наблюдал сотни раз, и мысленно сотни раз повторял; ты не способен обратиться вовне, попросить, например, чтобы тебе подали инструмент, ты погрузился в плоть, ушел в нее всецело и полностью, и только когда дело уже сделано, когда ты вышел из живого тела, избавился от перчаток, приходит ощущение, что ты снова стал собой, а полчаса или час был кем-то совсем другим, актером, маскарадной маской, но теперь ты – это ты и можешь мысленно вернуться к тому, что только что проделал; в первый раз – голова идет кругом: я это сделал, теперь все кончилось, да, кончилось, но это, наверное, был не я, и какое же облегчение я чувствую! Еще долгое время я словно бы прыгал с парашютом, а потом приходил в себя, опоминаясь, как пациент после наркоза, но мало-помалу накопился опыт, вытеснил ощущение невероятности, заменив рутиной привычки, изменился и я, теперь действовал человек более зрелый, освоивший множество навыков, готовый к любым неожиданностям, еще одна маска, с каждым днем давившая все тяжелее; а на рубеже пятидесяти чувства вообще исчезли и воцарилась скука; я так и не понял, как это произошло, как могло случиться, что все богатство ощущений дебютанта сменилось брезгливой отстраненностью угрюмого слесаря.
Между тем атмосфера в больнице изменилась. Лично я всегда ладил с коллегами, хотя наши разговоры большей частью сводились к медицине, мы болтали обо всем и ни о чем, как обычно и бывает с сослуживцами; после десяти-пятнадцати лет каждодневного общения все становятся родными чужаками и скучают друг без друга во время отпуска; как-никак мы рабы привычки – лиц, голосов, утренних рукопожатий, часов, которые проводим рядом друг с другом. Оказавшись между Юрием и Жоаной, я поддался утешительной иллюзии, что в больнице у меня появилось и еще что-то, кроме самочувствия господина Н., отвратительной кормежки в столовой самообслуживания и нескончаемых жалоб недовольного персонала (выносить их куда труднее, чем жалобы пациентов), все это искупали для меня пять минут наедине с Жоаной, за чашкой кофе, вдвоем, потому что Юрий вот уже несколько недель нами пренебрегал. Оба они – и она, и он – появились в моей жизни как нельзя более кстати: отцовские радости по прошествии десяти лет несколько потускнели, затертые привычкой, а нагрянувшее пятидесятилетие – несмотря на самую красивую шляпу, какую я получил в подарок, ввергло меня в беспросветную тоску, будто настали нескончаемые сумерки.
Жоана от души наслаждалась книгами, которые я ей давал. За те несколько месяцев, что мы с ней сблизились, она перечитала чуть ли не всю мою библиотеку. Каждую книгу она возвращала с маленькой записочкой, изложив в нескольких словах свои впечатления. Я выбирал у себя на полках очередной роман для нее и тоже писал коротенькую записку – рекомендацию, с которой вручал ей книгу. Наш доверительный разговор с самого начала таил подвох, я выбирал для нее книги, которые могли навести ее на мысли обо мне, я надеялся привлечь ее к себе чтением. Говоря «к себе», я имел в виду интерес, жажду быть со мной, которую хотел бы в ней пробудить, а эти книги, я не сомневался, говорили обо мне самое лучшее, ведь даже если это не я их написал, но любил и читал их я, и им, этим книгам, даже больше, чем собственной матери, я был обязан тем, что стал таким, каким стал, хотя не могу не сказать: привела меня к ним мама. Но Жоана не видела в моих книгах меня. Она меня благодарила, писала несколько одобрительных слов в записочке, и я замечал, что у нее мало-помалу формируется вкус и он сродни вкусу Юрия; иногда, читая короткие строчки Жоаны, я узнавал фразы, выражения, интонации Юрия и сразу представлял себе, как перед сном, уже лежа в постели, положив книгу на тумбочку, он читает ей лекцию об Онетти или Вальехо, которых сам и не открывал, – и это приводило меня в бешенство. Я выбирал для нее другой роман, приключенческий, Монфрида, к примеру, или Кесселя, и писал очередное письмо. Я писал о странствиях, бескрайнем мире, опасностях, морских волнах, ну и дальше все в том же духе, надеясь заворожить ее своей отвагой, романтическим порывом мятежной души. В сущности, я хотел бы писать сам, сочинить рассказ, сделать ее героиней, открыть свою изнуряющую страсть, но понял, что она не узнает себя в рассказе-признании, как вдохновительница Арвера [5]5
АрверАлексис-Феликс (1806–1850) – французский поэт.
[Закрыть]не догадалась, что сонет о ней. Ей никогда не вообразить невообразимого из-за моего стыдливого, трусливого малодушия. Несколько стихотворений (какой стыд!), которые я посвятил ей, вместе с двумя страничками будущего романа так и останутся лежать у меня в папке, она о них не узнает, а я удовольствуюсь чужими словами, которые ворохами посылаю ей, они мне дороже своих, ближе, интимнее, сокровеннее, и сквозь них я так явственно и отчетливо вижу ее.
Юрий затеял игру в кошки-мышки. Я не сомневался: он чувствовал мой душевный надрыв, смятение, и его рука водила пером Жоаны, метя в меня комментариями, рассчитанными на дешевый эффект. Сам он отошел в сторону и держался насмешливее, чем всегда. Поначалу я простодушно считал, что мои попытки привлечь Жоану внушают ему что-то вроде ревности, но не обольщался: большой опасности я для него не представлял. Но со временем понял, что плохо его знаю, он испытывал вовсе не ревность, а недоброе любопытство, и я думаю, что моя неловкость и мучительное замешательство доставляли ему особое удовольствие; мне же его пьянство, хандра, депрессия, которая углублялась с каждым днем и за которой мы с Жоаной тревожно наблюдали, внушали тем больше беспокойства, что отчасти я считал себя их причиной. При встрече Юрий непременно поддевал меня; как, разве Жоана не с тобой? – улыбаясь, спрашивал он, или еще более откровенно: как дела на любовном фронте? Мне стоило больших усилий не покраснеть, улыбнуться небрежно в ответ я даже не пытался и только уклончиво бормотал, дескать, понятия не имею, о чем ты, уставившись на носки своих ботинок, не решаясь поднять голову и посмотреть ему в глаза, а глаза у него западали все глубже, и он, исхудавший, костлявый, в развевающемся белом халате все больше походил на призрак. В конце концов, я стал отвечать уж совсем фальшиво: «Спасибо, Ода чувствует себя хорошо» – и тут же менял тему; впрочем, Юрий не настаивал, выпускал стрелу и успокаивался, а дальше переходил к злобе дня: ему завидуют, ему мешают, один некомпетентен, другой дурак, рассказывал о необыкновенном приспособлении, описание которого прочитал в журнале, о результатах новой методики; поболтав минут пять, отправлялся дальше. Я боялся, что он заговорит обо мне с Жоаной, возьмет и скажет: неужели ты не заметила? Но это был сладкий страх, я хотел, чтобы она узнала, чтобы мои ребяческие уловки увенчались успехом, чтобы в один прекрасный день Жоана подошла ко мне и смущенно, но вместе с тем горделиво и радостно сказала: послушай, Игнасио, ходят слухи, что ты ко мне неравнодушен. Но я отгонял от себя глупые детские мечты. Игра Юрия была сложнее и не шла ни в какое сравнение с моей. Разве мог он тупо раскрыть перед Жоаной мои карты? Для высоколобого умника был бы оскорбителен такой примитив, он не хотел лишить себя возможности наблюдать с возрастающим интересом, что же с нами троими будет.
Путаница всевозможных соображений роилась у меня в голове помимо воли. Но стоило мне переступить порог своей квартиры, как все исчезало, вернее, Жоана, став воздушной тенью, не покидала меня, зато Юрий со своими депрессиями и безумствами забывался вовсе. Жоана неосязаемо участвовала в домашних делах, а вечером отчасти становилась моей женой Одой; скромное присутствие в доме желанной тени почти не ощущалось, я и не думал о ней, пока вдруг запах или жест не приближали ее, делая ощутимо реальной, и тогда я вскакивал среди ночи, запирался у себя в кабинете, наедине с ней и со своими листочками, на которые выплескивал свои фантазии, обнимал, прижимал к себе Жоану, вот как делаю это сейчас, много времени спустя, – я касаюсь ее пером, потому что перо, может быть, единственная наша возможность долететь до другого человека, настичь его и пленить; воспользовавшись пером, я могу добраться до нее, увидеть, рассмотреть со всех сторон, могу, как голем-преследователь, оторвать от тинистой речной воды и притянуть к себе, прервать путешествие, в котором ей, конечно, не до меня, могу ей напомнить о себе.
Могу вернуть ее себе большим письмом-зеркалом, ее образ в нем такая же иллюзия, как мои раздумья о гибели Юрия или чувствах Оды… Ода спит за этой стенкой, в двух шагах от меня, спит и ни о чем не подозревает, ее не терзают дневные грезы, она защищена неколебимой верой в реальность того, чем живет, она не догадывается, что своими мечтами я посягаю на ее твердыню, благодаря которой она держит голову так высоко, так прямо, что я подкапываюсь под нее разрастающимся во мне новым деревом – Жоаной.
Глава 16
Накануне отъезда утренний кофе, который она пьет теперь, расположившись на палубе, она пила в книжном магазине, вместе с Илией, видясь с ним в последний раз. Дружба их была короткой, поверхностной, но за их словами в то утро таились неловкость и напряжение. Седовласый Илия, улыбаясь мягко и ласково, был, пожалуй, не так разговорчив, как обычно, а она, нисколько не огорчаясь из-за близкого расставания (с чего бы ей, скажем прямо, было бы огорчаться?), чувствовала стесненность из-за его мучительного желания, которому, похоже, суждено было растаять в воздухе. Илия, словно бы решив уничтожить сам ту хрупкую нежность, что со временем все равно бы погибла от малейшей оплошности, или, может, ощущая потерю чего-то очень для себя важного, принялся с велеречивым воодушевлением пересказывать ей жизнь святого Петра Клавера, а она никак не могла взять в толк, с чего вдруг этот «красный», этот левак, участвовавший в молодости во всех революциях, так заинтересовался апостолом, несущим Христово слово черным рабам; она искала зацепку, скрытый смысл в его неожиданном пристрастии, искала и не находила. А он, держа в руках книгу, говорил, глядя ей в глаза: вообрази, королевский указ сделал Картахену столицей работорговли, и туда стали свозить живой товар из Анголы, Гвинеи, словом, со всей Африки; десятки кораблей, нагруженных неграми, негритянками и негритятами, приплывали каждый год в этот город. Корабль причаливал к берегу, и люди, которые были еще в силах ходить после месячного плавания, выбирались из трюма наружу, они приготовились к смерти, не сомневались, что их немедля убьют, что везли их так долго на казнь; не сомневались, что королевское знамя пламенеет, потому что его окунают в кровь. Их и в самом деле убивали, но только медленно. А сначала продавали плантаторам и владельцам шахт. Больные, умирающие оставались в трюмах, их приканчивали и сжигали вместе с теми, кто скончался во время плавания – от страха, дизентерии, вирусов, лихорадки, морской болезни; сжигали черное дерево, тело без души, в дальнем углу порта, возле арсенала, там же, где конопатили галеоны, разумно считая, что запах смолы и дегтя очистит воздух от зловония.
Илия показывал ей цветные гравюры в книге: на небольшой площади в центре старого города стоит церковка из золотистого камня с барочным фасадом, а с ней рядом маленький белый домик; в глубине полутемного нефа в главном алтаре покоятся мощи святого; монастырь с белым просторным карибским двором с аркадой, затененный сенью огромных пальм; взяв в руки книгу, она рассматривала тонкие светлые стволы и узорные листья вьющихся растений, переданные художником с любовной тщательностью.
Илия придвинул свой стул поближе, он почти касался ее, она заметила его уловку, но не отодвинулась, быть может, не желая его обидеть.
– Посмотри внимательнее на колодец в середине гравюры. Видишь? В нем наш святой крестил негров. Тысячами. Петр принял апостольскую миссию и полюбил людей с черной кожей. Он первым поднимался на прибывший корабль и совершал помазание елеем умиравших в аду трюма, чтобы умерли они христианами. А потом он крестил живых. Всех подряд, заметь себе это, и говорил, что хочет наделить их душой, чтобы они не все теряли, когда умирают. Он объяснялся с ними жестами, взглядами, уж не знаю как еще, приобщал их Святому Духу на латыни, одного за другим, скованных цепью, не жалея ни сил, ни времени, так он понимал свою миссию; потом негров вновь погружали на корабль, и они вплывали в Новый Свет, засиявший перед ними в каплях кропила. А тем, которые не могли никуда уплыть, он помогал умереть. Нет ничего бессмысленнее, думали работорговцы, чем крестить сотни и тысячи подыхающих негров. Городских рабов Петр с помощью переводчика знакомил с катехизисом, объяснял, что такое спасение, предопределение, свобода души. Святой Франциск проповедовал птицам, святой Петр Клавер – черным рабам, и это безумие, эта нелепость делают его в моих глазах достойным канонизации, точно так же, как достоин ее доминиканский монах Лас-Касас, который первым стал печься о судьбе индейцев, хотя у него нет формального права на канонизацию – его мощи не творят чудес. Только представь себе, каким безумием было крестить негров! Аборигенов куда ни шло, но негров! Тысячам мужчин и тысячам женщин, прибывавших каждый год из Африки, чтобы дальше жить рабами, предлагалась в дар религия хозяев; вы были живыми язычниками и походили на диких зверей, вас привезли на смерть и уподобили домашнему скоту, но умрете вы христианами – вот что им говорили, однако рабы, вполне возможно, думали, что крещение – еще одно железное кольцо рабства. Не было на земле более нелепого и бескорыстного человека, чем этот миссионер, бескорыстного и искреннего в своей ужасной вере. Посмотри, вот дом, где он жил.
Еще одна гравюра. Она наклоняется к картинке и чувствует приятный запах одеколона, слышит чарующий голос, теперь они сидят совсем тесно, плечо к плечу.
Домик, совсем крошечный, принадлежит теперь монастырю, это приют святого, его миссия. И она будто вошла в него, вдохнула запах воска, гвоздики, а может, акарицида [6]6
Средство для борьбы с насекомыми.
[Закрыть].
– Обрати внимание, – продолжает Илия, – монахи и теперь обходятся только самым необходимым.
Беленые стены, небольшое распятие, его едва видно в конце бесконечного коридора.
– Картинная галерея и памятные дары.
На развороте художники того времени изобразили, как святой крестит закованных рабов, как ухаживает за больными, исцеляет прокаженных, объясняет с помощью переводчиков Священное Писание неграм у себя в миссии.
– А вот и он сам. Посмотри, какое прекрасное лицо.
Портрет, похожий на икону, совсем маленький, только лицо – на голове красная скуфейка, золотые лучи во все стороны. Черная ряса на плечах, сумрачный взгляд смотрит прямо и немного вниз, на людей.
– Посмотри, сколько в нем непреклонности и в то же время мягкости. Чувствуется, что вера его необыкновенно серьезна, а сострадание так велико, что можно его пощупать. Я представляю, как в своей родной деревушке, в Каталонии, он сидит и читает «Золотую легенду», потом, воодушевленный примером святого Игнатия Богоносца, садится на корабль в Таррагоне и плывет в Новый Свет. Говорят, он целовал смердящие язвы рабов, а если вдруг нечаянно отшатывался, не в силах преодолеть ужаса, то наказывал себя бичом, с ожесточением хлеща целую ночь по плечам. Вот его комната. Вернее, келья.
Опять картинка. Квадратная беленая комнатка, черная кровать, похожая на железную клетку, стул, крест и ничего больше; фотография сделана в монастыре, где эта комнатка – часть небольшого музея, посвященного этому человеку.
– Здесь он себя бичевал. Спать ему было некогда. Он крестил детей, умиравших в трюмах, обходил окрестные фермы, проповедуя рабам Евангелие и давая им лекарства. Какая необыкновенная личность, какое благородное безумие! Со всех концов света приезжают рабы поклониться его мощам – костям, черепу, memento mori, – вздохнул Илия и осторожно, словно бы желая закрыть книгу, взял ее руку, которой она придерживала страницу; от неожиданности и нежности прикосновения Жоана вздрогнула, он счел, что она отшатнулась, и тут же выпустил ее пальцы, будто и не касался их своей тонкой холеной рукой.