Текст книги "Утехи и дни"
Автор книги: Марсель Пруст
Соавторы: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
IX. Лунная соната
1
Воспоминание о требовательности моего отца, о равнодушии Пии, об ожесточении моих врагов истощило меня больше, чем усталость после дороги. Общество Ассунты, ее пение, ее нежность по отношению ко мне, которого она так мало знала, ее красота, ее аромат, сохранившийся даже в порывах морского ветра, перо на ее шляпе, жемчуг вокруг ее шеи – все это днем меня развлекало. Но часов около девяти вечера, чувствуя себя подавленным, я попросил ее вернуться с экипажем, а меня оставить здесь отдохнуть на воздухе. Мы почти доехали до Онорлера; место было удачно выбрано у стены, у входа в двойную аллею, обсаженную большими деревьями, защищавшими от ветра; воздух был мягким; она согласилась и покинула меня. Я лег на траву, лицом к темному небу; меня укачивал шум моря, который я слышал позади себя. Очень скоро я задремал.
Вскоре мне приснилось, что передо мной закат солнца освещает вдали песок и море. Спускались сумерки, и мне казалось, что этот закат и эти сумерки были таким же закатом и такими же сумерками, как все другие. Но мне подали письмо, я хотел прочесть его и ничего не мог разобрать. Тогда только я заметил, что несмотря на впечатление, будто повсюду разлит сильный свет, было очень темно. Этот закат солнца был необычайно бледным, и на небе, магически освещенном, сгущался мрак и требовалось тягостное напряжение, чтобы разглядеть раковину. Среди сумерек, какие видишь во сне, это был словно закат больного и потерявшего краски солнца на берегу полярного моря. Мои огорчения вдруг рассеялись; решения, принятые моим отцом, чувства Пии, непорядочность моих врагов еще имели надо мной власть, но уже не подавляя меня, а только как необходимость, естественная и ставшая безразличной. Противоречие этого темного сверкания, чудо этого волшебного успокоения моих страданий не внушали мне ни малейшего недоверия, ни малейшего страха, но меня окутывало, заливало, затопляло все возраставшее чувство неги, упоительная сила которого заставила меня в конце концов проснуться. Я открыл глаза. Сверкающий и тусклый, мой сон простирался вокруг меня. Стена, к которой я прислонился, чтобы спать, была залита светом, и тень плюща была на ней такой же живой, как в четыре часа дня. Листья голландского тополя, приподнятые неощутимым ветром, сверкали. Видны были волны и белые паруса на море, небо было чистым, взошла луна. Время от времени по ней пробегали легкие облака, и тогда они окрашивались в голубоватые тона, которые своей бледностью напоминали студень медузы или глубь опала. Но сверкавшего вокруг меня света глаза мои не находили нигде. Даже в траве держался мрак. Леса, канава были абсолютно черными. Вдруг, медленно, как тревога, назрел шум, быстро возрос и как будто прокатился по лесу. Это был шелест листьев, потревоженных легким ветром. Я слышал, как один за другим набегали они, словно волны, разбивались о всепоглощающий покой ночи. Потом и этот шум затих, пропал. Передо мной, по узкой полосе луга, заключенной между двумя тенистыми аллеями, казалось, река катила свои воды, замкнутые этими набережными из тени. Лунный свет, вырывая из мрака, поглотившего их, домик сторожа, листья, парус, не пробудил их. Среди этой тишины сна он освещал лишь смутное обличие их формы, не позволяя различить контуры, которые дым делал для меня такими реальными, подавляющими меня бесспорностью своего присутствия и неизменностью своего банального соседства. Дом без двери, крона дерева без ствола, почти без листьев, парус без барки казались не реальностью, жестоко неопровержимой и монотонной – обычной, а странным, зыбким и блестящим сном уснувших деревьев, утопающих во мраке. Действительно, никогда леса не спали таким глубоким сном; чувствовалось, что луна воспользовалась этим, чтобы устроить на небе и на море этот великий бледный и нежный праздник. Моя печаль рассеялась. Я слышал, как отец мой бранит меня, как Пиа смеется надо мной, как враги мои строят мне козни, и ничто из всего этого не принимал я за действительность. Единственной реальностью был этот нереальный свет, и я с улыбкой взывал к нему. Я не понимал, какое таинственное сходство связывало мои страдания с торжественными мистериями, совершавшимися в лесах, на небе и на море, но я чувствовал, что их утешение, их прощение были мне даны, и было неважно, что ум мой не постигает тайны, раз сердце мое так хорошо ее понимает. Я называл по имени святую мать ночи, моя печаль признала в луне свою бессмертную сестру, луна сверкала на преобразившейся скорбной ночи, и в моем сердце, в котором рассеялись тучи, взошла луна.
2
Но вот я услышал звук шагов. Ассунта шла ко мне. Я видел ее бледное лицо, возвышавшееся над широким темным плащом. Она мне сказала, слегка понижая голос: «Я боялась, что вам будет холодно; мой брат лег, я вернулась». Я приблизился к ней; я дрожал; она укрыла меня своим плащом и, чтобы он не упал, обвила мою шею рукой. Мы прошли несколько шагов под деревьями, в глубоком мраке. Что-то сверкнуло впереди, я не успел отступить назад и отскочил в сторону, полагая, что мы наткнулись на ствол, но препятствие ускользнуло из-под наших ног, мы наступили на пятно лунного света. Я приблизил ее голову к своей. Она улыбнулась, а я заплакал; я видел, что она тоже плачет. Тогда мы поняли, что луна плачет, и что ее печаль созвучна нашей. Ранящие и нежные звуки ее света проникали до самого сердца. Она плакала, как мы, и, как это бывает с нами почти всегда, она плакала, не зная отчего, но чувствуя так глубоко, что своим кротким отчаянием она неотразимо увлекала леса, поля, небо, которое снова отражалось в море, и мое сердце, которое, наконец, могло читать в ее сердце.
X. Источник слез, что таит в себе любовь минувшая
Возвращение романистов или героев к любви умершей, как ни было бы оно трогательно для читателя, к сожалению, весьма искусственно. Это контраст между безмерностью нашей прошлой любви и полнотой нашего настоящего безразличия; тысяча подробностей (имя, упомянутое в разговоре, письмо, найденное в ящике, встреча с самим человеком, или запоздавшее им обладание) заставляет нас осознать, что контраст этот, столь потрясающий в произведении искусства – в жизни мы холодно отмечаем именно потому, что настоящее наше состояние есть безразличие и забвение, и если возлюбленная и любовь нам еще нравятся, то любование это эстетическое, ибо волнение, способность страдать исчезли с любовью. Острая печаль этого контраста – явление этического порядка. Она стала бы психологически реальна, если бы писатель познакомил с нею тогда, когда страсть зарождалась, а не тогда, когда любовь умерла.
Действительно, часто, когда, предупрежденные нашим опытом и нашей проницательностью, мы начинаем любить – несмотря на протест нашего сердца, которому чувство, чувство обманное, говорит о вечности любви, – мы знаем, что наступит день, когда та, мыслью о которой мы живем, станет нам такой же безразличной, как сейчас безразличны нам все остальные люди… Настанет время, и мы услышим ее имя, не испытывая при этом мучительного наслаждения, мы без трепета будем смотреть на ее почерк, мы не свернем с пути, чтобы увидеть ее на улице, мы без смущения встретимся с нею, мы будем обладать ею без прежней страсти. Это верное предвидение будущего, несмотря на нежное и такое глубокое предчувствие вечной любви, заставит нас тогда плакать, а любовь, которая еще встанет над нами, как божественное утро, нескончаемо таинственное и печальное, уделит нашей скорби часть своих безмерных далей, столь странных и глубоких, долю своего волшебного отчаяния…
XI. Дружба
Сладостно, когда ты печален, зарыться в теплую постель и, забыв о напряжении воли, о всяком сопротивлении, даже голову закрыв одеялом, отдаться всецело своему горю, стеная, как ветви под осенним ветром. Но есть ложе иное, лучшее, полное божественных ароматов. Эта наша нежная, наша глубокая, наша непостижимая дружба. Когда мне печально и холодно, я укутываю в нее свое сердце. Даже мысль мою зарывая в нашу горячую нежность, не воспринимая больше ничего извне и не желая уже защищаться, обезоруженный, но чудом нашей нежности, сейчас же подкрепленной и непобедимой, – я плачу от горя и от радости, что у меня есть кто-то, кому вверишь их.
XII. Призрачная сила горя
Будем благодарны тем, кто дает нам счастье: они восхитительные садовники, насаждающие цветы в нашей душе. Но еще более будем благодарны коварным или хотя бы равнодушным женщинам, жестоким друзьям, причинившим нам горе. Они опустошили наше сердце, теперь усеянное обломками, они вырвали с корнями стволы и поломали самые нежные ветви, словно опустошительный ветер – ветер, заронивший в землю несколько добрых зерен для сомнительных всходов.
Разбив ряд маленьких радостей, укрывавших от нас нашу великую нищету, опустошив наше сердце, они позволили нам, наконец, увидеть наше сердце и его судить. Так же благотворны для нас грустные пьесы, поэтому их следует предпочитать веселым, которые обманывают, а не утоляют наш голод. Хлеб, который должен питать нас, горек. В счастливой жизни чужие судьбы не являются нам в своем подлинном виде; они искажаются нашим расчетом или страстями. Но в отрешенности, которую несет с собой страдание, в чувстве скорбной красоты, в театре, судьбы других людей и сама наша судьба дают, наконец, нашей напряженной душе возможность услышать вечные слова о долге и истине. Скорбное творчество подлинного художника говорит с нами этим голосом страдавших, который заставляет каждого страдавшего в жизни человека бросить немедленно все и слушать.
Увы! То, что чувство принесло – уносит этот ветреник, и печаль, которая выше веселья – недолговечной добродетели. Мы позабыли наутро и трагедию, которая вчера вечером вознесла нас так высоко, что мы обозрели всю свою жизнь. Пройдет год, и, быть может, мы забудем об измене женщины, о смерти друга. В эти обрывки сна, эти поблекшие и осыпавшиеся радости, ветер заронил доброе семя, орошенное дождем слез, но слезы высохнут слишком скоро, и семя не взойдет.
XIII. Похвала плохой музыке
Питайте отвращение к плохой музыке, но не презирайте ее. Ее исполняют гораздо чаще, с большим увлечением, чем прекрасную, и потому мечты и слезы людей ее пропитали. Уважайте ее за это. Ее роль, ничтожная в истории искусства, исключительна по своему значению в истории человеческого чувства. Уважение – я не говорю любовь – к плохой музыке есть не только своеобразное милосердие хорошего вкуса или проявление скептицизма. Нет, кроме этого, уважение есть сознание значительности социальной роли музыки. Сколько есть мелодий, в глазах музыканта не имеющих никакой цены, – мелодий, которым толпы романтических юношей и влюбленных поверяют свои чувства. Сколько «Золотых колец», страницы которых каждый вечер переворачивают дрожа прославленные руки и которые орошают слезами прекраснейшие в мире глаза, чьей печальной и сладостной дани позавидовал бы великий мастер, сколько «О, не просыпайся» – искусных и вдохновенных поверенных, которые облагораживают горе, питают мечту и взамен пламенного признания, сделанного им, даруют пьянящую иллюзию красоты. Иная невыносимая ритурнель, которую чуткое ухо откажется слушать, завоевывает тысячи душ, хранит тайну тысяч жизней, для которых она была вдохновением и утешением, всегда полураскрытым на пюпитре пианино. Иное арпеджио, иное «вступление» заставляли звучать в душе многих влюбленных, многих мечтателей, райские мелодии или голос любимой. Тетрадь скверных романсов, потрепанная от частого пользования, должна нас трогать, как кладбище. Что за беда, если на могилах безвкусные памятники с надписями. Из этого праха, перед воображением, исполненным симпатии и уважения, вспорхнет сонм душ, в клюве держа еще свежую мечту, позволявшую им радоваться или плакать в мире здешнем.
XIV. Встреча на берегу озера
Вчера, перед тем как отправиться обедать в Булонский лес, я получил письмо от Нее, в котором после восьмидневного перерыва она писала довольно холодно в ответ на отчаянное письмо о своем спасении, что ей не удастся проститься со мной до отъезда. А я довольно холодно ответил, что так, пожалуй, будет лучше и пожелал хорошо провести лето. Затем я оделся и в открытом экипаже поехал лесом. Я был глубоко печален, но спокоен. Я решил забыть, я твердо это решил: все дело в сроке.
Когда мой экипаж свернул в аллею близ озера, я заметил в конце узенькой тропинки, огибающей озеро в пятидесяти метрах от аллеи, женщину. Она шла медленно. Сначала я ее не разглядел. Но когда она, в знак приветствия, махнула рукой, я узнал ее, несмотря на разделявшее нас расстояние. Это была Она! Я приветствовал ее низким поклоном. А она продолжала смотреть на меня, словно хотела, чтобы я остановился и взял ее с собой. Я этого не сделал, но вскоре почувствовал, что сильно волнуюсь. «Я так и знал!» – воскликнул я. Есть какая-то причина, неизвестная мне, которая всегда заставляла ее притворяться равнодушной. Она любит меня, милая! Беспредельное счастье, непоколебимая уверенность преисполнили меня, я почувствовал, что теряю сознание, и разразился рыданиями. Экипаж подъезжал к Арменоивиллю, я вытер глаза, и перед ними предстал, словно затем, чтобы осушить слезы, ласковый привет ее руки и взгляд ее слегка вопрошающих глаз, просящих разрешения сесть ко мне в экипаж.
Я приехал к обеду сияющим. Счастье побудило меня быть со всеми приветливым. Сознание, что никто из окружающих не знает, какая рука, маленькая ручка, приветствовавшая меня, зажгла во мне этот великий огонь радости, сияние которого все видели, – сознание это окрасило мое счастье очарованием тайного наслаждения. Поджидали только г-жу де Т…, и она скоро явилась. Это личность самая незначительная из всех, кого я знаю, и, несмотря на то, что сложена она скорее хорошо, чем дурно, – самая непривлекательная. Но я был слишком счастлив, чтобы не простить каждому его недостатки, его безобразие, и подошел к ней, приветливо улыбаясь.
– Только что вы были менее любезны, – сказала она.
– Только что? – повторил я, удивленный. – Только что я вас не видел.
– Как? Вы не узнали меня? Правда, вы были далеко. Я шла по берегу озера, вы гордо проехали в экипаже, я поздоровалась с вами жестом, и мне очень хотелось сесть к вам в экипаж, чтобы не опоздать.
– Как, это были вы? – воскликнул я и повторил несколько раз в отчаянии: – О, простите меня, простите!
– До чего у него несчастный вид! Поздравляю вас, Шарлотта, – сказала хозяйка дома. – Но успокойтесь же, раз вы теперь с нею.
Я был поражен. Счастье мое рухнуло.
Да. Но самым ужасным было то, что в глубине души я не хотел признать свою ошибку. Образ той, которая меня не любила, даже после того, как я понял свою ошибку, надолго изменил мое представление о ней. Я попытался исправить его, я стал забывать его еще медленнее, и часто, чтобы утешить себя, пытался поверить, что это были ее руки, как я это почувствовал сразу. Я закрывал глаза, чтобы снова увидать посылавшие мне привет маленькие ее ручки, которые так нежно вытерли бы мне глаза, так нежно освежили бы мне лоб, – ее маленькие, затянутые в перчатки руки, которые она протягивала на берегу озера, словно символы мира, любви и примирения, в то время как глаза ее, грустные и вопрошающие, казалось, просили меня взять ее с собой.
XV
Как небо кровавое предупреждает прохожего: «там пожар», так иные пламенные взгляды говорят о страстях, хотя они служат только отражением их. Это пламя, отраженное в зеркале. Но бывает иной раз и так, что у людей равнодушных и веселых глаза огромны и темны, как горе, словно между душой их и глазами помещен фильтр, и в свои глаза они, так сказать, «процеживают» сквозь этот фильтр все живое содержимое своей души. Отныне согреваемая пылом их эгоизма – тем пылом, который привлекает других в такой же мере, в какой испепеляющая страсть отталкивает, – их очерствевшая душа будет не более как искусственным дворцом интриг. Но глаза их, не перестающие гореть любовью, которые слеза томления увлажнит, заставит засверкать, зальет, затопит, не сумев погасить, – глаза эти будут поражать мир своим трагическим блеском. Две планеты, отныне не зависящие от своей души, планеты любви, огненные спутники навсегда угасшего мира – они до конца своих дней будут излучать обманчивый свет – лжепророки и клятвопреступники, обещающие любовь, которой их сердце не дает.
XVI. Сон
Твои слезы текли для меня,
мои уста осушили твои слезы.
Анатоль Франс
Мне не нужно делать ни малейшего усилия, чтобы вспомнить, каким было в субботу (четыре дня назад) мое мнение о г-же Дороти Б… Случилось так, что как раз в этот день речь зашла о ней, и я был искренен, говоря, что не вижу в ней ни обаяния, ни ума. По-моему, ей года двадцать два или двадцать четыре. Впрочем, я ее знаю очень мало, и когда я говорил о ней, ни одно живое воспоминание не коснулось моего внимания, я видел перед глазами одни только буквы ее имени.
В субботу я лег спать довольно рано. Но часов около двух поднялся такой сильный ветер, что я вынужден был встать, чтобы закрыть ставень, который плохо держался на петлях и, стуча, разбудил меня. Мой короткий сон подкрепил меня, чему я обрадовался. Не успел я лечь, как снова заснул. Но через некоторый промежуток времени, определить который трудно, я мало-помалу пробудился для мира сновидений, сначала смутного, каким бывает мир реальный при обычном пробуждении, но затем принявшего более четкие формы. Я отдыхал не то на песчаном берегу Трувилля, не то в гамаке, подвешенном в незнакомом мне саду, и на меня с пристальной нежностью смотрела женщина. Это была г-жа Дороти Б… Я был удивлен не более, чем утром, когда, проснувшись, узнаю свою комнату. Также не удивляло меня и сверхъестественное очарование моей подруги, и чувство безмерной любви, чувственной и духовной одновременно, которое присутствие ее вызывало во мне. Великое чудо любви раскрывалось передо мной, и я испытывал бесконечную благодарность к ней – соучастнице моего счастья. Но она говорила мне:
– Ты с ума сошел! За что ты благодаришь меня, разве ты не сделал бы того же для меня?
Сознание, что я сделал бы для нее то же самое, доводило мою радость до бреда, как явный символ самого тесного единения. И я знал, словно пребывая одновременно и в ней и в себе, что это означало: «Все твои враги, все твои страдания, все твои сожаления, все твои слабости, что осталось от них?» И хотя я не произнес ни слова, она слышала, как я ответил ей, что она все без труда победила, все разрушила, сладкой истомой заворожила мое страдание. И она приблизилась, руками ласкала мою шею, медленно приподымала мои усы. Затем сказала: «Теперь идем к людям, войдем в жизнь». Счастье, почти непосильное для человека, преисполнило меня. Она захотела дать мне цветок, с груди своей достала чайную розу, хранившуюся на ее груди, и воткнула ее мне в петлицу. И я вдруг почувствовал, что опьянение усилилось от нового вида наслаждения. Это происходило от аромата, источаемого розой, воткнутой у меня в петлице. Я видел, что моя радость смущает Дороти, приводит ее в непонятное волнение. В тот самый момент, когда ее веки свела легкая судорога, что бывает за секунду до того как заплачешь, – мои, а не ее, глаза наполнились слезами, – ее слезами, сказал бы я. Она придвинулась ко мне, подняла свою запрокинутую назад голову на уровень с моей щекой и, высунув язычок, собрала все мои слезы, повисшие на ресницах. Затем она проглотила их, произведя при этом губами легкий звук, который я воспринял как неведомый поцелуй, взволновавший меня гораздо глубже, чем поцелуй реальный.
Я проснулся внезапно, узнал свою комнату, и молниеносное воспоминание о счастье не столько предшествовало потрясающей уверенности в том, что оно обманно и невозможно, сколько слилось с этой уверенностью воедино. Но, несмотря на все доводы, Дороти Б… перестала быть для меня той женщиной, которой она была еще накануне. Легкий отпечаток, оставленный в моем воспоминании случайными встречами с ней, почти стерся, словно его смыл могучий прилив моря, которое уходя оставило неведомые следы. Я испытывал неудержимое желание увидеть ее еще раз, испытывал инстинктивную потребность, но колебался ей написать. Имя ее, упомянутое в разговоре, заставило меня вздрогнуть, но, тем не менее, вызвало образ незначительный, который до этой ночи этому имени сопутствовал. Для меня она была так же безразлична, как первая попавшаяся заурядная женщина, и, тем не менее, она влекла меня более властно, чем самые близкие мне любовницы или самая пьянящая судьба. Я бы не сделал и шагу для того, чтобы ее увидеть, в то время как для нее «иной» я отдал бы жизнь. С каждым часом слегка стирается воспоминание о сне, и без того искаженном этим рассказом. Я разжигаю этот сон все хуже и хуже, как книгу, которую хочешь читать за своим столом, когда угасающий день переходит в вечер. Чтобы представить его, я принужден минутами не думать о нем, как бываешь принужден зажмурить глаза для того, чтобы затем прочесть несколько букв в книге, когда сумерки сгустились. Как бы ни стерлось воспоминание об этом сне – оно все еще глубоко волнует меня, волнует след, оставленный им, или нега его аромата. Но и это волнение исчезает, и я без смущения увижу г-жу Б… К чему, впрочем, говорить ей обо всех этих вещах, которым она осталась чуждой?
Увы! Любовь коснулась меня, как этот сон, с такой же таинственной силой преображенная. И вам, знающей ту, которую я люблю, и не участвовавшей в моем сне, вам меня не понять.