Текст книги "Утехи и дни"
Автор книги: Марсель Пруст
Соавторы: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
IV
Тому, кто потерял и не вернет вовек.
Ш. Бодлер
В ту зиму, когда мне пошел двадцатый год, здоровье моей матери, которое никогда не было крепким, очень пошатнулось. Я узнала, что у нее болезнь сердца, правда, не очень серьезная, но запрещавшая ей всякое волнение. Один из моих дядей сказал мне, что моя мать хотела бы, чтобы я вышла замуж. Я могла на деле доказать моей матери, как сильна была моя любовь к ней, и согласилась на первое предложение, которое она мне передала; отзывалась она о предложении одобрительно, указывая мне, таким образом, на необходимость изменить мою жизнь.
Мой жених был как раз тем человеком, который своим недюжинным умом, добротой и энергией мог бы иметь на меня самое благотворное влияние; к тому же он был согласен поселиться вместе с нами, а я могла не разлучаться с матерью, разлука с которой доставила бы мне самое жестокое страдание. Тогда-то у меня хватило смелости покаяться во всех своих прегрешениях духовнику. Я спросила его, должна ли я признаться в этом и моему жениху? Из жалости ко мне он отговорил меня от этого, но заставил меня поклясться в том, что я никогда больше не впаду в прегрешения. Затем он дал мне отпущение грехов. Запоздалые цветы, расцветшие под влиянием радости в моем сердце, казавшемся мне навсегда бесплодным, принесли плоды.
Вновь сделаться непорочным труднее, чем быть им постоянно, – я познала трудную добродетель. Никто не подозревал, что теперь я стояла духовно бесконечно выше, чем прежде, и моя мать продолжала ежедневно целовать меня в лоб, считая его по-прежнему чистым. Мало того, в этот период мне сделали в обществе несправедливые упреки за мой рассеянный вид, молчаливость и меланхолию. Но я не сердилась на это: тайна, которую мы хранили – я и моя удовлетворенная совесть, – доставляла мне немало наслаждений. Выздоровление моей души, которая напоминала мою мать и теперь улыбалась мне без конца и глядела на меня с нежным упреком сквозь высыхающие слезы, таило в себе бесконечные очарование и томление. Я не понимала, как я могла скверно обращаться с нею и причинять ей страдания, почти убивать ее.
Я наслаждалась этой глубокой, чистой радостью и холодной ясностью неба в тот вечер, когда все кончилось. Отсутствие моего жениха, уехавшего на два дня к своей сестре, и присутствие за обедом молодого человека, который более других был виновен в моих прежних прегрешениях, даже тенью печали не омрачали этого ясного майского вечера. На небе не было ни единой тучи, которая могла бы отразиться в моем сердце. К тому же, моя мать почти выздоровела; словно между моей душой и ею, несмотря на ее полное неведение моих прегрешений, существовала какая-то таинственная связь. «Необходимо оберегать ее от всяких волнений в течение двух недель, и после этого приступ болезни уже не повторится», – сказал доктор. Уже одни эти слова были для меня залогом того счастливого будущего, сладость которого вызывала слезы. В этот вечер моя мать была в более элегантном платье, чем обычно, и впервые после смерти моего отца – события десятилетней давности, – она украсила отделкой цвета мальвы свое обычно черное платье. Она была очень смущена тем, что оделась, как в дни своей молодости, и была опечалена и счастлива, что совершила насилие над своей скорбью и трауром для того, чтобы доставить мне удовольствие и отпраздновать мою радость. Я приложила к ее корсажу розовую гвоздику; она оттолкнула ее сначала, но затем, потому лишь что гвоздика была от меня, приколола ее нерешительным и стыдливым движением руки. В то время, когда стали садиться за стол, я привлекла ее к себе и, стоя у окна, прильнула страстным поцелуем к ее нежному, отдохнувшему от миновавших страданий лицу. Я ошиблась, сказав, что никогда не испытала вновь сладости поцелуя в Убли. Поцелуй этого вечера был сладостней всех других. Вернее, это был тот самый поцелуй, что и в Убли: он тихонько выскользнул из глубины прошлого и опустился у моих губ на бледное лицо моей матери. Выпили за предстоящую свадьбу. Я никогда не пила ничего, кроме воды. Вино действовало слишком возбуждающе на мои нервы. Мой дядя заявил, что в такой день, как сегодня, я могла бы сделать исключение. Я как сейчас вижу то веселое выражение лица, с которым он произнес эти глупые слова… Боже мой! Я с таким спокойствием призналась во всем, неужели теперь я буду вынуждена остановиться? Я ничего больше не могу вспомнить! Нет… я помню, мой дядя сказал, что в такой день, как сегодня, я могла бы сделать исключение. Говоря это, он улыбаясь посмотрел на меня, я быстро выпила бокал вина, не взглянув на мать, из страха, что она запретит мне пить. Она тихо произнесла: «Никогда не нужно открывать злу даже самой маленькой лазейки». Но шампанское так освежало, что я выпила еще два бокала. Моя голова отяжелела, в одно и то же время я испытывала потребность и отдохнуть, и дать выход нервной энергии. Встали из-за стола. Жак подошел ко мне и, пристально глядя на меня, сказал:
– Уйдем отсюда, я хочу показать вам мои стихи.
Его прекрасные глаза нежно блистали на свежем лице, медлительным движением руки он закручивал усы. Я поняла, что гибну… у меня не было сил сопротивляться. Я вся трепетала, отвечая:
– Хорошо, это доставит мне удовольствие.
И вот тогда-то, произнося эти слова, а может быть, и еще раньше, в то время как я осушала второй бокал вина, – я совершила страшный поступок. После этого все произошло уже само собой. Мы заперли на ключ обе двери, он обнимал меня, обдавая своим дыханием мое лицо, скользя руками вдоль моего тела. И тогда, в то время как наслаждение охватывало меня все сильнее и сильнее, я почувствовала, как в глубине моей души рождается бесконечная печаль и отчаяние; мне казалось, что я заставляю плакать душу моей матери, душу моего ангела-хранителя. Я никогда не могла без содрогания читать описания пыток, которым злодеи подвергают животных, своих собственных жен и своих детей, мне почудилось теперь, что каждый раз, когда мы испытываем сладострастие, наше тело, наслаждаясь, жестоко терзает и заставляет плакать наши благие намерения и души наших непорочных ангелов.
Игра в карты подходила к концу, и мой дядя должен был вернуться. Мы должны вернуться до него, я не согрешу больше, это было в последний раз… И вот я увидела себя в зеркале над камином. Неясная тоска, терзавшая мою душу, не отразилась на моем лице; наоборот, все в нем, начиная со сверкающих глаз, кончая пылающими щеками и вызывающим ртом, дышало глупой и грубой чувственной радостью. Я представила себе ужас того человека, который увидел бы меня сейчас превратившейся в животное, после того как видел меня раньше целующей мою мать с меланхолической нежностью. Но тотчас же в зеркале, у самого моего лица появился жадный, прикрытый усами рот Жака. Взволнованная до глубины души, я приблизила свое лицо к его лицу и вдруг увидела перед собой (я рассказываю так, как это было, выслушайте меня, раз у меня хватает сил говорить об этом), на балконе, у окна, – мою мать, в оцепенении смотревшую на меня. Я не знаю, крикнула ли она, я не услышала ничего, но она упала навзничь; ее голова застряла между двух перекладин балкона…
Я уже сказала вам, что едва не промахнулась, хотя целилась хорошо. Однако пулю извлечь не смогли, и начались сердечные припадки. Но это может продолжаться еще неделю, и все это время я не перестану обдумывать начало этого происшествия и видеть его конец. Пусть бы моя мать увидела, как я совершала все мои преступления, только бы она не уловила того радостного выражения лица, которое отразилось в зеркале. Нет, она не могла его видеть!.. Это совпадение… С ней случился удар за минуту до того, как она меня увидела… Она не уловила выражения моего лица… Этого не может быть!
Обед в городе
1. Обед
Но кто, Фунданий, разделил с тобой радости сей трапезы? Мне очень хотелось бы знать это.
Гораций
Оноре опоздал. Он поздоровался с хозяевами дома, с теми из гостей, кого знал и кого не знал, кое-кому его представили и перешли к столу. Минуту спустя его сосед, совсем юный молодой человек, попросил назвать ему гостей и рассказать о них. Оноре никогда не встречал его в свете. Он был очень красив. Хозяйка дома поминутно бросала на него пламенные взгляды, красноречиво говорившие, почему она его пригласила, и обещавшие, что скоро он войдет в круг ее друзей. Оноре почувствовал, что скоро тот будет могущественным, но без зависти, с вежливой благожелательностью стал ему отвечать. Он осмотрелся. Против него два соседа не раз говаривали друг с другом: из добрых побуждений их весьма некстати пригласили вместе и посадили рядом, оттого только, что оба они занимались литературой. Последнее обстоятельство являлось причиной их взаимной ненависти, но, кроме того, была и другая – особенная. Старший из них, родственник – вдвойне загипнотизированный – Поля Дежардена и Вогюэ, казнил презрительным молчанием младшего, любимого ученика Мориса Баресса, а этот младший, в свою очередь, смотрел на него иронически. Их недоброжелательность друг к другу увеличивала, впрочем помимо их воли, значительность каждого, словно здесь сошлись атаман разбойников и король дураков. Далее яростно ела гордая испанка. Не колеблясь и как человек серьезный, она в этот вечер пожертвовала свиданием ради надежды благодаря этому обеду в столь изысканном доме подвинуть вперед свою светскую карьеру. Несомненно, у нее было немало шансов на то, что расчет окажется верным. Снобизм г-жи Фремер и ее друзей был как бы гарантией против опасности обуржуазиться. Но случаю было угодно, чтобы именно в этот вечер г-жа Фремер приняла в своем доме людей, которых обычно пригласить на свои обеды она не могла, но по различным причинам желала оказать внимание. Правда, все это общество завершала собой герцогиня, но испанка уже была с ней знакома и больше извлечь из нее ничего не могла. Поэтому она обменивалась гневными взглядами с мужем, которого всегда можно было слышать на вечерах произносящим своим гортанным голосом несколько фраз с пятиминутными интервалами между ними: «Не представите ли вы меня герцогу?» – «Герцог, не представите ли вы меня герцогине?» – «Герцогиня, разрешите представить вам мою жену!» В отчаянии, что ему приходится терять время, он все-таки решился вступить в разговор со своим соседом, компаньоном хозяина дома. Уже более года Фремер умолял жену пригласить его. Она, наконец, уступила мольбам и запрятала его между мужем испанки и гуманистом. Гуманист, слишком много читавший, слишком много и ел. Он прибегал к цитатам и страдал отрыжкой, и оба эти недостатка были в равной мере отвратительны гордой, хотя и из разночинцев, г-же Ленуар. Она быстро перевела разговор на победы принца Бюиврского в Дагомее и говорила растроганным голосом: «Милый мальчик, как меня радует, что он делает честь своей семье!» Действительно, она была кузиной Бюивров, которые все, будучи младше ее, относились к ней с почтением, достойным ее возраста, ее преданности королевской семье, ее крупного состояния и неизменного бесплодия трех ее браков. Она перенесла на всех Бюивров все родственные чувства, на какие только была способна. Она стыдилась ничтожества того, кто был судебным чиновником, и вокруг своего здравомыслящего чела, на своих орлеанских бандо, естественно, носила лавры того, кто был генералом. Путем хитрости проникшая в семью, до тех пор такую замкнутую, она стала главой ее. Она действительно чувствовала себя чужой в современном обществе и всегда с умилением говорила о «дворянах прежних времен». Ее снобизм был лишь в ее воображении. Имена, богатые прошлым и славой, имели странную власть над ее чувствительным умом; обеды в обществе принцев доставляли ей такие же бескорыстные радости, как чтение мемуаров старого режима. Украшенный все тем же виноградом, ее головной убор оставался неизменным, как ее принципы. Ее глаза сверкали глупостью. Ее улыбающееся лицо было благородно – а мимика невыразительна. Питая доверие к Богу, она приходила в такое же оптимистическое волнение накануне garden party, как и накануне революции, и начинала быстро жестикулировать, как бы заклиная радикализм или дурную погоду. Ее сосед-гуманист беседовал с ней с утонченным изяществом и ужасающей легкостью речи; он приводил цитаты из Горация, чтобы извинить в глазах других и опоэтизировать в собственных свою жадность и свою невоздержанность в напитках. Незримые розы, древние и все-таки свежие, венчали его узкий лоб. Но с одинаковой вежливостью, легко ей дававшейся, – ибо в ней она видела средство поупражнять свое могущество, – г-жа Ленуар каждые пять минут обращалась к компаньону г-на Фремера. Последнему, впрочем, не приходилось жаловаться.
С противоположного конца стола г-жа Фремер обращалась к нему с самой обворожительной лестью. Она хотела, чтобы этот обед был зачтен на много лет, и, решив, что очень не скоро позовет опять этого гостя, который был не к месту, хоронила его под цветами.
Что же касается г-на Фремера, который днем работал в банке и которого вечером жена либо тащила в свет, либо в дни приема удерживала дома, – г-н Фремер, всегда готовый все съесть, но всегда в наморднике, в конце концов дошел до того, что запечатлел на своем лице весьма сложное выражение: глухое раздражение, сердитую покорность, сдержанное ожесточение и полное обалдение. Но эти эмоции уступали место душевному удовлетворению всякий раз, когда взгляд финансиста встречался со взглядом его компаньона. Не выносивший его в обыденной жизни, он чувствовал к нему прилив минутной, но искренней нежности, не потому, что ему нетрудно было ослепить его своей роскошью, а в силу того смутного чувства братства, которое на чужбине волнует нас при виде француза, хотя бы и отвратительного. Он, которого каждый вечер так грубо отрывали от его привычек, так несправедливо лишали заслуженного покоя, испытывал наконец к кому-то симпатию, выводившую его за пределы его сурового и безнадежного одиночества.
Сидящая против него г-жа Фремер любовалась отражением своей белокурой красоты в восхищенных глазах гостей. Двойственная репутация, окружавшая ее, была обманчивой призмой, сквозь которую каждый пытался разглядеть ее подлинные черты. Честолюбивая интриганка, почти авантюристка, как говорили о ней в финансовом мире, покинутом ею для более блестящей карьеры, – она являлась ангелом кротости и добродетели для обитателей Сен-Жермена и королевской семьи, которую она завоевала, пользуясь репутацией исключительно умной женщины. Впрочем, она не забывала своих старых, более скромных друзей и вспоминала о них преимущественно тогда, когда они были больны или в горе, – трогательные обстоятельства, позволяющие не жаловаться на то, что тебя не приглашают в свет. В беседах у изголовья умирающего, с его родственниками или священником, она проливала искренние слезы, убивая одно за другим угрызения совести, которые ее слишком легкая жизнь будила в ее щепетильном сердце.
Но самой привлекательной гостьей была молодая герцогиня де Д…, живой и ясный ум которой, не знавший ни тревог, ни смятения, представлял такой странный контраст с меланхоличностью ее прекрасных глаз, пессимизмом ее губ, бесконечной и благородной усталостью ее рук. Эта ненасытная любительница жизни во всех ее проявлениях – доброты, литературы, театра, дружбы – кусала, словно ненужный цветок, свои алые губы, углы которых слегка приподнимала улыбка разочарования. Ее глаза, казалось, навсегда утонули в больных водах сожаления. Сколько раз на улице, в театре задумчивые прохожие зажигали свою мечту об эти изменчивые звезды. И даже теперь, вспоминая какой-то водевиль или раздумывая о туалете, герцогиня грустно смотрела вокруг глубоким, полным отчаяния взглядом, в грусти которого утопали впечатлительные гости. Свою изысканную речь она небрежно украшала поблекшим и столь очаровательным изяществом уже старинного скептицизма. Только что произошел спор, и эта женщина, такая непримиримая в жизни, находившая, что существует только одна манера одеваться, повторяла каждому: «Но почему же нельзя сказать все, думать все? Я могу быть права, вы тоже! Как это ужасно быть узким!» Ее ум, как и ее тело, не был одет по последней моде, и она охотно насмехалась над символистами и верующими. Но ее ум обладал свойством, присущим некоторым обворожительным женщинам, которые настолько хороши собой, что нравятся в старом и вышедшем из моды платье. Впрочем, возможно, что в этом было преднамеренное кокетство. Иные слишком смелые идеи заставили бы потускнеть ее ум, как заставили бы потускнеть ее краски иные тона, которых она не позволяла себе носить.
Эскиз этих разнообразных лиц Оноре набросал своему красивому соседу с такой благожелательностью, что все они казались одинаковыми – блестящая г-жа де Торрено, остроумная герцогиня де Д…, прекрасная г-жа Ленуар. Он оставил без внимания одну общую для них всех черту, вернее – коллективное помешательство, свирепствующую эпидемию, которой были заражены все поголовно, – снобизм. И все же, в зависимости от натуры, этот снобизм принимал различные формы: между основанным на воображении поэтическим снобизмом г-жи Ленуар и воинственным снобизмом г-жи де Торрено, жадной, как чиновник, который стремится пролезть вперед, – была большая разница. Однако эта ужасная женщина была способна на человеческие чувства. Ее сосед сказал ей, что любовался ее дочкой в парке Монсо. Она сейчас же прервала свое негодующее молчание. К этому невзрачному человечку она почувствовала благодарную и чистую симпатию, какую, быть может, неспособна была почувствовать к принцу, и теперь они беседовали, как старые друзья.
Г-жа Фремер руководила беседой с явным чувством удовлетворения, которое ей давало сознание, что она выполняет высокую миссию. Привыкшая представлять герцогиням великих писателей, она казалась самой себе своего рода всемогущим министром иностранных дел. Так зритель, который переваривает в театре обед, видит стоящими ниже себя – уж раз он их судит – артистов, публику, автора, принципы драматического искусства. Беседа, впрочем, развертывалась гармонично. Это был тот момент обеда, когда мужчины касаются колен соседок или расспрашивают их о литературных вкусах, сообразно со своим темпераментом и воспитанием, а главное, сообразно со вкусом своей соседки. Одно мгновение срыв казался неизбежным. Красавец сосед Оноре со свойственным юности легкомыслием попробовал было намекнуть, что в произведениях Эредиа, быть может, больше мысли, чем обычно полагают, и гости, потревоженные в своих умственных привычках, насупились. Но г-жа Фремер сейчас же воскликнула: «Напротив, это всего лишь восхитительные камеи, роскошные эмали, безукоризненные ювелирные безделушки», – и все лица оживились. Несколько серьезней оказался спор об анархистах. Но г-жа Фремер, словно склоняясь перед неизбежностью закона природы, медленно сказала: «К чему все это? Всегда будут и богатые и бедные». И все эти люди, беднейший из которых имел, по крайней мере, сто тысяч франков дохода, – все эти люди, пораженные этой истиной, избавленные от укоров совести, с душевной радостью осушили последний бокал шампанского.
II. После обеда
Оноре, чувствуя, что от выпитых вин у него слегка кружится голова, вышел не простившись, взял внизу свое пальто и пошел пешком через Елисейские поля. Он испытывал огромную радость. Барьер невозможности, который закрывает от наших желаний и нашей мечты поле действительности, был сломан, и он радостно мечтал о несбыточном.
Таинственные аллеи, которые ведут к каждому человеческому существу и в глубине которых каждый вечер, быть может, заходит неподозреваемое солнце радости или печали, влекли его к себе. Каждое лицо, о котором он думал, сейчас же становилось непреодолимо милым; он прошел всеми теми улицами, на которых мог надеяться встретить кого-нибудь из них, и если бы его предвидение сбылось, – он, не боясь, подошел бы к незнакомому или просто безразличному ему человеку. Декорация, поставленная слишком близко, упала, и вдали жизнь встала перед ним во всем очаровании своей новизны и тайны, привлекая его к себе. Но горькое сознание того, что это был только мираж или действительность одного вечера, повергло его в отчаяние. Он страдал лишь оттого, что не мог немедленно достичь всех тех прекрасных ландшафтов, что были расположены в бесконечности, далеко от него. И вдруг его поразил звук собственного голоса, грубоватого и резкого, который вот уже четверть часа повторял: «Жизнь печальна, какой идиотизм!» (Это последнее слово подчеркивал сухой жест правой руки, и он заметил неожиданно резкое движение своей трости.) Он с грустью подумал, что эти машинальные слова были очень банальной передачей видений, которые, быть может, были непередаваемы.
«Увы! Только интенсивность моей радости или моей печали возросла во сто крат, а интеллектуальный повествователь остается все тем же. Мое счастье – нервное, личное, непередаваемое другим, и, если бы я стал писать в этот момент, мой стиль отличался бы теми же достоинствами и теми же недостатками. Увы, был бы таким же посредственным, как и всегда». Но блаженное состояние, в котором он пребывал, не позволяло ему думать об этом дольше и немедленно даровало ему высшее утешение – забвение. Он вышел на бульвар. Проходили люди, которым он отдавал свою симпатию, уверенный в том, что она взаимна. Он чувствовал себя великолепным средоточием их внимания; он распахнул пальто, чтобы они видели белизну манишки его фрака и красную гвоздику в петлице. Таким являл он себя восхищению прохожих и нежности, сладостно его с ними соединявшей.