Текст книги "Утехи и дни"
Автор книги: Марсель Пруст
Соавторы: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
II. Меломания
Когда велосипедный спорт и живопись надоели Бувару и Пекюше, они серьезно взялись за музыку. Но в то время как Пекюше – вечный друг традиции и порядка – провозгласил себя последним поклонником гривуазных песен и «черного домино», революционер Бувар (если считать его таковым) «смело объявил себя вагнерианцем». Откровенно говоря, он не знал ни одной партитуры «Берлинского крикуна» (как жестоко именовал его Пекюше, всегда плохо осведомленный и настроенный патриотично), ибо их нельзя услышать ни во Франции, где консерватория задыхается от рутины, исполняя лепет Колонны и Ламуре, ни в Мюнхене, где традиция не сохранилась, ни в Байрейте, зараженном нестерпимым снобизмом. Бессмысленно пытаться сыграть их на рояле: сцена необходима в такой же мере, как скрытый оркестр и темнота в зале. Однако увертюра из «Парсифаля» постоянно стояла открытой на его рояле между снимками с пера Цезаря Франка и «Весной» Боттичелли. Эта партитура была готова в любой момент обрушиться громом на головы его гостей. «Весенняя песня» была старательно вырвана из партитуры «Валькирии». На первой странице из оглавления опер Вагнера были с негодованием вычеркнуты красным карандашом оперы «Лоэнгрин» и «Тангейзер». Из первых опер имела право на бытие только «Риенци». Отрицание этой оперы сделалось банальным; настало время, как тонким нюхом почуял Бувар, провозгласить противоположное мнение. Гуно смешил его, Верди внушал желание кричать. Кто же, за исключением Эрика Сати, может сравниться с ним? Бетховен казался ему, однако, очень значительным, кем-то вроде Мессии. Даже сам Бувар мог, не унижая себя, приветствовать в Бахе его предтечу. Сен-Санс лишен глубины, а Массне недостаточно владеет формой, беспрестанно повторял он, обращаясь к Пекюше, в представлении которого, наоборот, Сен-Санс обладал исключительной глубиной, а Массне ничем другим, кроме формы.
– Вот почему один нас учит, а другой, не воспитывая, пленяет, – настаивал Пекюше.
По мнению Бувара, оба были одинаково достойны презрения. Массне набрел на какие-то новые, но вульгарные мысли, к тому же они уже отжили свой век. У Сен-Санса был какой-то свой стиль, но вышедший из моды. Мало знакомые с Гастоном Лемером, но забавляясь тем, что идут против века, они в красноречивых беседах сравнивали Шоссона и Шаминаду. И оба – Пекюше вопреки отвращению с точки зрения эстетики, а Бувар в силу врожденного французам рыцарства и почитания женщин – галантно уступали этой последней первое место среди современных композиторов.
Бувар осуждал музыку Шарля Леваде не столько как музыкант, сколько как демократ; разве останавливаться на устарелых стихах г-жи де Жирарден в наш век пароходов, всеобщего голосования и велосипедов не все равно, что противиться прогрессу?
Кроме того, Бувар как сторонник теории «искусства ради искусства» и поклонник игры и пения без нюансов заявлял, что не может слышать его романсов. Он считал, что в его музыке есть что-то от мушкетера, какое-то пошлое шутовство, какое-то дешевое изящество устарелого сентиментализма.
Но объектом самых горячих споров являлся Рейнальдо Ганн. В то время как его интимные отношения с Массне постоянно вызывали жестокие насмешки со стороны Бувара, – в глазах страстного поклонника Пекюше они делали Ганна безжалостно терзаемой жертвой; Ганн обладал способностью приводить Пекюше в отчаяние своим восхищением перед Верленом – восхищением, которое к тому же разделял и Бувар. «Изучайте Жака Нормана, Сюлли Прюдома, виконта Борелли. Слава Богу, в стране трубадуров еще нет недостатка в поэтах», – добавлял он, воодушевленный патриотизмом. Под влиянием звучности старинной немецкой фамилии, с одной стороны, и южного имени – с другой, предпочитая, чтобы лучше исполняли его из ненависти к Вагнеру, чем защищали из уважения к Верди, он в заключение строго заявлял Бувару:
– Несмотря на старание всех этих ваших великолепных господ, наша прекрасная Франция остается страной ясности, и французская музыка будет или простой, или не будет существовать вовсе! – для большей убедительности он стучал кулаком по столу.
– Плюньте на чудачества, которые приходят к нам из-за Ла-Манша, и на туманности из-за Рейна. Перестаньте смотреть только по ту сторону Вогезских гор! – прибавлял он, бросая на Бувара пронзительно-строгий взгляд. – Сомнительно, чтобы «Валькирия» могла нравиться даже в Германии!.. Но для французских ушей она всегда будет какофонией. Прибавьте к этому – какофонией самой унизительной для нашей национальной гордости. К тому же разве эта опера не есть соединение самых ужасных диссонансов и самого возмутительного кровосмешения?! Ваша музыка, сударь, кишит чудовищами; и не знаешь, что еще можно выдумать! Даже в природе, хотя природа – мать простоты, вам нравится только все ужасное. Разве господин Делафосс не пишет музыки на тему о летучих мышах? Разве экстравагантностью композитора он не испортит свою давнишнюю славу пианиста? Почему бы ему не выбрать какой-нибудь приятной птички? Музыка на тему о воробьях была бы в достаточной мере парижской; ласточка легкомысленна и грациозна, а жаворонок до такой степени французская птица, что говорят, будто Цезарь приказал своим солдатам наколоть жареных жаворонков на каски. Но летучие мыши! Француз, вечно жаждущий искренности и ясности, всегда будет гнушаться этими мрачными животными. В стихах господина Монтескье еще куда ни шло! При всей строгости можно простить эту фантазию пресыщенному вельможе. Но в музыке! Когда же напишут Реквием на смерть Кенгуру?
Эта удачная шутка расправляла морщины Бувара.
– Признайтесь, что я насмешил вас, – говорил Пекюше (с самодовольством, не заслуживающим порицания, ибо среди умных людей допускается сознание своих собственных достоинств). – Ударим-ка на этом по рукам, вы обезоружены!
Печальная дачная жизнь г-жи де Брейв
I
Франсуаза де Брейв долго колебалась в этот вечер, не зная, пойти ли ей на бал к принцессе Элизабет д'А…, в Оперу или в Комедию Ливрей.
У друзей, где она обедала, гости встали из-за стола уже более часа назад. Нужно было на чем-нибудь остановиться.
Ее подруга Женевьева, которая должна была уехать отсюда вместе с ней, стояла за бал у г-жи д'А…, в то время как г-жа де Брейв, сама не зная почему, предпочитала либо две другие возможности, либо третью – поехать домой и лечь спать. Доложили, что ее карета подана. Она все еще не приняла никакого решения.
– Право же, ты не любезна, – сказала Женевьева, – ведь ты же знаешь, я надеюсь, что там будет петь Резке, а это доставляет мне удовольствие. Можно подумать, что визит к Элизабет будет иметь для тебя важные последствия. А кроме того, в этом году ты не побывала ни на одном из ее званых вечеров, что не очень любезно с твоей стороны, принимая во внимание ваши близкие отношения.
После смерти своего мужа, оставившего ее четыре года назад двадцатилетней вдовой, Франсуаза почти ничего не предпринимала без Женевьевы и любила доставлять ей удовольствие. Она недолго противилась ее просьбе и, попрощавшись с хозяевами дома и гостями, опечаленными тем, что они так мало наслаждались присутствием одной из наиболее желанных в парижском обществе женщин, сказала лакею:
– К принцессе д'А…
II
Вечер у принцессы был очень скучен. Но вот г-жа де Брейв спросила у Женевьевы:
– Кто этот молодой человек, который провожал тебя в буфет?
– Это господин де Лалеанд, которого я, впрочем, совершенно не знаю. Хочешь, я представлю его тебе? Он просил меня об этом, я ответила ему неопределенно; он очень незначителен и скучен и не отошел бы от тебя, так как находит тебя очень красивой.
– О, в таком случае не нужно! – сказала Франсуаза. – К тому же он дурен собою и вульгарен, несмотря на довольно красивые глаза.
– Это правда, – сказала Женевьева. – Кроме того, ты будешь часто его встречать и это может тебя стеснить, если ты с ним познакомишься.
И она шутя добавила:
– Ну вот, если ты хочешь теперь сделать его своим другом, ты упускаешь великолепный случай.
– Да, великолепный случай, – сказала Франсуаза, уже думая о другом.
– В конце концов, – добавила Женевьева, охваченная угрызениями совести, ибо оказалась таким вероломным парламентером и безо всякой причины лишила молодого человека удовольствия, – это один из последних вечеров в этом сезоне. Это знакомство не сулит ничего серьезного и, быть может, было бы любезней, если бы ты согласилась.
– Ну что ж, я согласна. Познакомь меня с ним, если он снова сюда подойдет.
Но он не подошел. Он был в противоположном конце зала.
– Нам пора уезжать, – сказала через некоторое время Женевьева.
– Побудем еще немного, – отвечала Франсуаза.
Из-за каприза, а главным образом из кокетства она начала смотреть, пожалуй, слишком пристально на этого молодого человека, который действительно должен был находить ее очень красивой. Она то отводила от него свой взгляд, то снова пристально смотрела на Лалеанда. Глядя на него, она старалась казаться ласковой, сама не зная ради чего; просто так, ради удовольствия, ради того удовольствия, которое испытываешь от благотворительности, от удовлетворенного самолюбия и вообще от всего бесполезного; ради удовольствия, заставляющего людей вырезать на коре дерева свои имена для прохожего, которого они никогда не увидят, и бросать в море бутылку.
Время шло, было уже поздно; де Лалеанд направился к двери, которая осталась открытой после того, как он вышел, и г-жа де Брейв видела, как он в глубине вестибюля протягивал свой номерок лакею.
– Ты права, пора уходить, – сказала она Женевьеве. Они встали. Но Женевьева отошла к приятелю, которому нужно было сказать ей несколько слов, и Франсуаза осталась одна в вестибюле.
В этот момент здесь не было никого, кроме де Лалеанда, который не мог отыскать своей палки. Франсуаза в последний раз позабавилась тем, что посмотрела на него. Он прошел мимо нее, легко коснулся своим локтем ее локтя, остановился против нее и, делая вид, что продолжает искать палку, сказал:
– Приходите ко мне, Королевская улица, 5.
Это было так неожиданно, а де Лалеанд продолжал с таким усердием искать палку, что она никогда не могла впоследствии с точностью сказать, не было ли это галлюцинацией. Ей стало страшно, и она подозвала к себе проходившего в этот момент мимо князя А…, чтобы сговориться с ним относительно совместной прогулки на завтра; она говорила с оживлением. Пока она беседовала, де Лалеанд уехал. Через несколько минут вернулась Женевьева, и обе женщины уехали. Г-жа де Брейв ничего не рассказала своей подруге; она была шокирована и польщена, но, в сущности говоря, очень равнодушна.
Через два дня, случайно вспомнив об этом, она усомнилась в том, действительно ли де Лалеанд произнес эти слова. Несмотря на свои старания, она не могла с точностью их вспомнить, подумала, что слышала их как бы во сне, и сказала себе, что прикосновение его локтя было лишь случайной неловкостью. Потом она перестала думать о де Лалеанде, и когда кто-нибудь случайно произносил его имя, она тотчас же вспоминала его лицо, совершенно забыв о случае в вестибюле.
Она встретила его снова на последнем вечере этого сезона (июнь подходил к концу), не решилась попросить, чтобы его представили, и, однако, несмотря на то что находила его почти уродливым и знала, что он не умен, очень хотела с ним познакомиться. Она подошла к Женевьеве и сказала:
– Познакомь меня все-таки с де Лалеандом. Я не люблю быть невежливой. Но не говори, что я просила тебя об этом. Это слишком бы меня обязало.
– Хорошо, когда он вернется сюда; в данный момент его здесь нет.
– Ну так поищи его.
– Может быть, он уже уехал.
– Да нет же! – живо возразила Франсуаза. – Он не мог уехать, еще слишком рано. О! уже двенадцать! Послушай, моя маленькая Женевьева, ведь это не так трудно. Прошлый раз ты ведь сама этого хотела. Я прошу тебя, это важно для меня.
Женевьева посмотрела на нее с некоторым удивлением и пошла разыскивать де Лалеанда; но он уже уехал.
– Ты видишь, что я была права, – сказала Женевьева, вернувшись к Франсуазе.
– Здесь невыносимо скучно, – сказала Франсуаза, – у меня болит голова, прошу тебя, уедем сейчас же.
III
Франсуаза не пропускала ни одной оперы, в смутной надежде принимала приглашения на все званые обеды. Прошло две недели, она больше не встретила де Лалеанда, и часто, просыпаясь среди ночи, придумывала способы, как бы с ним увидеться. Она знала, что он скучен и некрасив, но несмотря на это, он занимал ее больше, чем самые умные и очаровательные мужчины. Когда сезон кончился и больше уже не мог представиться случай встретиться с де Лалеандом, Франсуаза решила создать такой случай сама.
Однажды вечером она сказала Женевьеве:
– Не говорила ли ты мне о своем знакомстве с неким де Лалеандом?
– С Жаком Лалеандом? Он был представлен мне, но никогда не бывал у меня с визитом. Я совсем не поддерживаю с ним знакомства.
– Ну, так вот, я должна тебе сказать, что немного заинтересована, вернее – очень заинтересована в том, чтобы познакомиться с ним и встречаться не ради себя, а ради других. Причину, по всей вероятности, мне разрешат рассказать тебе не раньше, чем через месяц (в течение этого месяца она вместе с ним поддерживала бы эту ложь, для того чтобы не быть разоблаченной, и мысль, что только они двое знали бы об этой тайне, казалась ей сладкой). Я прошу тебя, устрой мне это, потому что сезон уже окончился и я не смогу с ним познакомиться.
Тесная дружба, столь облагораживающая, если она искренна, охраняла Женевьеву (как и Франсуазу) от любопытства – этого гнусного наслаждения большинства светских людей. Поэтому и Женевьеве ни на минуту не пришла в голову мысль расспрашивать свою подругу, и она принялась искать подходящего случая, всем сердцем желая найти его и сердясь на неудачу.
– Как жалко, что госпожа д'А… уехала! Правда, есть де Грумелло, но, в конце концов, это ничего не устраивает. Что я скажу ему? О, мне пришла в голову мысль! Де Лалеанд играет на виолончели, правда, довольно плохо, но это ничего не значит. Господин де Грумелло восхищается его игрой, а к тому же он так глуп и будет рад доставить тебе удовольствие. Но только одно меня останавливает: после того как ты всегда сторонилась де Грумелло, едва ли можно будет держать себя, как раньше, воспользовавшись его услугами. А с другой стороны – ты не захочешь пригласить его.
Но Франсуаза, покраснев от радости, воскликнула:
– Это неважно, если это нужно, я приглашу к себе всех разночинцев Парижа! О! Устрой это поскорей, моя маленькая Женевьева! Какая ты милая!
И Женевьева написала следующее:
«Вы знаете, мсье, что я всегда ищу случая доставить удовольствие моей подруге – г-же де Брейв, с которой вам, конечно, уже приходилось встречаться. Несколько раз, когда наш разговор касался игры на виолончели, она высказывала сожаление по поводу того, что ей ни разу не удалось услышать вашего близкого друга де Лалеанда. Не можете ли вы попросить его сыграть ради нее и ради меня? Теперь, когда нет больше балов, это не слишком затруднит вас и будет чрезвычайно любезно с вашей стороны.
С наилучшими пожеланиями
Алериувр Бюивр».
– Немедленно отнесите это письмо к де Грумелло, – сказала лакею Франсуаза. – Ответа не ждите, но попросите передать письмо при вас же.
На другой день Женевьева приказала отнести г-же де Брейв следующий ответ от Грумелло:
«Мадам,
Я был бы чрезмерно счастлив пойти навстречу вашему желанию и желанию г-жи де Брейв; я знаком с нею немного и питаю к ней живейшую и почтительнейшую симпатию. Я в отчаянии, что по несчастной случайности, всего два дня назад, г-н де Лалеанд уехал в Биарриц, где, увы, пробудет несколько месяцев.
Соблаговолите принять мои наилучшие пожелания
Грумелло».
Побледневшая Франсуаза бросилась к двери, чтобы запереть ее на ключ. Она едва успела это сделать. Рыдания уже подступили к горлу. До сих пор мысли ее были заняты измышлением романтических возможностей встреч и знакомства с ним; уверенная в том, что при малейшем желании она сможет воспользоваться этими возможностями, она жила этим желанием и этой надеждой, быть может, не отдавая себе в этом отчета. Но это желание вросло в ее сердце тысячью невидимых корней, пустивших ростки в ее самые сокровенные предощущения счастья и печали. И вот теперь это желание вырывали с корнем для того, чтобы обречь его на гибель. Она почувствовала, что душа ее растерзана, и вдруг, сквозь внезапно прояснившуюся ложь, увидела в глубине своей печали свою любовь.
IV
Франсуаза с каждым днем все больше и больше отказывалась от всяких радостей. Самые глубокие из них, даже те, которые она вкушала в тесной близости со своей матерью или Женевьевой, занимаясь музыкой, чтением или отправляясь вместе с ними на прогулку, она воспринимала душой, объятой печалью, не покидавшей ее ни на минуту. Невозможность поехать в Биарриц и твердо принятое решение не ехать туда, даже если бы это было возможно (дабы себя не компрометировать бессмысленным поступком в глазах де Лалеанда) – все это причиняло ей бесконечные страдания. Сама не понимая, за что ее подвергают таким пыткам, бедная маленькая жертва пугалась при мысли, что эти муки, пока не придет избавление, будут, может быть, тянуться месяцами, мешая спокойно спать и свободно мечтать.
Ее беспокоило также, что он, быть может, проедет через Париж, а она об этом не узнает. И боязнь вторично упустить счастье придала ей смелости: она отправила лакея к швейцару де Лалеанда и приказала справиться о нем. Швейцар ничего не знал.
Понимая, что ни один парус надежды уже не покажется в этом бурном море печали, простиравшемся до горизонта, за которым, казалось, уже не было ничего и кончался мир, она почувствовала, что готова на безумные поступки – на что именно, она еще не знала сама; и сделавшись своим собственным врачом, она разрешила себе для своего успокоения дать ему понять, что хотела его видеть, и написала де Грумелло следующее:
«Мсье,
Г-жа де Бюивр сообщила мне о вашем любезном намерении. Как я тронута и как благодарна вам! Но одна мысль беспокоит меня. Не нашел ли де Лалеанд нескромным мое желание? Если вам это неизвестно, спросите у него и ответьте мне, когда узнаете, всю правду. Это очень занимает меня, и своим ответом вы доставите мне удовольствие. Еще раз благодарю вас.
Примите уверения в моих наилучших чувствах
Веражин Брейв».
Час спустя лакей принес ей такое письмо:
«Не тревожьтесь, мадам, де Лалеанд не узнал о вашем желании послушать его. Я спросил у него, когда он сможет приехать ко мне, чтобы поиграть, не упоминая, по чьей просьбе я это делаю. Он ответил мне из Биаррица, что вернется не раньше января. Вам не за что благодарить меня. Самой большей радостью для меня было бы доставить хотя бы маленькую радость вам.
Грумелло».
Теперь уже ничего не оставалось делать. Она становилась все грустней и грустней, мучилась тем, что так огорчается сама и огорчает свою мать. Она поехала на несколько дней в деревню, а затем отправилась в Трувилль. Здесь она слышала, как говорили о желании де Лалеанда играть роль в свете; когда какой-то князь, изощряясь в любезности, спросил: «Чем я мог бы доставить вам удовольствие?» – она почти развеселилась при мысли, как он удивился бы, если бы она ответила ему искренне; и она затаила в себе всю упоительную горечь иронии этого контраста: между трудными поступками, совершенными ради того, чтобы понравиться ей, и маленьким, таким легким и невозможным поступком, который мог бы вернуть ей спокойствие, здоровье, ее собственное счастье и счастье ее близких. Она чувствовала себя немного лучше только в присутствии своих слуг, которые относились к ней с восхищением и, чувствуя ее печаль, прислуживали ей, не смея произнести ни слова. Их почтительное молчание и их печаль говорили ей о де Лалеанде. Она прислушивалась к этому молчанию с наслаждением и заставляла их подольше прислуживать ей за завтраком, чтобы отдалить момент, когда придут приятельницы и придется к чему-то себя принуждать. Ей хотелось бы подольше сохранить во рту этот горький и сладостный вкус разлитой вокруг нее печали, навеянной де Лалеандом. Ей хотелось бы, чтобы как можно больше людей были в его власти; ее утешало сознание, что печаль, разлитая в ее сердце, захватывала немного и окружающих; она хотела бы, чтобы в ее распоряжении были бессловесные и выносливые существа, которые томились бы ее мукой. Иногда, отчаявшись, она решала написать ему или попросить кого-нибудь сделать это за нее; она готова была опозорить себя этим поступком: «теперь ей все было нипочем». Но было бы лучше, даже в интересах ее собственной любви, сохранить то светское достоинство, которое в будущем дало бы ей большую власть над ним, если бы когда-нибудь это будущее наступило. Она не хотела представить себе, что тесная близость может нарушить то впечатление, которое он на нее произвел, но прозорливой мыслью сквозь ослепление сердца провидела эту жестокую неизбежность. Если бы это случилось, она потеряла бы последнюю опору. И если бы неожиданно пришла какая-нибудь новая любовь, она не владела бы уже тем очарованием, которое все еще было в ее распоряжении теперь, и той властью, с помощью которой ей было так легко по возвращении в Париж сблизиться с де Лалеандом. Пытаясь отнестись к своим чувствам объективно, она говорила себе: «Я знаю, что он посредственный человек, и всегда считала его таким. Мое мнение о нем не изменилось и теперь. В мое сердце закралось смятение, но и оно не смогло изменить этого мнения. Все это так незначительно, и все же этим незначительным полна моя жизнь. Моя жизнь полна Жаком Лалеандом».
И произнося это имя, она тотчас же (на этот раз по бессознательной ассоциации и без самоанализа) вновь представляла его себе и испытывала от этого такое наслаждение и такую боль, что ей становилось ясным, сколь неважно, если он – посредственность, раз он причиняет ей страдание и радость, в сравнении с которыми все прочие – ничтожны. И хотя она думала, что это очарование рассеется, когда узнает его лучше, но все же отдавала этому миражу всю реальность своей скорби и своего сладострастия. Одна фраза из «Мастеров Пения», слышанная ею на вечере у принцессы д'А…, обладала способностью особенно ясно вызывать в ее памяти образ де Лалеанда («Dem Vogel der heut sang, dem war der Schnadel hold gewachsen»). Помимо своей воли, она сделала эту фразу лейтмотивом де Лалеанда и, услышав ее однажды на концерте в Трувилле, разрыдалась. Время от времени, не слишком часто, чтобы не пресытиться этим, она запиралась в своей комнате, куда приказала перенести рояль, и закрыв глаза, чтобы лучше видеть де Лалеанда, играла эту фразу; это было ее единственной опьяняющей радостью, за которой наступало разочарование, – опиумом, без которого она не могла обойтись. Иногда она останавливалась, чтобы прислушаться к своей скорби – так склоняются к ручью, чтобы услышать его нежную и непрерывную жалобу, – и думала о предстоящем ей жестоком выборе между позором, за которым последует отчаяние ее близких, и вечной печалью (в том случае, если она не уступит); она проклинала себя за то, что настолько искусно определила дозы наслаждения и страдания, входящие в состав ее любви, что не сумела ни отбросить ее с самого начала как нестерпимый яд, ни воспользоваться ею позже как лекарством. Она проклинала свою склонность к кокетству и к любопытству, благодаря которой ее глаза расцвели как цветы, чтобы прельстить молодого человека; благодаря этой же склонности она бросилась в глаза де Лалеанда – в его глаза, меткие как стрелы, и более сладостно-властные, чем уколы морфия. Она проклинала также свое воображение; оно с такой заботливостью вскормило ее любовь, что Франсуаза иногда задавала себе вопрос, не одно ли воображение, словно мать, породило на свет эту любовь, которая теперь властвует над своей матерью и мучит ее. Она проклинала также остроту своего ума, благодаря которой она так ловко, так хорошо и вместе с тем так плохо придумала столько романтических историей для встречи с ним, что невозможность их осуществления сделала их героев еще более близкими ей; она проклинала свою доброту и сердечную мягкость, которые отравили бы угрызениями совести и стыдом радость греховной любви, если бы она отдалась ему, свою столь непреклонную, столь упрямую, столь дерзновенную в преодолении препятствий волю в том случае, когда ею руководило желание невозможного, и столь слабую, столь вялую, столь надломленную не только тогда, когда ей приходилось противиться этому желанию, но всегда, когда ею руководило какое-нибудь иное чувство. И, наконец, она проклинала свою мысль во всех ее самых божественных проявлениях: тот высший дар, именуемый (за неимением настоящего названия) то интуицией поэта, то экстазом верующего, то глубоким пониманием природы и музыки, который вознес ее любовь на вершины, к недосягаемым горизонтам, озаряя ее сверхъестественными лучами своего очарования. В свою очередь, этот дар взял от ее любви немного того очарования, которое наполняло собою сокровенную внутреннюю жизнь Франсуазы, посвятившей этой любви сокровища своего сердца и ума так, как посвящают сокровища церкви Мадонне. Она прислушивалась к стонам своего сердца по вечерам, на берегу моря. И меланхолия моря сделалась теперь сестрой ее меланхолии. Она проклинала то неизъяснимое ощущение тайны вещей, в глубину которой, как заходящее солнце в море, погружается наш разум, окруженный сиянием красоты. Она проклинала тайну за то, что та сделала ее любовь глубокой, нереальной и бесконечной, не уменьшив ее мучительности. «Потому что, – как сказал Бодлер об осенних предвечерних часах, – бывают такие ощущения, туманность которых не исключает их глубины, и нет острия пронзительней, чем острие бесконечного».