Текст книги "Рапорт из Штутгофа"
Автор книги: Мартин Нильсен
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
19. В РЕВИРЕ
Впервые же дни нового, 1944 года я заболел.
У меня больше не было сил. Из ста сорока трёх датчан сорок уже лежали в ревире. Мы все были невероятно измучены и изнурены. Сам я мог стоять, только опираясь о стол ил и стену. А стоять приходилось по крайней мере шестнадцать часов в сутки. У меня болело горло, судорогой сводило лицо. Мне казалось, что я умираю.
– Спрячься за эти пальто, – сказал мне младший капо. – А если Рамзес найдёт тебя, я скажу, что ты заболел. И всё обойдётся.
Я уселся на ящик за вонючими рваными пальто, которые заключённые повесили на гвозди. Вскоре возле меня появилась плутоватая физиономия Божко. В руках он держал чашку «чаю», который вскипятил в консервной банке на плите в мастерской. Потом он ещё несколько раз поил меня чаем. Вечером я с трудом дотащился до барака, отстоял вечернюю поверку и свалился на койку, даже не пытаясь поужинать.
– Сходи завтра к врачу, – сказали мне товарищи, но я, как и большинство заключённых, панически боялся ревира.
И я снова потащился на работу. Горло было сильно воспалено. Судороги стали ещё сильнее и болезненнее, чем вчера. Работать я не мог.
– Так дело но пойдёт, – сказал мне старший капо. – Либо ты работай, либо болей.
Старший капо оружейной команды мог позволить себе больше, чем любой другой капо. И поэтому он отправил меня в ревир просто в сопровождении одного из заключённых, хотя колонна больных уже ушла.
Врачи ещё не успели управиться со своими пациентами, и появление «внепланового» больного вызвало у них немалое раздражение. Мне сунули под мышку градусник и тут же вытащили его обратно: 38,9°.
– У тебя нет жара, симулянт паршивый. Пошёл вон отсюда!
Старший капо рассердился. Ему пришлось докладывать Рамзесу, что он послал заключённого в ревир, а заключённого прогнали оттуда и, оказывается, он совсем не болен. Так дело не пойдёт. За меня взялся сам Рамзес. Он презрительно посмотрел и вывалил на меня весь свой запас самой отвратительной ругани. Однако мне было так плохо, что я ничего не соображал. Температура, очевидно, поднялась ещё выше, и я больше не мог работать. Божко и Иван поили меня чаем, но это мало помогало.
Два дня уже я ничего не ел. Напрягая последние силы, я притащился после работы в барак и еле-еле отстоял поверку.
Я снова лёг спать без ужина, а наутро товарищи увидели, что один глаз у меня совсем заплыл. Боли стали немного поменьше, чем накануне, но я чувствовал, что всё лицо у меня страшно распухло.
– Это рожа, – сказали мне товарищи. – Иди в ревир.
Первый раз мне пришлось идти к врачу. После утренней поверки я стал в колонну, которая направлялась в ревир для врачебного осмотра. Сегодня в колонне было примерно 150–200 заключённых. У одних была высокая температура. У других – всевозможные воспаления или водянка ног и внутренних органов. Они не только еле двигались, но с трудом держались на ногах. Колонну построили между двумя бараками; командовал какой-то блоковый писарь. Однако мы знали, что не тронемся с места, пока колонну не осмотрит староста лагеря. Лишь тем, кого он признает больным, удастся показаться врачу.
Отослав на объекты рабочие команды, староста лагеря занялся больными. Я до сих пор отчётливо вижу, как он приближается к нам со своей собакой. В руке у него хлыст. Староста явно недоволен. Нас слишком много сегодня.
Вперёд выходит первая шеренга. Он лишь пробегает, по ней взглядом. Это старожилы Штутгофа, «проминенты» и «полупроминенты». Они не больны, но, присоединившись к колонне больных, они попадут в старый лагерь, где «организуют» какие-то вещи, переговорят с другими заключёнными, побеседуют с женщинами и вообще обеспечат себе полвыходного дня. Из этого никто– не делает секрета. Староста лагеря бросает им несколько шутливых замечаний – и всё в порядке.
Остальным проскочить в ревир было гораздо сложнее. Правда, на данном этапе мне повезло. Прежде всего потому, что я датчанин; кроме того, староста сразу смекнул, что у меня рожа, а он, как и все уголовники, панически боялся инфекции. Он лишь дружески ткнул меня в грудь толстым концом своего хлыста и тем самым признал больным.
Но потом староста словно взбесился. По обыкновению, колонну замыкали русские. Ведь в Штутгофе неукоснительно соблюдался табель о рангах. И вот, увидев множество русских заключённых, направлявшихся к врачу, староста лагеря взревел, как разъярённый бык.
Почти у всех русских были различные опухоли и флегмоны на ногах и теле, и они еле двигались. Но никому не было пощады. Староста набросился на оставшуюся половину колонны. Он орал, что все они симулянты и притворщики, размахивал хлыстом и настолько вошёл в раж, что пена выступила у него на губах. Схватив хлыст левой рукой, он что есть силы бил русских заключённых. Спотыкаясь и падая друг на друга, они ковыляли прочь на своих изувеченных ногах, и в мгновение ока между бараками не осталось ни души.
В этот день староста лагеря не допустил к врачу 80 «злостных симулянтов и притворщиков».
Теперь можно было идти в ревир. Нам приказали прихватить с собой два трупа и отнести в крематорий. Из строя были вызваны восемь самых сильных заключённых. Один голый труп они взвалили на дверь от барака, другой уложили в ящик, в котором разносили хлеб. И вот с двумя трупами во главе шествия мы зашагали строем к врачу. Шли мы медленно, ибо каждый шаг причинял нестерпимую боль, однако нас непрерывно подгоняли окриками: «Быстрей! Быстрей!» Наконец колонна мертвецов добралась до ревира.
Здесь-то и начались всерьёз наши испытания. В больнице эсэсовцы встретили нас обычной бранью. Они сказали, что с таким же успехом мы могли бы обратиться сразу в крематорий, которого нам всё равно не миновать, И вообще мы собаки, бандиты и скоты.
Пока мы стояли перед больницей, больных в колонне оставалось всё меньше и меньше. «Проминенты» незаметно разбежались по старому лагерю, чтобы провернуть поскорее все свои делишки. Остальных вызывали в ревир по группам: у кого понос, у кого горло, кого на перевязку и так далее. Остались лишь те, кто не знал, что с ним. У меня болело горло, начиналась рожа, была высокая температура, и, кроме того, я умирал от голода. Но по своему горькому опыту я знал, что, присоединившись добровольно к какой-либо из этих групп, я поступлю опрометчиво.
Всем, кто остался стоять, санитар сунул под мышку градусник. Сегодня мне повезло.
Термометр показал 39,9°. Всех, у кого было меньше 39°, обругали и пинками прогнали прочь. Оставшимся приказали построиться и идти в баню.
Штутгофская баня всегда наводила ужас на заключённых. Это был один из «легальных» методов убийства. До самой весны 1944 года раз в три недели датчан отправляли после вечерней поверки в баню, которая находилась в старом лагере. Мы становились под душ, потом надевали сырые, грязные лохмотья и стояли в снегу на морозе иногда по нескольку часов подряд. Самые слабые и больные, естественно, заболевали после этой процедуры воспалением лёгких.
Не менее страшной была больничная баня. В этот день дежурным по бане был поляк по кличке «Мясник»; здесь он начинал свою лагерную карьеру. Мясник был одним из тех, кто использовал штутгофский ревир в качестве трамплина для дальнейшего продвижения по службе.
Обычно они попадали сюда с какой-нибудь болезнью пли за взятку, которую удавалось всучить одному из здешних «проминентов». В больнице они старались, как могли, услужить лагерному начальству: убивали больных, которые не торопились умирать, или обкрадывали их в пользу капо. Они оставались в ревире но нескольку месяцев в качестве «запасных санитаров». А когда возвращались в лагерь, им уже была приготовлена должность капо или в крайнем случае младшего капо. Таким образом они поднимались на первую ступеньку штутгофской социальной иерархии.
В тот день сквозь больничный контроль удалось проскочить 15–20 заключённым с высокой температурой; теперь нас должны были положить в ревир. Кроме меня здесь был ещё один датчанин, а также два или три русских; остальные были поляки.
Итак, мы двинулись в баню.
Это была маленькая, невероятно грязная и вонючая комната с замызганной ванной. Из четырёх душевых кранов действовали только три.
– Los, los, schnell, schnell! – заорал Мясник, как только мы вошли в баню. – Снимайте тряпьё, быстро!
Мы побросали одежду на пол в углу и посмотрели друг на друга. Мы были похожи на обглоданные скелеты с птичьими шеями и детскими плечиками. Грудная клетка напоминала стиральную доску, а живот отсутствовал совсем. Почти у всех были флегмоны, глубокие гнойные язвы на ногах, на груди и спине. У некоторых язвы были такие глубокие, что в них можно было засунуть кулак.
И вот полилась горячая вода. Мы разделили на всех маленький кусочек немецкого «мыла» и, даже не ополоснувшись холодной водой, снова предстали перед Мясником. Мой. земляк чем-то не угодил этому негодяю, и из-за стены пара я услышал его неистовый рёв:
– Я покажу тебе, грязная свинья!
Огромный кулак Мясника вонзился Мортену в живот – и бедняга без сознания рухнул на мокрый пол. Он лежал совершенно неподвижно, скелет, обтянутый кожей и покрытый нарывами, сочащимися гноем и кровью. Мясник ногой подтолкнул Мортена под душ и открыл кран с горячей водой. Несчастный с воплем вскочил на ноги: он был весь ошпарен кипятком.
– Я научу тебя опрятности, грязная свинья, – сказал Мясник, когда Мортен наконец пришёл в себя.
После бани многим больным стало совсем плохо. Они дрожали от холода в своих коротких грязных рубашках, которые едва доходили до пояса. Но здесь не знали, что такое жалость. Шагом марш! И по длинному холодному коридору, стены которого были покрыты инеем, мы отправились в «амбулаторию». В «амбулатории» врачи решали, чем ты болен и в какое отделение тебя положить.
Мы стояли в «амбулатории». На нарах лежал больной, и врач готовился разрезать ему ногу от ступни до самого бедра. Его нога, распухшая и совершенно бесформенная, была вся поражена флегмоной. Больной, русский по национальности, был крепко привязан к нарам, а голову и руки ему держали два санитара. Врач сделал Т-образный разрез от ступни до колена, после чего санитары изо всех сил стали выдавливать из раны гной. Больной всё время был в полном сознании; лишь изредка он стонал, но не кричал.
Наконец, врач посмотрел на меня. На моём талончике было написано 39,9°. Я пробормотал, что у меня болит горло.
Он заглянул мне в горло и изрёк:
– Ангина, четвёртая палата. Марш!
Я вошёл в четвёртую палату, палату для младших «проминентов»; здесь же иногда развлекались «проминенты», которые хотели немного отдохнуть. Однако «проминенты» – немцы лежали в особом отделении.
Мне отвели койку в третьем ярусе. Матрац был ещё тёплый после моего предшественника. И матрац и одеяло были перепачканы кровью и экскрементами. Но я сразу же лёг и впал в забытьё. Очнувшись, я почувствовал, что кто-то трясёт меня за плечо. У меня кружилась голова, и я ничего не видел. Один глаз полностью заплыл, а другим я не мог смотреть из-за опухоли и судорог.
Сосед-художник сварил мне на плите «хлебную похлёбку» – мне надо было что-нибудь поесть. Он лежал в этой палате уже несколько дней и был в хороших отношениях с капо.
Но есть я не мог. Я желал лишь одного: покоя. Температура продолжала подниматься, и когда я пытался нащупать край койки, мои руки хватали только воздух. Я знал, что меня перебросили на другую верхнюю койку, а художник несколько раз пытался заставить меня поесть. Горло у меня почти совсем закрылось. Вечером следующего дня меня посмотрел врач, нашёл воспаление носоглотки и инфекционную рожу лица. Он дал мне несколько таблеток и сказал, что утром меня переведут в инфекционное отделение.
20. ИНФЕКЦИОННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
В то время инфекционное отделение носило название «станция 6». Я не помню, как попал туда. Не помню, какой мне был оказан приём. Я лежал па ужасно грязной нижней койке под изорванным в клочья одеялом. Невыносимо хотелось пить. У меня был страшный жар, горло распухло, глаза ничего не видели, лицо перекосила судорога.
Меня разбудил капо, чех по национальности; он велел мне подняться и идти к профессору. Я уже знал о нём кое-что: это был литовский профессор, принадлежавший к антирусским кругам; тем не менее он попал в Штутгоф. Он и его молодой коллега, американец литовского происхождения, выгодно отличались от остального врачебного персонала, который обслуживал Штутгоф. Это были хорошие специалисты, и они не поддались той разлагающей деморализации, которая превратила остальных лагерных врачей в настоящих садистов.
Босой, в короткой рубашке, я заковылял по длинному, насквозь промёрзшему коридору в профессорский кабинет. Профессор в это время осматривал глаз другого заключённого и жестом велел мне подождать. Я едва держался на ногах. Рядом сидел польский мальчик в чистой полосатой одежде, какую в Штутгофе носили санитары. Ему было лет тринадцать-четырнадцать. Он выхватил у меня мою больничную карту и, когда профессор отворачивался, старался острым углом карты ткнуть меня и живот. При этом с его губ не сходила садистская улыбка. Таких мальчиков можно было встретить во всех отделениях ревира. Попав в ревир, они оставались там навсегда. Капо и санитары делали из них «мальчиков для радости». Их кормили пищей, отобранной у заключённых, и они невероятно терроризировали больных. Трудно даже представить себе, насколько эти дети были развращены. Им ничего не стоило надругаться над трупом или издеваться над умирающим. Что же касается этого зверёныша, который сидел в кабинете у профессора, то он был просто мальчиком па побегушках у врачей.
Профессор наполнил шприц какой-то ярко-красной жидкостью и сделал мне укол в ягодицу. Кроме того, он дал мне несколько красных таблеток и велел принимать по две через каждые три часа. Моча у меня стала красная, но профессор сказал, что таблетки помогут, и они действительно помогли.
Дня через два воспаление в горле стало проходить, а на лице началось сильное шелушение. Опухоль на лице уменьшилась, зато воспалились все слизистые оболочки: закрылся слёзный канал, в носу всё распухло и горело… Выписавшись из ревира, я ещё долго мучился со своими слизистыми оболочками. В результате я почти полностью потерял обоняние. В Штутгофе, правда, можно было свободно обойтись и без обоняния, но теперь это сопряжено с целым рядом неудобств.
Хотя с горлом у меня стало лучше, температура по-прежнему была высокая; ко всему ещё появились сильные боли в груди и под левой ключицей,
Я неоднократно указывал профессору и капо на этот немаловажный для меня симптом. И каждый раз они отвечали, что это пройдёт. Но это не проходило, хотя я снова обрёл известную ясность мысли и даже начал понемногу есть. Как раз в это время из Дании от Красного Креста я неожиданно получил две посылки. Теперь я был богатым человеком, которому следовало уделять внимание. Я сразу заметил, как резко изменилось отношение ко мне со стороны больничного персонала. Получив от меня пару сигарет, капо немедленно приказал другому заключённому убирать по утрам мою койку.
«Станция 6» была инфекционным отделением. Здесь многие лежали с рожей, которая нередко косила заключённых, как чума. Наверное, на «станции 6» были представлены все заразные болезни, какие только существуют на земле. Но больше всего здесь было туберкулёзников: почти на каждой койке лежало по два высохших живых трупа.
Однажды, после того как я запихнул в себя немного больничной еды и задремал, меня вдруг разбудил помощник капо. Он стоял рядом и ругал меня последними словами. Наконец я сообразил, что он до крайности возмущён моим поведением. Оказывается, я не вылизал как следует ржавую железную ложку, которую отдал ему после обеда вместе с миской. Он потребовал, чтобы я немедленно поправил свою ошибку. И успокоился лишь после того, как я облизал эту проклятую ложку. Тогда я решил проследить, что же происходит с нашими грязными ложками. Убедившись в том, что они чисто вылизаны, помощник капо бросил их в пустую миску, и там они оставались до следующей трапезы. Их даже не ополаскивали холодной водой.
Для инфекционного отделения это был один из способов «легального» убийства. Другой способ был обусловлен требованиями здешней «гигиены». У нашего капо была настоящая мания чистоты. Сам он брился и помадил волосы несколько раз в день и почти всё свободное время смотрелся в зеркало. Его одежда всегда отличалась безукоризненным покроем, а складка па брюках была острая, как лезвие ножа.
Однако он заботился не только о своей, но и о нашей чистоте. В январе и феврале, когда я лежал на «станции 6», морозы доходили до 20 градусов, бушевали метели, и в нашем длинном коридоре каждое утро высились огромные сугробы снега, который набивался сквозь широкие щели в стенах и полуоткрытые двери. Но как бы ни было холодно, два раза в неделю помощники капо открывали настежь все окна и двери, переворачивали матрацы, очищали койки от опилок и стружек, а потом подметали и мыли полы. Как правило, мытьё продолжалось около двух часов, и всё это время мы стояли в одних коротких рубашках, дрожа от холода. Исключения не делалось никому: ни больным с высокой температурой, ни умирающим.
Но и этого нашим мучителям было мало. Два раза в неделю нас будили в половине четвёртого, и мы в одних рубашках шли в баню по холодному, засыпанному снегом коридору. Потом становились под струю горячей воды, надевали свои влажные рубашки и возвращались обратно в палату.
Купаться приходилось всем. А тех, кто не мог двигаться, несли на спине более крепкие товарищи. На следующий день после купанья на «станции 6» всегда было много покойников.
Сначала я не всё понимал. Но в конце концов до меня дошёл зловещий смысл этих процедур. С конца февраля и до 1 апреля всех туберкулёзников «станции 6» каждое утро, в любой мороз, в пургу и вьюгу, выгоняли во двор в одних коротких рубашках, коротких полотняных штанах и деревянных колодках. Там они стояли до обеда и делали лечебную гимнастику.
Врачи-эсэсовцы решили, что туберкулёзники умирают слишком медленно, и прописали им свежий воздух и лечебную гимнастику.
Я видел, как эти живые скелеты весом от тридцати до тридцати пяти килограммов отчаянно дрожали от холода и покорно старались выполнять команды, подаваемые капо или санитарами. Но при этом они лишь беспомощно взмахивали своими худыми руками, словно ещё не оперившиеся птенцы.
Но лечение не пропало даром. К 1 апреля на «станции 6» не осталось ни одного больного туберкулёзом. Все умерли, в общей сложности около 250 человек»
В инфекционном отделении я, вероятно, пролежал около трёх недель. Температура не падала; напротив, она постепенно повышалась. Рожа почти прошла, однако лицо оставалось обезображенным, а слизистые оболочки были по-прежнему воспалены. Горло больше не болело, но боли и груди усиливались день ото дня, и я всё время страдал от жажды. Если не считать нашего путешествия в Штутгоф в товарном вагоне, мне никогда в жизни так не хотелось пить. Нам давали лишь немножко «кофе», но это не помогало. А пить из водопровода было строжайшим образом запрещено: вода была заражена тифозными бациллами. И всё-таки мы пили её. Пару раз я пытался пробраться по коридору в уборную, чтобы напиться, но меня ловил ночной дежурный, давал мне хорошую взбучку и прогонял обратно в палату.
Каждое утро мы шли в умывальную, которая одновременно была и моргом для тех, кто умер ночью. Мы стояли там в своих коротких рубашках, босиком на каменном полу, заляпанном грязью. Некоторые мыли свои миски в том же тазу и той же водой, в которой больные ополаскивали свои воспалённые гноящиеся ноги.
Однажды утром я встретил в умывальной одного своего земляка, с которым познакомился, когда мне было ещё лет двадцать. Он чуть не умер в Штутгофе от воспаления лёгких. У меня было красное опухшее лицо, кожа шелушилась, а лихорадка сжигала моё измождённое тело. И когда я заговорил с ним, он меня не узнал. Я весил тогда меньше 35 килограммов.
Наконец мне удалось однажды привлечь к себе внимание профессора, и он бегло осмотрел меня.
– Флегмона и водянка, – кратко сказал он.
В тот же день меня снова послали в амбулаторию. Санитар попытался специальным аппаратом отсосать воду из поражённых участков тела. На следующий день моё состояние значительно ухудшилось, боли стали невыносимыми, снова подскочила температура. Профессор сказал, что меня надо оперировать. Капо, который слушал наш разговор, злорадно ухмыльнулся:
– На эту операцию я посмотрю с удовольствием, – сказал он.
То, что я называю «амбулаторией», было и операционной, и перевязочной. Кто никогда не переступал её порога, может считать себя счастливым. Если вы не видели гнойную флегмону, то ещё не знаете, что такое воспаление, опухоль и гной. Когда с больного снимали бинты (бинты в Штутгофе были бумажные), струя гноя тут же заливала пол. Вонь стояла невыносимая.
Бинты снимали санитары и лишь в особо тяжёлых случаях – врачи. Впрочем, у врачей и без того хватало работы: с утра до вечера они резали и кромсали больных. Операции происходили в другом конце зала на нарах, которые когда-то были обтянуты клеёнкой; теперь эта клеёнка свисала клочьями. Больной сам залезал на нары, если только у него хватало сил. Ни о каком наркозе не было и речи. Мы были низшей расой, а наркоз стоил дорого. Если оперировали не ступню, не голень и не бедро, то больного крепко привязывали за ноги и два дюжих санитара прижимали к нарам его руки и голову.
Прежде чем начать операцию, врач обычно закуривал сигарету. Если больной кричал, что, впрочем, случалось крайне редко, его быстро отучали от этой вредной привычки. Один-два хороших удара по физиономии сразу убеждали его в том, что ему абсолютно не на что жаловаться. В Штутгофе сентиментальность была не в моде.
Передо мной оперировали одного русского военнопленного. Врач сделал на его распухшей стопе два глубоких разреза – тот даже не застонал. Из раны потоком хлынул гной, смешанный с кровью.
Пришёл мой черёд. Я взобрался на залитые кровью нары. Должно быть, я немного замешкался; во всяком случае, капо «Станции 6», стоявший возле меня, поджал губы и ехидно спросил:
– Что, воспитание не позволяет?
Я лёг на нары совершенно голый. Мои ноги были крепко привязаны; одну руку держал капо, другую – санитар.
– Меня чертовски интересует, будешь ты кричать или нет, – сказал капо, наваливаясь на меня всем телом.
Я с такой силой сжал пальцы в кулак, что даже хрустнули суставы. Сначала врач сделал глубокий надрез над сердцем. Было больно, но не очень. В общем не так уж приятно, когда у тебя выдавливают из раны кровь и гной. Затем врач взялся за опухоль под ключицей; это была самая тяжёлая и самая болезненная часть операции.
Под ключицей он сделал даже не разрез, а целую дыру величиной с большую монету. Из дыры вырезал всё мясо. Рядом он вырезал вторую дыру, немного поменьше. Между ними глубоко под кожей просверлил канал. Потом он выдавил из обоих ран кровь и гной, сделал из марли тампон и просунул его в канал между двумя ранами. Такие же тампоны он запихал в раны, положил сверху кусок ваты и забинтовал бумагой весь торс. Операция закончилась.
– Чёрт побери! А ведь ты не кричал! – сказал капо, когда я слезал с нар.
– Верно! Но я выдержал только потому, что ты стоял здесь и ждал, что я закричу, – пробормотал я, надевая с помощью санитара рубашку поверх бинтов.
Капо посмотрел на меня со злобой, но затем изменил тон и сказал довольно миролюбиво:
– Ну, прощай! От рожи мы тебя вылечили, от флегмоны – тоже. Теперь тебя переводят в другое отделение.