Текст книги "Утехи и дни"
Автор книги: Марсель Пруст
Соавторы: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
XVII. Жанровые картины воспоминания
Иные наши воспоминания точно голландская живопись нашей памяти, – жанровые картины, персонажи которых взяты вне торжественных событий, в обстановке отнюдь не необычайной и не величественной. Естественность характеров и примитивность сцены составляют ее прелесть.
Моя жизнь в полку полна сцен в таком духе; я прожил ее без особенных радостей, без особенных горестей и вспоминаю о том времени с большой нежностью.
Деревенский характер местности, простота некоторых из моих товарищей – крестьян, более красивых, ловких, оригинальных и непосредственных, чем юноши, с какими мне приходилось встречаться; спокойствие жизни, в которой воображение менее порабощено, чем в той, где нам сопутствуют неизменные удовольствия, – все способствует тому, чтобы в настоящее время эта эпоха моей жизни представлялась мне как бы серией картин, полных очарования, на которое время пролило свою нежную грусть и поэзию.
XVIII. Ветер в деревне
Я принесу тебе свежий мак
с пурпурными лепестками.
Феокрит. Циклоп
В саду, в роще, над полями с бешеным и бесполезным усердием ветер пытается развеять внезапно набежавшие на солнце тучи, яростно потрясая ветви молодняка, над которым они сначала нависли. Деревья, развешанное белье, хвост павлина, раскрытый веером, бросают в прозрачном воздухе синие, необычайно резкие тени, которые, не покидая земли, треплются по ветру, словно плохо запущенный змей. Такая смесь ветра и света делает этот уголок Шампани похожим на приморский пейзаж. Поднявшись до верху по дороге, обожженной светом, которая, задыхаясь от ветра, под ярким солнцем подымается к чистому небу, разве не море увидим мы, белое от солнца и пены? Вы пришли, как всегда, утром, с руками, полными цветов и нежных перьев, которые дикий голубь, ласточка или сойка уронили, пролетая над аллеей. Перышки дрожат на моей шляпе, цветок мака в моей петлице роняет лепестки. Вернемся скорей!
Дом трещит под ветром, как корабль, слышно как вздуваются незримые паруса, как бьются незримые флаги. Сберегите у себя на коленях эти свежие розы и дайте выплакаться моему сердцу в ваших сомкнутых руках.
XIX. Жемчуг
Я вернулся утром и лег, ежась от холода, содрогаясь от бреда, меланхоличного и ледяного. Только что в твоей комнате – твои вчерашние друзья, твои завтрашние планы (все равно, что враги и что заговоры, замышленные против меня) – твои мысли (все равно, что непроходимые трясины) отделяли меня от тебя. Теперь, когда я вдали от тебя, этого отсутствия ускользающей маски вечного отсутствия, которую поцелуи приподнимают очень скоро, мне кажется, было бы достаточно, чтобы показать мне твое настоящее лицо и осуществить желания моей любви. Нужно было уйти; печальный, холодный, я должен быть вдали от тебя. Но по какому внезапному волшебству знакомые сны нашего счастья опять возникают – густой дым над светлым и горячим пламенем – радостно и непрерывно возникают в моем мозгу? В моей руке, согретой под одеялом, ожил запах папирос, надушенных розой, которые ты заставила меня выкурить. Прижав губы к руке, я долго вдыхаю запах; согретый воспоминанием, он подымается густыми клубами нежности, счастья и «твоего» присутствия. О моя нежная, моя любимая! В момент, когда я могу обойтись без тебя, когда я радостно погружаюсь в воспоминание о тебе – оно наполняет мою комнату – и когда мне не нужно бороться с твоим непокорным телом, – говорю это тебе безрассудно, говорю это тебе бесповоротно, – я не могу обойтись без тебя. Твое присутствие дарует моей жизни печальную и теплую окраску жемчуга, который ночью покоится на твоем теле. Как жемчуг, я живу и печально согреваюсь твоим теплом, и, как он, я умру, если ты не оставишь меня с собой.
XX. Берега забвения
«Говорят, что смерть красит тех, кого она поражает и преувеличивает их добродетели, но ведь в большинстве-то случаев жизнь была несправедливой к умершим. Смерть, этот благоговейный и безупречный свидетель, учит нас во имя истины, во имя любви, что в каждом человеке хорошего больше, чем дурного». То, что Мишле говорит, быть может, особенно верно в отношении той смерти, что следует за несчастной любовью. Когда человек, который заставлял нас так много страдать, становится для нас ничем, – достаточно ли будет тогда сказать, как принято говорить: «он для нас умер»? Мертвых мы оплакиваем, мы еще любим их, мы долго чувствуем на себе притягательную силу их обаяния, которое пережило их и так часто приводит нас к их могиле. Напротив, человек, который дал нам испытать все, теперь уже не бросит на нас и тени горя или радости. Он более чем умер для нас. После того как он был для нас единственной ценностью в этой жизни, после того как мы его прокляли, после того как мы его презрели, – как можем мы судить о нем? Едва-едва мы различаем черты его лица, вставшего перед глазами нашей памяти, ослабевшими оттого, что так долго и так пристально смотрели на него. Но это суждение о любимом существе, суждение, которое так менялось, то терзая своей проницательностью наше слепое сердце, то самоослепляясь, чтобы положить конец этому жестокому противоречию – суждение это должно в последний раз качнуться, как маятник. Как те пейзажи, что открываются взору только с вершин – с высоты прощения предстанет пред нами в своем действительном значении та, которая стала для нас более чем мертвой, а была нашей жизнью. Мы знали лишь одно, что она не отвечала на нашу любовь такой же любовью, теперь мы поняли, что она дарила нас истинной дружбой. Верно не то, что воспоминание приукрашивает ее, а то, что любовь была к ней несправедлива. Для того, кто хочет получить все, кажется бессмысленной жестокостью получить немногое. Теперь мы поняли, что это был великодушный дар той, которую наше отчаяние, наша ирония, наша постоянная тирания не сломили. Многие из ее слов, переданных нам теперь, кажутся справедливыми и полными очарования. Мы же, напротив, говорили о ней с таким несправедливым эгоизмом и суровостью. И, в сущности, разве мы не обязаны ей многим? Пусть эта великая волна любви схлынула навсегда, мы все-таки можем собрать странные и очаровательные раковины и, поднеся их к уху, слушать с грустной радостью и не испытывая больше страданий, великий шум прошлого. И тогда с нежностью мы думаем о той, которая, на наше несчастье, любима была больше, чем сама любила. Она для нас уже не «более чем мертвая». Она умершая, о которой вспоминают с нежностью. Справедливость требует, чтобы мы исправили наше представление о ней. И она воскресает духом в нашем сердце, чтобы явиться на этот последний суд, который мы произносим над ней вдали от нее, спокойно, с глазами, полными слез.
XXI. Осязаемое присутствие
Мы любили в глухой деревушке Ангадина, имя которой вдвойне сладостно: в нем мечтательность немецких согласных тает в неге итальянских полнозвучий. Вокруг три озера зеленого небывалого оттенка, в озерах отражались сосновые леса. Глетчеры и остроконечные вершины замыкали горизонт. Вечером, благодаря множественности планов, освещение становилось более мягким. Нам никогда не забыть прогулки по берегу озера Сильс-Мария в шесть часов, когда день склонялся к закату. Лиственницы, которые кажутся такими черными и спокойными от соседства с ослепительными снегами, протягивали к бледно-голубой, почти лиловой воде свои зеленые, сочные и сверкающие ветви.
Раз как-то вечером выдался час, особенно для нас благоприятный; на протяжении всего лишь нескольких секунд заходящее солнце заставило воду постепенно принять всевозможные тона, а душу нашу испытать все виды наслаждения. Вдруг мы вздрогнули – бабочка, небольшая розовая бабочка, одна, две, пять; покинув наш берег, они порхали над озером. Очень скоро они превратились для нас в розовую пыль, взвеянную ветром; они подлетали к цветам противоположного берега, возвращались и опять начинали свой мягкий смелый полет, иногда задерживаясь, словно не в силах устоять против соблазна. Мы не в силах были совладать со своим волнением, и глаза наши наполнились слезами. Эти маленькие бабочки, пролетая над озером, вновь и вновь проносились над нашей душой, напряженной от волнения перед лицом такой красоты и готовой зазвучать, – вновь и вновь опускались на нашу душу, как томящий смычок. Своим легким движением они не касались воды, но ласкали наш глаз, наше сердце, и при каждом взмахе их крылышек мы были близки к потере сознания. Когда мы увидели, что они возвращаются с противоположного берега, показывая тем самым, что они играют над водами, – упоительная мелодия зазвучала для нас; а они тихо приближались, чертя прихотливые зигзаги, изменявшие эту первоначальную мелодию и создавая новую, причудливую. Наша зазвучавшая душа слышала в их полете музыку очарований и свободы, и нежные сильные мелодии озера, лесов, неба и нашей собственной жизни вторили ей с волшебной нежностью, вызвавшей на глазах наших слезы.
Я никогда не говорил с тобой, и даже ты была далеко от меня в тот год. Но как мы любили тогда в Ангадине! Я всегда так в тебе нуждался и никогда не оставлял тебя дома. Ты сопровождала меня в моих прогулках, ела за моим столом, спала в моей постели, грезила в моей душе. Однажды – неужели верный инстинкт, таинственный вестник, не предупредил тебя об этом ребячестве, которым ты жила, да, конечно, жила, до такой степени был я для тебя «осязаемым присутствием»? – однажды (мы оба никогда не видали Италии) нас точно ослепили эти слова, сказанные об Альпгрюне: «Оттуда видна Италия». Мы отправились к Альпгрюну, воображая, что в панораме, которая видна с вершины горы, там, где должна бы начинаться Италия, вдруг исчезнет действительный и жесткий пейзаж, и в сказочной дали откроется голубая долина. В пути мы вспомнили, что границы не меняют почвы, а если бы даже и меняли, то так незначительно, что мы этого сразу бы и не заметили. Несколько разочарованные, мы смеялись сами над собой, над своим недавним ребячеством.
Но, достигнув вершины, мы остановились пораженные. То, что рисовало нам наше детское воображение, мы видели теперь в действительности. Рядом сверкали глетчеры. У наших ног потоки исчерчивали темно-зеленый дикий край Ангадина. Дальше – лиловые склоны, которые то открывали, то замыкали поистине голубое царство, – сверкающий путь к Италии. Имена уже были не те, они сразу стали гармоничными. Нам указывали на озеро Поскьяво, долину де-Виоля. Затем мы отправились к месту дикому и уединенному. И я испытал тогда действительно всю глубину печали, ибо ты была со мной только в реальности моего тяготения к тебе.
Я спустился несколько ниже, до того места, еще очень высокого, куда взбирались туристы. В уединенной гостинице есть книга, в которую они вписывают свои имена. Я вписал свое, а рядом – комбинацию букв, которая была намеком на твое имя, ибо я не мог тогда обойтись без вещественного доказательства твоего духовного присутствия. Когда я вносил в эту книгу частицу тебя, мне казалось, что тем самым я снимаю с себя вечное бремя, каким ты отягощала мою душу. Помимо этого, у меня была надежда на то, что когда-нибудь я приведу тебя сюда и ты прочтешь эту строку, а потом ты подымешься вместе со мной еще выше, чтобы отомстить за меня всей этой печали. Мне не пришлось бы тебе об этом говорить, ты сама бы все поняла, или, вернее, ты вспомнила бы обо всем; и, подымаясь, ты дала бы мне вести себя, ты оперлась бы на мою руку, чтобы я сильней почувствовал, что на этот раз ты действительно со мной. А я на твоих губах, которые хранят еще аромат твоих восточных папирос, нашел бы забвение. Мы бы кричали самые безрассудные слова, только ради того, чтобы кричать, и никто на всем огромном пространстве не услышал бы нас; одни только низкие травы вздрогнули бы от касания разреженного горного воздуха.
Подъем заставил бы тебя замедлить шаг и дышать тяжело, а я приблизил бы лицо, чтобы почувствовать твое дыхание: мы были бы как двое безумных. Мы бы пошли и туда, где простерлось белое озеро рядом с черным, – нежное, как белый жемчуг, положенный рядом с черным. Как любили бы мы в глухой деревушке Ангадина! Мы не подпустили бы к себе никого, кроме проводников, этих рослых людей, чьи глаза отражают иное, чем глаза остальных людей, и кажутся иной «воды».
Но ты меня больше не занимаешь. Удовлетворение наступило до обладания. Любовь платоническая – и та знает пресыщение. Мне уже не хочется вести тебя в этот край, который ты вызываешь в моей памяти с такой трогательной верностью. Твой образ сохранил для меня лишь одно очарование; он заставляет меня вспомнить все эти имена; в них странная немецкая и итальянская нега: Сильс-Мария, Сильва-Плана, Крестальта, Самаден, Челерина, Жилье, Валь-де-Виоля.
XXII. Закат солнца на нашем внутреннем горизонте
Ум, как и природа, имеет свои красоты. Ни солнечный восход, ни лунное сияние, так часто будившее во мне безумие мечты и заставлявшее меня плакать, никогда не вызывали во мне такой страстной нежности, какую вызвало то меланхоличное зарево, что во время прогулки на склоне дня окрашивает в душе нашей столько же волн, сколько их сверкает на море, когда заходит солнце. Темнеет, мы ускоряем шаг. Больше, чем всадник, которого ошеломляет и опьяняет лёт любимого коня, дрожа от доверия и радости, мы отдаемся бурным мыслям. Охваченные нежным волнением, мы скачем по сумрачному простору и приветствуем дубы, напоенные мраком, и величавую ниву, как эпических свидетелей порыва, который увлекает нас и опьяняет. Подымая глаза к небу, мы не можем без крайнего волнения видеть в разрывах туч, еще взволнованных прощанием с солнцем, таинственного отражения наших мыслей. Мы все быстрее и быстрее углубляемся в поля, и собака, которая следует за нами, лошадь, которая несет нас, или друг, что умолк, а иногда цветок у нас в петлице или трость, которую мы радостно вращаем в лихорадочных руках, принимают, во взгляде или в слезе, меланхолический дар нашего безумия.
XXIII. Как при луне
Наступила ночь, и я вошел в свою комнату, боясь оставаться во мраке, не видя больше ни неба, ни полей, ни сияющего на солнце моря. Но, открыв дверь, я увидел, что комната словно озарена заходящим солнцем. Я видел из окна дом, поля, небо и море, или, вернее, мне казалось, что я «вновь вижу их во сне»; нежная луна скорее напоминала мне о них, чем показывала, проливая на их силуэт бледное сияние, которое не рассеивало мрака, сгустившегося, словно забвение над их контуром. И я несколько часов простоял у окна, глядя во двор на немое, смутное, чарующее и побледневшее воспоминание тех вещей, что днем доставляли мне радость или страдание своими криками, своими голосами, своим жужжанием.
Боюсь я, любовь угасла на солнце забвения; но успокоенное, несколько бледное, такое близкое и тем не менее такое далекое и призрачное, точно в лунном свете, мое минувшее счастье смотрит на меня и безмолвствует. Молчание трогает меня, а отдаленности залеченного горя опьяняют меня грустью и поэзией. И я не в силах отвести глаз от этого лунного сияния в моей душе.
XXIV. В лесу
Нам нечего его бояться и есть чему у него поучиться – у могучего и миролюбивого племени деревьев, которое неустанно вырабатывает успокаивающие бальзамы. Среди племени этого мы проводим столько свежих безмолвных часов. В эту знойную вторую половину дня, когда свет – именно потому, что он слишком сильный – ускользает от нашего глаза, сойдем в одну из этих ложбин Нормандии, откуда легко поднимаются высокие и густые буки, кроны которых, словно тонкая, но упорная береговая линия, отстраняют этот океан света, удерживая лишь несколько капель его, мелодично звенящих в черной тишине леса. Нам неведома радость простираться над миром, словно на берегу моря, в равнине и в горах, но мы знаем счастье отрешенности от мира. И ограниченный со всех сторон стволами, которых не вырвешь с корнем, наш разум устремляется ввысь наподобие деревьев. Лежа на спине и запрокинув голову, мы можем из лона глубокого покоя следить за радостной подвижностью нашего ума, который подымается, не шелохнув ни одним листом к самым высоким ветвям, и опускается на краю тихого неба рядом с поющей птицей. У подножья деревьев застыли лужи солнечного света, и ветви время от времени задумчиво окунают в них и золотят свои концы. Все остальное замерло в истоме, молчит, погруженное в темное счастье. Устремленные ввысь деревья, всем своим странным для нас видом приглашают нас сочувствовать древней, вечно юной жизни, столь отличной от нашей.
Легкий ветер на одно мгновение нарушает их сверкающую и темную неподвижность, и деревья слабо дрожат; свет колеблется на их вершинах, тени сдвигаются у подножья.
Пти-Абевиль (Дьепп). Август 1895
XXV. Каштаны
Особенно любил я останавливаться под огромными каштанами, когда осень уже их позолотила. Сколько часов провел я в этих таинственных и зеленоватых гротах, глядя на журчащие у меня над головой каскады бледного золота, распространяющие прохладу и сумрак. Я завидовал малиновкам и белкам, ибо они жили в этих хрупких и глубоких зеленых павильонах, среди ветвей этих древних висячих садов, которые каждой весной уже в течение двухсот лет покрываются белыми и душистыми цветами. Чуть изогнутые ветви благородно склонялись к земле, словно вторые деревья, выросшие из ствола вершиной вниз. Бледная окраска немногих оставшихся листьев оттеняла обнаженные ветви, казавшиеся от этого особенно могучими и черными. И все они, сходясь к стволу, напоминали великолепный гребень, поддерживающий рассыпавшиеся нежные белокурые волосы.
Ревейон. Октябрь 1895
XXVI. Море
Море всегда будет приковывать к себе тех, у кого отвращение к жизни и влечение к тайне зародились раньше, чем пришло первое горе; влечение к морю – некое предчувствие того, что реальность бессильна горю помочь. Тех, кто нуждается в отдыхе, не испытав еще усталости, море утешит. Оно не носит на себе, как земля, следов человеческого труда и человеческой жизни. Ничто не держится на нем, все, что ни приходит, проходит скользя, а тот след, что оставляют за собой проплывающие суда, как быстро он сглаживается! В этом – великая чистота моря, какой не знает земля. И эта девственная вода нежнее затвердевшей земли, которую можно вырезать только лопатой. Ребенок, ступая по воде, оставляет в ней глубокий, ясно звучащий след; потом след стирается, и море вновь становится спокойным, как в первые дни существования мира. Тот, кто устал от земных путей, или тот, кто, еще их не испытав, уже угадывает, как жестоки они, трудны и вульгарны, – пленится бледными морскими дорогами, более опасными и более нежными, неверными и пустынными. Все в них таинственней, вплоть до тех громадных теней, что изредка проплывают по обнаженным полям моря, где нет ни домов, ни деревьев и где эти тени отбрасываются тучами – небесными деревушками, не имеющими определенных контуров.
Море не отделено, как земля, от неба; оно гармонирует с красками неба, оно отвечает на самые нежные из его оттенков. Оно сияет на солнце, и кажется, что каждый вечер умирает вместе с ним. А когда солнце исчезает – море продолжает сожалеть о нем, хранит частицу светлого о нем воспоминания перед лицом однотонно-темной земли. В этот момент на нем такие меланхолические и нежные отсветы, что сердце замирает, когда на него смотришь. Когда наступает почти полная ночь и небо над почерневшей землей совсем темнеет, море продолжает слабо и непостижимо мерцать. Благодаря какой сверкающей тайне, зарытой в его волнах?
Оно освежает наше воображение, не будит мыслей о человеческой жизни, но оно радует нашу душу, потому что оно так же, как и душа, – бесконечное и бессильное устремление, порыв, каждый раз прерываемый падением – вечная и нежная жалоба. Оно чарует нас, как музыка, и ничего не говорит нам о людях, но подражает вибрациям нашей души. Наше сердце, устремляясь вперед вместе с волнами, падая вместе с ними, забывает при этом о своих собственных падениях и находит утешение в интимной гармонии между собственной грустью и грустью моря, – в гармонии, где его судьба сливается с судьбой вещей.
Сентябрь 1892
XXVII. Морское
Слова, смысл которых я позабыл. Быть может, будет лучше, если все, что близко мне с давних пор, напомнит о нем. Нужно вернуться в Нормандию и просто пойти к морю. Нет, лучше я пойду лесными тропинками, откуда время от времени видишь море и где в дыхании ветра чувствуется запах соли, смешанный с запахом влажных листьев и молока. Вопросов я задавать не буду. И ветер, и запах соли, и влажные листья великодушны к ребенку, которого знают со дня рождения; они сами вновь обучат его тому, что он забыл. Я буду идти по тропинке, обсаженной боярышником, – по тропинке, когда-то хорошо мне знакомой, я буду идти охваченный нежностью, опасаясь, что в порыве живой изгороди вдруг увижу незримую и пребывающую здесь подругу, безумную, вечно стонущую, престарелую печальную королеву – море. Вдруг увижу ее. Это случится в один из тех дремлющих под ослепительным солнцем дней, когда оно отражает бледно-синее небо. Паруса, белые как бабочки, будут держаться на неподвижной воде, словно в истоме от жары. А быть может, море будет бурным, желтым на солнце, как безмерное поле жидкой грязи, взрытое холмами, которые на таком далеком расстоянии будут казаться неподвижными, увенчанными сверкающим снегом.