Текст книги "Рапорт из Штутгофа"
Автор книги: Мартин Нильсен
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
В первый же день меня предупредили, чтобы я опасался его. Но мне всё-таки пришлось свести с ним более близкое знакомство. Я знал, что он убивал заключённых, просто размозжив им голову стволом или прикладом винтовки. Старик не раз пытался образумить его, но на этого негодяя не действовали никакие увещевания.
Это случилось в один из первых дней моей работы и оружейной команде. Я ещё не совсем овладел искусством «работы глазами», и он поймал меня на месте преступления, Около полудня я стоял и докуривал «бычок», который получил от Герберта. Хотя курение могло стоить нам головы, в концентрационном лагере нельзя было не курить. Чем дольше мы голодали, тем нужнее нам была хорошая затяжка табачным дымом, и мы делали эту затяжку, хотя нам грозило самое худшее. За это нас могли избить, исхлестать, убить, но мы всё равно курили, потому что испытывали непреодолимую потребность в табаке. Несколько глубоких затяжек – и на какое-то мгновение тебя покидает кричащее, сосущее ощущение голода в кишках. Но я был невнимателен. Младший фельдфебель увидел в окно, что я курю, и через секунду стоял передо мной.
– Ты курил, собака?
– Так точно, курил, господин младший фельдфебель, – ответил я.
Я мог бы отрицать, что курил. Любой другой так бы и поступил на моём месте, но я ничего не стал отрицать. Во-первых, я был пойман с поличным, а во-вторых, во мне ещё так много оставалось от свободного человека, что я не мог солгать. Не успел я договорить, как рука в перчатке могучим ударом опрокинула меня на пол. Я с трудом поднялся и снова получил такую затрещину, что у меня в ушах зазвенело. Затрещины посыпались одна за другой. Я не знаю, сколько времени это продолжалось. Я падал на стеллаж и снова поднимался. Кровь заливала мне рот, и у меня вдруг мелькнула мысль, что у крови не такой уж неприятный привкус, просто она немного солоноватая…
Наконец он перестал меня бить. Я стоял перед ним навытяжку и изо всех сил старался не потерять равновесия. Весь красный, задыхающийся от усталости и злобы, он обрушил на меня целый поток ругательств, потом повернулся и вышел из мастерской.
Герберт был просто в отчаянии.
– Это я виноват, – повторял он снова и снова. – Я должен был как следует предостеречь тебя. Когда ты куришь, стой возле плиты с каким-нибудь инструментом в руках. Если входит посторонний, ты бросаешь окурок в плиту и спокойно идёшь со своим инструментом. И всякий подумает, что ты работаешь.
Я утешал Герберта, как только мог, говорил, что сам во всём виноват, так как должен был вести себя осмотрительней.
Через четверть часа младший фельдфебель вернулся в мастерскую. Возможно, до него лишь потом дошло, что он избил датчанина. Для него это могло иметь кое-какое значение. Во всяком случае, теперь он был гораздо любезнее.
– Благодари бога, что с окурком тебя поймал я, а не какой-нибудь эсэсовец. Не то кроме взбучки ты ещё получил бы двадцать пять ударов хлыстом от старосты лагеря на вечерней поверке. На твоё счастье, я всегда сам наказываю провинившихся.
Это была ложь. Впоследствии я своими глазами видел, как этот преступник избивал людей чуть ли не до смерти, а потом назначал им 25 ударов, которые наносились чудовищным хлыстом лагерного старосты.
Летом 1944 года младший фельдфебель женился и устроил в городке пышную свадьбу, а вскоре после того, как он изувечил одного из «подследственных» заключённых, Старику удалось отправить его на Восточный фронт. А спустя месяц или два солдаты со стрельбища сказали, что он убит. В оружейной команде, влачившей столь горестное и жалкое существование, этот день стал светлым и радостным праздником.
Барак, в котором работала оружейная команда, был разделён перегородками. Специальная система оповещения, включая потайную электрическую проводку с сигнальными лампами, не давала Рамзесу возможности застать заключённых врасплох.
Рамзеса, естественно, звали не Рамзес; вероятнее всего, у него было какое-нибудь экзотическое латышское имя. Он был фольксдейч из Прибалтики и служил в войсках СС. В оружейной команде он должен был следить за тем, чтобы заключённые не отлынивали от работы. Из-за своей совершенно невероятной глупости он в 48 лет был всего лишь роттенфюрером, занимая самую нижнюю ступеньку в эсэсовской иерархии. Однако это был ревностный служака. Один польский лейтенант, который неплохо рисовал и был младшим капо в одном из отделений, прозвал его Рамзесом за сходство с египетской мумией. Его тупое, деревянное лицо не знало улыбки. Ом мог часами неподвижно стоять, уставившись на заключённого, пока тому не делалось дурно.
Он дрался, бушевал, доносил, но ничего не мог поделать. Его положение было не из лёгких. Он не имел никакого представления о нашей работе, к тому же самим производственным процессом ведали представители вермахта. Старик неоднократно пытался вытеснить эсэсовцев из своей команды, но неизменно терпел поражение за поражением. СС были слишком сильной организацией.
Как и все эсэсовские ландскнехты, свою жизнь и благосостояние Рамзес поставил в зависимость от будущей немецкой победы. Он бросил свою мастерскую по ремонту велосипедов, которая находилась где-то в Прибалтике. Фотография его прежнего жилища висела у него в конторе на стене. Как и все эсэсовцы, он притащил с собой в Штутгоф жену и детей. Потом они просто конфисковали для себя приглянувшийся им дом, хозяев выбросили на улицу и улеглись, так сказать, в ещё тёплые постели.
Только один-единственный раз Рамзес испытал нечто такое, что можно было назвать человеческими чувствами. У Рамзеса был сын лет четырнадцати-пятнадцати, которого, он, разумеется, послал в организацию гитлерюгенда. На последнем этапе войны подразделения гитлерюгенда вместе с фолькештурмом были направлены на Восточный фронт, чтобы создать в районе Вислы так называемый «Восточный вал». При создании этого самого вала сын Рамзеса был ранен и попал в полевой госпиталь. Рамзес горевал невероятно. О своей беде он поведал старшему капо оружейной команды, поляку по национальности:
– Я должен привезти мальчика домой, а то ведь он может попасть в руки русских, – сказал, чуть не плача, этот профессиональный убийца.
Ему действительно удалось получить двухдневный отпуск, и он отправился за сыном. Это произошло за какие-нибудь два месяца до полного освобождения Польши.
Нередко нас подводила и паша тайная световая сигнализация и наши дозорные, которые были обязаны следить за тем, чтобы заключённых не застал врасплох Старик или, что ещё хуже, Рамзес.
Однажды осенью 1944 года кучка русских, польских и датских заключённых – к тому времени уже около десяти датчан работало в отделениях оружейной команды – громко выражала свой восторг и ликование, услышав сводку германского командования о положении на фронтах. Эту сводку достал и прочитал вслух один поляк, и теперь её комментировали на многих языках.
Никто не предупредил нас, никто не заметил, как вошёл Рамзес. Внезапно он появился в самой середине столпившихся заключённых.
– Что, радуетесь? – закричал он. – Радуетесь, да? Но радуетесь вы слишком рано. Что бы ни случилось, мы поклялись, что ни один из вас не выйдет отсюда живым, а СС держит своё слово. Запомните это, собаки!
После этой тирады он несколько минут колотил нас чем попало, а потом ещё в течение многих дней бушевал, как зверь.
15. ЗАКЛЮЧЁННЫЕ ВОКРУГ ПЛИТЫ
Сколько бы ни бесновались Рамзес, Старик, унтер – офицеры и вся остальная свора, мы всегда находили время, чтобы поговорить друг с другом. Двое, трое, а то и четверо заключённых сходились возле плиты, которую мы топили прикладами от винтовок и драгоценной нефтью третьей империи. Польские и русские ребята стояли на часах. Тут же мы готовили еду и варили «организованную» картошку, а когда появлялись посторонние, прятали свои банки и кастрюли за сложенные штабелями винтовки и за стеллажи.
Во время этих бесед вокруг плиты зимой 1943/44 года нам поведали чудовищную историю Штутгофа. Хотя в нашей команде не было настоящих старожилов лагеря, «подследственные» знали многих из них и могли рассказать об их трагической судьбе.
Всё началось осенью 1939 года, сразу после вторжения гитлеровцев в Польшу. Сильно заболоченный участок леса был окружён колючей проволокой: так возник концентрационный лагерь. Сюда были согнаны первые десять тысяч заключённых, почти одни поляки. Они жили в неотапливаемых палатках; полураздетые, корчевали деревья и строили первые временные бараки. Хотя на ногах у них не было ничего, кроме деревянных колодок, передвигаться их заставляли только бегом. Первые два года в лагере но было ни одной ложки. Заключённые должны были, как животные, есть прямо из мисок. Перерывов на обед и отдых, которые были введены впоследствии, тогда не существовало. Телеги с «обедом» подъезжали прямо к рабочим колоннам, а потом снова раздавалось «Los, los!» и свист эсэсовских хлыстов.
V меня есть друг, – сказал мне как-то один поляк, когда мы стояли возле плиты. – Из первых десяти тысяч заключённых уцелело лишь сорок восемь человек; так вот, он один из них. Когда в сорок первом году они выходили каждое утро из нынешнего старого лагеря, который уже был построен, у ворот стояли эсэсовцы и внимательно оглядывали заключённых. Каждого, кто шёл недостаточно бодро или казался больным, выволакивали из строя и тащили в барак, где теперь находится душевая. Там их убивали; как правило, эсэсовцы забивали их до смерти палкой. Мой друг настолько обессилел, что однажды утром, когда колонна выходила из лагеря, он упал. Эсэсовцы моментально набросились на него. Он тут же поднялся и стал уверять, что просто споткнулся о камень. Поскольку колонна уже опаздывала, а его друзья в один голос подтвердили, что он здоровый и сильный парень, его не отправили в дом смерти.
– Да, вы даже не представляете себе, чем был Штутгоф раньше! – сказал другой поляк. – По сравнению с тем, что было, теперь это просто санаторий. В марте сорок третьего года, примерно полгода назад, в лагере произошла революция. Из Штутгофа убрали всё старое руководство: коменданта, гауптштурмфюрера, самых жестоких эсэсовцев и вместо них прислали новое лагерное руководство, с которым вы уже знакомы. И условия жизни здесь сразу изменились к лучшему. Вот попытайтесь, – продолжал он, – представить себе, что творилось здесь зимой сорок второго – сорок третьего. Когда нас выстраивали на вечернюю поверку, из бараков выволакивали всех больных, умирающих и мёртвых. Покойников и очень больных клали на землю, а остальные стояли, привалившись к стене барака. Так мы простаивали часами, босые, с непокрытой головой, в жалкой одежде, и нас отпускали лишь после того, как почти все заключённые валились с ног. Однажды мы стояли «в наказание» около двух суток, В результате несколько сот человек умерло. В лагере царил самый зверский садизм, и если мы выйдем когда-нибудь отсюда и расскажем о том, что пережили, нам никто не поверит. Я помню, как однажды сам комендант лагеря, который был в чине бригадного генерала, прыгал в своих кованых сапогах по распростёртым толам заключённых, покрытых нарывами, страдающих от водянки и других болезнен. Он плясал до тех пор, пока кровь и гной не залили его сапоги, и тогда он приказал двум заключённым вылизать их до блеска. Никто не поверит, что такое возможно, и тем не менее это правда, – закончил поляк, в прошлом высокопоставленный чиновник таможенного ведомства.
– А ты помнишь, – сказал третий, – ты помнишь, как ставили опыты на русских военнопленных? Это было незадолго до того, как вас пригнали в лагерь, – добавил он, обращаясь ко мне.
И вот что я узнал. Весной 1943 года в Штутгоф, как обычно, прибыла очередная группа русских военнопленных. Они явно попали в плен совсем недавно, потому что ещё не успели отощать от голода. Их было около 900 человек. Этих русских не отправили сразу на работу, как других заключённых, а заперли в бараке. Там им давали столько хлеба, сколько они могли съесть, по больше ничем не кормили. Через четыре недели 80 процентов военнопленных умерло, а через шесть недель умерли и все остальные. Опыт не удался, зато он позволил сделать определённые выводы! Дело в том, что русских военнопленных кормили хлебом, который на 100 процентов состоял из целлюлозы, тогда как все остальные заключённые получали хлеб, состоящий на 50 процентов из целлюлозы и на 50 процентов из муки, смешанной с картофелем.
– Ты как следует рассмотрел здание лагерной администрации? – спросил меня однажды один поляк, когда мы стояли вокруг плиты. – Взгляни на него повнимательнее. Посчитай камни, из которых это здание построено, и ты узнаешь, скольким заключённым оно стоило жизни. По одной жизни за каждый камень.
И мне рассказали, как эсэсовцы строили здание лагерной администрации. Носить камни полагалось бегом. Заключённые мёрли как мухи. По мере того как стены поднимались над землёй всё выше, эсэсовцы и капо всё чаще занимались своей излюбленной игрой: они сбрасывали самых слабых заключённых с лесов, и те либо разбивались насмерть, либо получали страшные увечья. Капо, которые привозили после работы наибольшее количество трупов, получали премию в виде спирта и табака.
– А ты помнишь, – рассказывал кто-то, – как утром, когда мы выходили через главные ворота, эсэсовцы подзывали капо и показывали на кого-нибудь пальцем или жестом, давая понять, что тот или иной заключённый раздражает их? Это означало, что ни один из этих обречённых не должен вернуться в лагерь живым. Если же кто-нибудь из них вернётся, то капо не сносить головы.
– В семи-восьми километрах от лагеря находится небольшая роща, – рассказывал поляк. – Когда-то там была каменоломня. Заключённых, которых по политическим соображениям надо было ликвидировать, но не казнить, направляли туда работать под руководством Козловского, старосты восьмого блока. Козловского ты уже приметил. Он заставлял заключённых таскать камни до тех пор, пока они не надрывались. И камни эти нужны были ему не для строительства, а только для того, чтобы уморить как можно больше людей. Тех, кто не хотел достаточно быстро умирать, он калечил и избивал до смерти. Иногда просто проламывал череп камнем или железной палкой. Именно таким способом он убил в этой каменоломне собственного брата. Каждый вечер заключённые рами хоронили трупы, и лишь после этого им разрешали вернуться в лагерь. Когда последние из этой непрерывно уменьшавшейся группы смертников были убиты, другая рабочая команда получила задание посадить там ели. Скоро там вырастет чудесная маленькая рощица, – закончил свой рассказ мой польский друг.
– Как вы думаете, сколько там полегло людей? – спросил я сдавленным голосом.
– Точно мы сказать не можем, но уж наверняка не меньше тысячи.
– И всех убил Козловский?
– Всех, – твёрдо прозвучало в ответ.
Я вспомнил об этом разговоре, когда прочитал в газетах, что Козловский и многие другие, кого я знал очень хорошо, были повешены в Штутгофе по приговору свободного польского народа.
– Но страшнее всего в то время были официальные казни, – рассказывали поляки. – Казни совершались в лагере, вернее, в старом лагере. Дорогу, проходящую через лагерь, с обеих сторон окаймляли виселицы. Они стояли там всегда. Порой эсэсовцы вешали сразу по десять-двадцать лучших наших товарищей и, чтобы усилить страдания живых, оставляли трупы висеть по нескольку суток перед окнами бараков. Потом нам приказывали снять трупы с виселиц.
Всё это происходило в первый период существования лагеря. Затем, когда во всех рабочих командах была введена система капо, начался новый период в истории ужасов Штутгофа. И всё-таки здесь всегда существовала и существует до сих пор одна интересная закономерность: эсэсовский террор всегда зависел и зависит от положения на фронте. Когда немцы наступают – они совершенно звереют, истребляя без разбора свои жертвы; зато когда им приходится отступать, они словно становятся осторожнее.
А русские военнопленные рассказывали ещё более ужасные вещи. Спокойно и даже деловито они сообщали нам:
– Да, в моём эшелоне было двести, триста, четыреста или пятьсот человек. Осталось трое, четверо, семеро или восемь человек. Мы прибыли сюда в сорок втором году… Мы – весной сорок третьего… А мы – летом сорок третьего года…
Русский мог прожить в лагере в общем не более трёх месяцев. Зимой, когда из-за лютой стужи было невозможно работать под открытым небом, эсэсовцы заставляли русских маршировать и при этом петь. Маршировали они босиком или в одних лишь деревянных колодках. Их гоняли целый день, а иногда и всю ночь, пока они не падали. Упавшим разрешали больше не вставать, и мороз милосердно прекращал их страдания.
– Хуже всего было то, что они творили с польскими и русскими детьми, – сказал мне однажды мой друг Йозеф. – В феврале сорок второго года в Штутгоф прибыло сразу семьсот или восемьсот польских и русских детей. Им было от десяти до пятнадцати лет. Почти все они погибли за несколько недель. Их убивали, они надрывались, умирали от непосильной работы, гибли от голода, гнили физически и морально. Но самое страшное ожидало тех, кто не умер. Как правило, уголовники превращали их в «мальчиков для радости», И что хуже всего, эсэсовцы и уголовники, потехи ради, дрессировали этих ребят, как дрессируют легавых собак. Негодяи натравливали их на больных и умирающих, и те, как стая волков, набрасывались на свой жертвы, отнимали у них еду, обувь, одежду. Как легавую натаскивают на дичь, так эсэсовцы и уголовники «натаскивали» совершенно одичавших ребят на слабых и умирающих заключённых, заставляя убивать их. Нам удалось спасти нескольких ребят; мы пристроили их к себе в оружейную команду и попытались сделать их снова людьми. Впрочем, ты же. их знаешь, они веяно крутятся вокруг тебя, дядя Мартин, – закончил Иозеф, улыбнувшись своими изуродованными губами.
16. АНТЕК, ИВАН И БОЖКО
Да, я знал их, и особенно хорошо знал Антека, Ивана и Божко.
Сначала я познакомился с Антеком (польское имя, соответствующее Антону). Он занимал удобную должность на складе оружейной команды, где в своё время я получил свои первые штутгофские затрещины. Антека спасли «подследственные». Воспользовавшись своим влиянием, они пристроили его в оружейную команду в качестве посыльного у Старика. Антек был очень красивым и очень умным мальчиком. Когда мы с ним познакомились, ему было около шестнадцати лет. В этом возрасте юноши стараются следить за своей внешностью. Поскольку Антека не заставляли работать и он имел возможность умываться тёплой водой, его руки и лицо всегда сверкали чистотой. Со временем ему удалось «организовать» себе хорошую одежду, и он целыми днями смотрелся в зеркало, которое тоже «организовал», и в общем он был, по-видимому, доволен собой.
Хотя в лагере Антек был уже довольно долго, он не умел говорить по-немецки. Вернее, не хотел. Когда я однажды спросил его об этом, он, чтобы блеснуть своими лингвистическими познаниями, обрушил на меня такую жуткую смесь самых грязных немецких ругательств, что я сразу понял, откуда он их почерпнул. Это было очень типично для той удушливой атмосферы, которая царила в Штутгофе.
От самого Антека и его старшего друга Герберта я узнал историю его злоключений.
Антек был родом из той части Польши, которая находится к востоку от Варшавы. Биография у него была ещё совсем короткая.
Он родился в довольно состоятельной семье. Отец исчез в самом начале войны, как и многие другие польские военнопленные. Мать осталась одна с четырьмя детьми: тремя мальчиками и девочкой. Антек был младшим в семье: ему исполнилось четырнадцать лет. Местное отделение нацистской партии составило списки лиц, подлежащих отправке на принудительные работы в Германию. В эти списки попали два старших брата и сестра. Мать, слабая, больная женщина, умоляла нацистов оставить ей дочь, без которой никак не могла обойтись, а вместо неё взять Антека. Нацистов это вполне устраивало, и вместо сестры отправили в Германию младшего брата. Лишь бы количество отправленных соответствовало списку – до остального им не было никакого дела.
Этих похищенных у родителей мальчиков и девочек предполагалось сделать рабами немецких крестьян и использовать на полевых работах, как использовались тысячи людей до них и тысячи после них.
Но пока эшелон гнали в Германию, группа ребят попыталась бежать, и, разумеется, все они были скошены пулями из эсэсовских автоматов. Погиб и старший брат Антека. А весь эшелон отправили в Штутгоф. Во время страшной эпидемии тифа, которая свирепствовала в лагере, вскоре после прибытия умер и другой его брат. Антек остался один.
Я много говорил с ним. Это был смышлёный мальчик, довольно мечтательный и настроенный очень романтично, как и большинство поляков. Кроме того, он был верующим, и разумеется, католиком. От него я впервые услышал об Иване. Однажды Антек спросил меня на своём штутгофском жаргоне:
– Дядя Мартин, ты веришь в бога?
– Что такое? – переспросил я.
Однако при данных обстоятельствах у меня не было никакого желания вступать в философскую дискуссию с польским мальчиком, а кроме того, я боялся оскорбить
Антека, который наверняка находил опору в своей вере в бога.
– Да вот Иван не верит в бога, – сказал Аптек. – И не знает бога.
Оказалось, что Антек, который жил в 8-м блоке у пресловутого старосты блока Козловского, спал па одной койке с Иваном, русским мальчиком, и те два года, что оба парня провели в лагере, они были неразлучны. Они вместе голодали, вместе получали побои, вместе лежали ночами на своей грязной койке, грея друг друга своим теплом, спорили и вместе плакали, но не понимали друг друга, потому что Иван не молился вечером и не верил в бога.
Аптеку казалось, что Иван не может быть счастлив без веры в бога.
Кто такой Иван? Антек рассказал немного о нём. Но вскоре мне самому довелось познакомиться и с Иваном и с его маленьким товарищем Божко; почти па целый год эти ребята стали моими самыми лучшими друзьями.
На оружейном складе у меня была лёгкая и, я бы даже сказал, приятная работа, но через несколько недель меня перевели в мастерские, где мне пришлось работать в одном отделении с обоими ребятами. Впрочем, большую часть времени они не работали, за исключением тех случаев, когда появлялся Старик или Рамзес. Тогда ребята хватали веники и начинали подметать пол; как только им сообщали, что опасность миновала, они тотчас же бросали веники в угол.
– Иван – ровесник Антека. Он хорошо сложён, у него умное открытое лицо, но он слишком маленький и худой для своего возраста. Впрочем, все дети в Штутгофе были маленькими и худыми. Иван родился в Киеве. Он окончил восемь классов русской школы и неплохо изучил немецкий язык. Он не любил рассказывать о своей жизни. Но насколько я понял, его отец был партийным или советским работником. Что случилось с его родителями – он не знал. Иван часто обнимал меня, смотрел мне в глаза и спрашивал:
– Как ты думаешь, дядя Мартин, мои родители живы?
Но тут же отворачивался и, махнув рукой, говорил с горечью, что вся жизнь – дерьмо и грязь…
Его товарищ Божко был совсем не похож на Ивана. Когда я познакомился с ним, ему было лишь 14 лет. Он был небольшого роста, зато широкоплечий и коренастый, весь очень массивный, костистый, а физиономия у него была довольно плутоватая. Под высоким, резко скошенным назад лбом глубоко сидели маленькие, чуть раскосые глаза. У него была выдвинутая вперёд нижняя челюсть, курносый нос, большой, широкий и выразительный рот, сильный, немного раздвоенный подбородок и густые сросшиеся брови. К этому надо добавить, что он принципиально не умывался и ходил в грязной одежде.
Несмотря на свой маленький рост, он обладал невероятной физической силой. Однако силой своей он пользовался не па работе, а лишь в те минуты, когда играл, дрался или проказничал, потешая нас своей детской непосредственностью.
Божко родился в Харькове. Что случилось с его отцом – если только у него был отец, – я не знаю. У него на глазах нацисты изнасиловали и убили его мать, а его самого погнали на принудительные работы в Германию. Естественно, он сбежал от своего хозяина, но его поймали и в наказание отправили в Штутгоф.
В противоположность Ивану Божко ни слова не говорил по-немецки или не хотел говорить, как и многие другие русские ребята.
Иван и Божко принадлежали к числу тех детей, которых все порядочные заключённые старались спасти от физической и моральной гибели. Теперь они жили в сравнительно сносных условиях. В лагере они были уже давно и знали всех лагерных старожилов. Они научились «организовывать» вещи и никогда не упускали удобного случая «организовать» то, что плохо лежит. По молчаливой договорённости между старшим капо и капо отделений ребята у нас никогда не работали, а лишь делали уборку да следили за тем, чтобы вдруг не нагрянули представители вермахта или Рамзес. Поэтому они не были привязаны к одному какому-нибудь отделению. Мы с ними только болтали о всякой всячине, и у них всегда была полная свобода передвижения.
В оружейной команде, вероятно, не было ни одного заключённого, который не подбрасывал бы им время от времени немного еды. С тех пор как датчане стали регулярно получать посылки от Красного Креста, ребятам немало перепадало и от нас.
Все любили и Ивана, и Божко, и ещё одного парня – Михаила, потому что они постоянно что-то придумывали, и их проделки хоть как-то скрашивали наше безрадостное, рабское существование. Ибо, несмотря на все ужасы, которые они видели и пережили, они всё ещё оставались детьми и их детские души не были испорчены.
В один из первых дней моей работы в мастерских Божко подошёл к моему рабочему столу и в течение двадцати минут рассказывал мне по-русски о том, как он однажды смотрел со своей матерью цирковое представление. Впрочем, смотрел – не то слово: он жил этим представлением. И хотя из его повествования мне удавалось разобрать лишь одно слово из десяти, я понимал абсолютно всё. Его губы, мимика, жесты, глаза, какой-то внутренний свет, то и дело озарявший его весёлое некрасивое лицо, – всё это говорило мне яснее всяких слов о том, что он увидел на цирковой арене. И под конец мне уже казалось, что я тоже видел это представление с начала и до конца.
А как он смеялся! Этот ребёнок, из которого пытались сделать жестокого зверя, который жил в аду и своими детскими ясными глазами заглянул в самую бездну человеческой злобы! В концентрационном лагере он вспоминал, как пережил однажды вместе со своей матерью нечто светлое и прекрасное…
По мере того как условия моего лагерного бытия улучшались, Иван и Божко всё чаще приходили ко мне.
В общем мальчишки получали не так уж много от меня и других датчан, но большую часть времени они проводили с нами, в основном с моим другом Вейле и со мной.
Когда я вернулся из ревира, ребята достали мне ботинки. Они украли их с какого-то склада, в который уже давно протоптали дорожку. Однажды они принесли мне совершенно новую и чистую рубашку с манжетами, а в один прекрасный день Иван с торжеством приволок новые пижамные брюки, только что «организованные» из немецкого эшелона с военными трофеями, который шёл откуда-то из Прибалтики. Эти пижамные брюки сослужили мне хорошую службу во время эвакуации лагеря.
Дядя Мартин, или «профессор», как называл меня Иван, стал для обоих ребят чем-то вроде советника по проблемам морали. Не было на свете такого вопроса, который бы мы с Иваном не обсуждали. Во время этих дискуссий Божко стоял возле нас, чуть склонив голову, и своими смеющимися глазами следил за нашей беседой, И хотя он утверждал, что не понимает ни слова, это не всегда соответствовало действительности.
Мне запомнился один из вечеров в датском блоке. Мы только что получили посылки и чувствовали себя богачами. И тогда датчане из оружейной команды решили хоть раз как следует накормить Ивана, Божко и других наших ребят. Поэтому вечером в воскресенье мы пригласили их на ужин. Они пришли задолго до назначенного часа, умытые и приодетые, и даже Божко постарался привести себя в порядок по случаю этого торжества. Ребята сами «организовали» хлеб, что было для них отнюдь не самым сложным делом. И вот они принялись за еду: копчёное сало, сыр, мармелад, овсяная каша; а на десерт каждый получил по банке сардин, которые, не моргнув глазом, они тут же опустошили. Я до сих пор помню, как они сидели сытые, довольные, впервые за несколько лет отведав хоть сколько-нибудь цивилизованной пищи. Они сидели и дымили «настоящими» датскими сигаретами, сияя от удовольствия, ибо для них это был самый счастливый день с тех пор, как представители расы господ превратили их в рабов. Они чувствовали, что их окружают друзья, которые были им так нужны.
На другой день все ребята в лагере знали, что Иван и Божко были «на вечере» у датчан в 13-м блоке. И они стали героями дня.
Постепенно они взрослели. В лагере люди мужали и старились быстрее, чем на воле. Наши капо уже не могли оберегать детей от всяких невзгод, как раньше. Рамзес потребовал, чтобы все работали. Иван отнёсся к этому спокойно, хоть и без особой радости. У него был трезвый ум, и он понимал, что иначе быть не может, Божко же, напротив, стал молчаливым и замкнутым. Новый капо отделения, в котором он работал, понимал его гораздо хуже, чем старый. Божко всё это очень переживал, и к тому же он заболел. Из-за отсутствия жиров, которых он был лишён в течение целого года, у него началось заболевание глаз, и несколько дней он почти ничего не видел. Как и большинство русских, Божко не желал идти в ревир. Он знал, что ожидает там всякого русского, Я просто умолял его, чтобы он сходил к врачу. Но Божко только пожимал плечами, сплёвывал сквозь зубы и говорил:
– К чёртовой матери, дядя Мартин.
Однажды мне пришлось работать в паяльной мастерской, где у Божко тоже были друзья. Проходя мимо меня, мальчик споткнулся о винтовочный ствол, который лежал на полу, и упал. Мы помогли ему подняться. Впервые я увидел, как Божко плачет. Он обнял меня за шею, прижал своё грязное, залитое слезами лицо к моему лицу и сказал, всхлипывая:
– К чёртовой матери, дядя Мартин, но я тебя люблю.
Я всё настойчивей уговаривал его пойти к врачу, выдумывал всякие небылицы о докторах и ревире. Я сказал ему, что теперь врачи обращаются с русскими гораздо лучше, чем раньше, обещал ему подкупить кого-нибудь из врачей, но он так и не захотел идти в ревир. Тогда мы достали печёночного жира и немного масла, и с глазами у него стало получше. Он снова мог ориентироваться, но его обычный задор к нему так и не вернулся.
Летом 1944 года, когда лагерь был уже переполнен, неожиданно пришёл приказ, чтобы всех детей моложе восемнадцати лет отчислить из оружейной команды. Наши «проминенты», многоопытные «подследственные» заключённые, почуяли недоброе. Им удалось вернуть в команду Антека и ещё одного русского мальчика, по имени Михаил. Однако с Иваном и Божко нам пришлось расстаться. Оба пария очень горевали; они не знали, что их ожидает, но и у них были самые мрачные предчувствия. Их поместили в специальный блок, изолировав от всего остального лагеря. Теперь они были лишены «организационных» возможностей, отрезаны от рабочих команд и своих прежних друзей. Им пришлось перейти на «нормальные» лагерные рационы, что было особенно пагубно для здоровья ребят в их возрасте.