Текст книги "В сторону Свана"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)
Но когда вместе с Евлалией приходил также кюре и его нескончаемый визит истощал все тетины силы, Франсуаза удалялась из комнаты вслед за Евлалией, со словами:
– Госпожа Октав, я оставлю вас, вам нужно отдохнуть, у вас очень утомленный вид.
И тетя даже не отвечала ей, а только испускала вздох с таким видом, точно это был последний, закрыв глаза. совсем как покойница. Но едва только Франсуаза спускалась вниз, как по всему дому раздавались четыре оглушительных звонка, и тетя, выпрямившись на кровати, кричала:
– Ушла уже Евлалия? Можете себе представить: я забыла спросить ее, успела ли г-жа Гупиль прийти в церковь до возношения даров! Скорее догоните ее!
Но Франсуаза возвращалась одна: Евлалия была уже далеко.
– Ужасно досадно, – говорила тетя, покачивая головой. – Единственная важная вещь, которую мне нужно было узнать у нее.
Так проходила жизнь тети Леонии, всегда одинаковая, в мягком однообразии того, что с напускным пренебрежением, но с глубокой нежностью она называла своим «скучным времяпрепровождением». Окруженное всеобщим уважением не только в нашем доме, где каждый из нас, узнав на опыте всю бесполезность советов более гигиенического образа жизни, мало-помалу покорился необходимости признавать его, но даже в городе, где, на расстоянии трех улиц от нас, упаковщик, перед тем как заколачивать свои ящики, посылал спросить Франсуазу, не «отдыхает» ли тетя, – это скучное времяпрепровождение было все же потревожено однажды в тот год. Подобно незаметному для людских взоров созреванию скрытого между листьев плода и его механическому отделению от ветки, однажды ночью совершилось разрешение от бремени судомойки. Боли ее были невыносимы, и, за отсутствием в Комбре повивальной бабки, Франсуазе пришлось до зари отправиться за акушеркой в Тиберзи. Крики судомойки не дали тете «отдохнуть», и она испытывала большую нужду в услугах Франсуазы, между тем как та, несмотря на короткое расстояние, вернулась очень поздно. Вот почему мама сказала мне утром: «Пойди посмотри, не нужно ли чего тете». Я вошел в первую комнату и через открытую дверь увидел, что тетя спит, лежа на боку; я услышал ее легкое всхрапывание. Я собирался уже потихоньку уйти, но произведенный мною шум, вероятно, вторгся в ее сон и «переменил скорость», как говорят теперь об автомобилях, ибо музыка тетиного храпа на секунду прервалась и возобновилась в более низком тоне; затем тетя проснулась и слегка повернула в мою сторону лицо, так что я мог его увидеть; на нем было выражение ужаса; тете, очевидно, снился только что страшный сон. В том положении, в котором тетя лежала, она не могла видеть меня, и я замер на месте, не зная, нужно ли мне подойти или удалиться; но тетя, по-видимому, уже пришла к познанию действительности и убедилась в иллюзорности напугавшего ее сновидения; радостная улыбка, благоговейная признательность Богу, устроившему так, что наша жизнь менее жестока, чем сновидения, слабо озарила ее лицо, и, по своей привычке вполголоса разговаривать с собою, когда она считала, что в комнате никого нет, тетя стала бормотать: «Слава Богу! Кроме рожающей судомойки, у нас нет здесь никаких тревог. А только что мне снилось, будто мой бедный Октав воскрес и хочет заставить меня выходить каждый день на прогулку!» Рука ее потянулась к лежавшим на ночном столике четкам, но тут сон снова овладел ею и не дал ей силы достать четки: она заснула, успокоенная, а я вышел на цыпочках из комнаты, так что ни она сама и никто другой никогда не узнали того, что я подглядел и подслушал.
Говоря, что, за исключением таких редких событий, как эти роды, «скучное времяпрепровождение» тети никогда не подвергалось никаким изменениям, я не принимаю в расчет тех перемен, которые, повторяясь всегда в тожественной форме, через одинаковые промежутки времени, были не больше чем однообразным узором на однообразном фоне ее жизни. Так, по субботам Франсуаза отправлялась после двенадцати часов на рынок в Руссенвиль-ле-Пен, и поэтому завтрак для всех нас бывал часом раньше. И тетя настолько привыкла к этому еженедельному нарушению своих привычек, что сжилась с ним так же, как и с остальными своими привычками. Она настолько «свыклась» с ним, как говорила Франсуаза, что, если бы ей пришлось в какую-нибудь субботу дожидаться завтрака лишний час, это в такой же степени выбило бы ее из колеи, как необходимость перенести свой завтрак в какой-нибудь другой день на субботний час. Этот более ранний завтрак сообщал, впрочем, субботе, для всех нас, своеобразную физиономию, снисходительную и в достаточной степени привлекательную. В момент, когда в другие дни нужно было жить еще целый час до звонка, объявлявшего о том, что кушать подано, мы знали, что через несколько секунд мы увидим преждевременное появление салата из цикория, омлета, незаслуженного бифштекса. Периодическое возвращение этой асимметричной субботы было одним из тех маленьких внутренних, местных, почти гражданских событий, которые, при спокойном течении жизни и устойчивом, общественном строе, создают своего рода национальную связь и становятся излюбленной темой разговоров, шуток и разукрашенных по желанию рассказчика анекдотов; оно могло бы послужить совсем готовым ядром для эпического цикла, если бы кто-нибудь из нас обладал поэтическим талантом. С самого утра, еще не успев одеться, без всякого разумного повода, просто ради удовольствия испытать силу солидарности, мы говорили друг другу в хорошем настроении, сердечно, с патриотичен ским чувством: «Торопитесь; нельзя терять времени; не забывайте, что сегодня суббота!» – в то время как тетя болтала с Франсуазой и в предвидении более длинного, чем обыкновенно, дня говорила: «Вам, пожалуй, следовало бы приготовить им хороший кусок телятины, ведь сегодня суббота». Если в половине одиннадцатого кто-нибудь по рассеянности вынимал часы и говорил: «Однако! Еще целых полтора часа до завтрака», – то все другие с неподдельным восторгом кричали ему: «Что с вами, о чем вы думаете? Вы забыли, что сегодня суббота!» Мы хохотали еще целую четверть часа после этого и решали подняться наверх рассказать об этой забывчивости тете, чтобы позабавить и ее. Физиономия самого неба, казалось, менялась. После завтрака даже солнце, сознавая, что бывала суббота, лишний час прохлаждалось в зените, и если кто-нибудь, думая, что мы опаздываем на прогулку, говорил: «Как, только два часа?» – услышав два удара, раздававшиеся с колокольни Сент-Илер (которые обыкновенно никого еще не встречали на пустынных по случаю завтрака или полуденного отдыха дорогах и на берегах светлой и быстрой речки, покинутой даже удильщиками, и одиноко скользили по пустому небу, где плавало разве какое-нибудь ленивое облачко), то все хором отвечали ему: «Вас вводит в заблуждение то, что мы позавтракали часом раньше; вы забываете, что сегодня суббота!» Удивление варвара (мы называли так, каждого, кто не знал особенностей субботы), явившегося в одиннадцать часов поговорить с моим отцом и застававшего нас за столом, бывало одной из тех вещей, которые веселили Франсуазу, как ничто другое в ее жизни. Но если она находила смешным, что озадаченный посетитель не знал, что мы завтракаем по субботам часом раньше, то еще более смешило ее то, что мой отец (узкому шовинизму которого она, впрочем, симпатизировала от всего сердца), совершенно не допуская, чтобы этот варвар мог не знать такой простой вещи, отвечал гостю, не пускаясь в дальнейшие объяснения, когда тот с изумлением заставал нас уже в столовой? «Разве вы не знаете? Сегодня суббота!» Дойдя до этого места в своем рассказе, Франсуаза останавливалась, чтобы вытереть выступившие у нее от смеха слезы, после чего, желая еще больше увеличить испытываемое ею удовольствие, продолжала диалог, придумывала ответ посетителя, которому слово «суббота» не говорило ничего. И мы не только не имели ничего против этих добавлений, но еще и не довольствовались ими, говоря Франсуазе: «Но, наверное, он сказал еще что-нибудь. В первый раз, когда вы рассказывали нам об этом, у вас было длиннее». Даже двоюродная бабушка оставляла свою работу, поднимала голову и смотрела на нас поверх очков.
Особенностью субботы было еще и то, что в мае мы ходили в этот день после обеда в церковь на майские службы деве Марии.
Так как мы встречали там иногда г-на Вентейля, сурово осуждавшего «прискорбную неопрятность молодых людей, к которой относятся так снисходительно в настоящее время», то мама тщательно осматривала, все ли у меня в порядке, затем мы отправлялись в церковь. Помню, что именно в «месяце служб деве Марии» я начал любить боярышник.
Боярышник был не просто в церкви, этом хотя и святом месте, но в которое всем нам был открыт доступ; положенный на самом престоле, неотделимый от таинства, в совершении которого он принимал участие, он протягивал между свеч и священных сосудов свои горизонтально прикрепленные одна над другою ветви, создавая праздничное убранство; и еще большую прелесть ему придавали гирлянды темной листвы, в изобилии усеянной, словно фата новобрачной, букетиками бутонов ослепительной белизны. Хотя я решался смотреть на это роскошное убранство только украдкой, я чувствовал, что оно было живым и что сама природа, вырезывая этот лиственный узор и изысканно украшая его белоснежными бутонами, позаботилась о создании подобающей декорации для того, что было одновременно народным празднеством и торжественным таинством. Выше, над престолом, там и сям с беззаботной грацией раскрывались венчики цветов, поддерживая так небрежно, словно легчайший, почти воздушный наряд, пучки тонких как паутинка тычинок, окутывавших цветы туманной дымкой, что следуя за ними взором, пытаясь подражать в глубине своего существа движению их расцветания, я представлял его себе похожим на резкое и своенравное движение головки с кокетливым взглядом прищуренных глаз, принадлежавшей какой-нибудь ветреной и живой молоденькой девушке в белом платье. Г-н Вентейль приходил с дочерью и садился рядом с нами. Он был из хорошей семьи и преподавал когда-то музыку сестрам моей бабушки; после смерти своей жены и получения наследства он поселился в окрестностях Комбре, и мы часто принимали его в нашем доме. Но, будучи человеком крайне щепетильным, он перестал приходить к нам, чтобы не встречаться со Сваном, который вступил «в крайне неприличный», по словам Вентейля, «брак в духе времени». Моя мать, узнав, что он занимается музыкальной композицией, сказала ему из любезности, что, когда она придет к нему в гости, он непременно должен будет сыграть ей что-нибудь из своих произведений. Г-н Вентейль с большим удовольствием сыграл бы, но его вежливость и внимание к другим доходили до такой тонкости, что он всегда становился на место тех людей, в обществе которых ему случалось бывать, и боялся наскучить им или показаться в их глазах эгоистом, поступая согласно своему желанию или хотя бы только давая угадать это желание. Я обыкновенно сопровождал моих родителей в дни, когда они приходили к нему в гости, но мне разрешалось оставаться на дворе, и так как дом г-на Вентейля, Монжувен, стоял у подошвы покрытого кустарником пригорка, на котором я прятался, то я находился на уровне гостиной второго этажа, на расстоянии всего какого-нибудь полуметра от окна. Когда слуга докладывал ему о приходе моих родителей, г-н Вентейль поспешно подбегал к роялю и ставил на видное место нотную тетрадь. Но как только родители мои входили, он убирал ее и прятал в уголок. Вероятно, он боялся создать впечатление, будто он рад видеть их только потому, что это дает ему случай сыграть им что-нибудь из своих произведений. И каждый раз, когда моя мать во время визита пыталась заговорить с ним о только что убранной им тетради, он неизменно повторял: «Понять не могу, кто это поставил ее на рояль; ей на нем совсем не место» – и переводил разговор на другие темы, именно потому, что они меньше интересовали его. Единственной его страстной привязанностью была привязанность к дочери, но дочь эта, с наружностью мальчика, казалась с виду такой крепкой и сильной, что нельзя было удержаться от улыбки при виде заботливости, которой окружал ее отец, всегда имевший в запасе лишнюю шаль, чтобы накинуть ей на плечи. Бабушка обращала наше внимание на мягкое, нежное, почти робкое выражение, которое часто скользило по веснушчатому лицу этой грубоватой девушки. Когда ей случалось принимать участие в разговоре, она слышала свои слова ушами тех, к кому обращалась, тревожилась, что ее могут неправильно понять, и тогда под мужеподобной наружностью «доброго малого» ясно просвечивали, как через прозрачную бумагу, более тонкие черты заплаканной молодой девушки.
Когда перед уходом из церкви я преклонял колени перед алтарем, до меня долетал вдруг от боярышника горький и сладкий запах миндаля, и я замечал тогда на цветах маленькие пятнышки, слегка окрашенные в кремовый цвет, под которыми, мне казалось, и должен был скрываться этот запах, подобно тому как вкус миндального пирожного скрывается под пригорелыми его частями или как свежесть щек м-ль Вентейль под покрывавшими их веснушками. Несмотря на безмолвие и неподвижность боярышника, этот перемежающийся запах был подобен шороху буйной его жизни, трепетом которой напоен был алтарь, словно придорожная изгородь, кишащая живыми усиками, приходившими мне на память при виде некоторых почти рыжих тычинок, казалось сохранивших весеннюю вирулентность, раздражимость, насекомых, в настоящее время превращенных в цветы.
По выходе из церкви мы обменивались у паперти несколькими словами с г-ном Вентейлем. Он вмешивался в драку мальчишек на площади, брал под свою защиту маленьких, читал наставления тем, что были постарше. Если дочь его говорила своим грубым голосом, как рада она нас видеть, то тотчас же создавалось впечатление, что какая-то более чувствительная сестра, скрывавшаяся в ней, краснеет от этого заявления ветреного «доброго малого», которое могло внушить нам мысль, будто она добивается приглашения к нам. Отец ее набрасывал ей на плечи пальто, они садились в маленькую одноколку, которой она сама правила, и возвращались в Монжувен. Что же касается нас, то, так как на другой день было воскресенье и мы вставали только к поздней мессе, отец мой, если ночь была лунная и теплая, вместо того чтобы вести нас домой прямым путем, заставлял, из любви к славе, совершать длинную окружную прогулку через Кальварию, которую мама, благодаря слабой своей способности ориентироваться и узнавать дорогу, рассматривала как доказательство его стратегического гения. Иногда мы доходили таким образом до виадука, каменные устои которого начинались у вокзала и казались мне олицетворением бедствий, претерпеваемых изгнанными за пределы цивилизованного мира, ибо каждый год, когда мы приезжали из Парижа, кондуктор рекомендовал нам, подъезжая к Комбре, быть внимательными, чтобы не пропустить остановки, и заранее приготовить вещи, так как поезд стоял всего две минуты и устремлялся затем по виадуку по ту сторону христианского мира, так что Комбре обозначал в моих глазах конечный его пункт. Мы возвращались по Вокзальному бульвару, на котором находились самые красивые дома в городе. В каждом из садов, окружавших эти дома, лунный свет, подобно Гюберу Роберу, рассыпал обломки лестниц из белого мрамора, фонтаны, заманчиво полуотворенные ворота в ограде. Лучи его стерли с лица земли телеграфную контору. От нее оставалась только одна колонна, наполовину разбитая, но сохранявшая красоту бессмертной руины. Я еле волочил ноги и совсем засыпал; запах цветущих лип казался мне наградой, которую можно бывает получить лишь ценой крайней усталости и которая не стоила потраченных усилий. Разбуженные нашими шагами, одиноко раздававшимися в тишине, попеременно лаяли собаки у ворот, далеко отстоявших друг от друга; мне и до сих пор еще случается иногда по вечерам слышать этот лай, и под его защитой, должно быть, навсегда укрылся (после того как на его месте в Комбре был устроен публичный сад) Вокзальный бульвар, потому что, где бы я ни находился, как только до меня доносится собачья перекличка, я тотчас снова его вижу с его липами и освещенным луной тротуаром.
Вдруг отец мой останавливался и спрашивал маму: «Где мы?» Утомленная ходьбой, но гордая своим мужем, она кротко признавалась ему, что не имеет об этом ни малейшего представления. Отец пожимал плечами и смеялся. Затем, словно вынув ее вместе с ключом из кармана своего пиджака, он показывал нам стоявшую прямо перед нами маленькую калитку на задах нашего сада, которая, вместе с углом улицы Сент-Эспри, выходила нам навстречу, в конце наших странствований по неведомым дорогам. Мама с восхищением говорила отцу: «Ты чудодей!» И с этого мгновения мне не нужно было больше делать ни одного шага: земля шла вместо меня в нашем саду, где давно уже действия мои перестали сопровождаться произвольным вниманием. Привычка подхватывала меня в свои объятия и несла до моей кровати словно маленького ребенка.
Хотя суббота начиналась часом раньше и в этот день тетя была лишена услуг Франсуазы, так что время текло для нее медленнее, чем в другие дни, однако уже с самого начала недели она с нетерпением ожидала ее возвращения, как единственного разнообразия и развлечения, которое было еще способно выносить ее обессилевшее и развинченное тело. Отсюда не следует, впрочем, чтобы она не желала по временам какой-нибудь большой перемены, чтобы в жизни ее не было тех редких часов, когда мы жаждем чего-нибудь непохожего на то, что есть, и когда люди, по недостатку энергии или воображения не способные добыть в себе самих начало обновления, ждут от наступающего часа, от звонка почтальона какой-нибудь новости, хотя бы неприятной, какого-нибудь волнения, какого-нибудь горя; когда сердечные струны, которые благополучие привело к молчанию словно праздную арфу, хотят вновь зазвучать под чьей-нибудь рукой, пусть даже грубой, пусть даже такой, которая их порвет; когда воля, с таким трудом завоевавшая право беспрепятственно отдаваться своим желаниям и причиняемым этими желаниями страданиям, хотела бы бросить вожжи в руки каких-нибудь властных событий, пусть даже жестоких. Конечно, благодаря тому, что тетины силы, иссякавшие при малейшем напряжении, возвращались лишь капля за каплей в лоно ее покоя, резервуар наполнялся очень долго, и проходили месяцы, прежде чем она испытывала то легкое переполнение, которое другие претворяют в энергичную деятельность, но которому она не способна была дать никакого употребления. Я нисколько не сомневаюсь, что в таких случаях, – подобно тому, как ее желание заменить пюре картофелем под соусом бешамель постепенно рождалось из самого удовольствия, доставляемого ей ежедневным появлением пюре, никогда не «утомлявшего» ее, – нисколько не сомневаюсь, что из накопления монотонных дней, за которые она так цеплялась, тетя извлекала напряженное ожидание какой-нибудь домашней катастрофы, не слишком продолжительной, но способной заставить ее раз навсегда осуществить одну из тех перемен, благодетельность которых для себя она признавала, но на которые не могла решиться по собственной инициативе. Тетя искренно любила нас, и ей доставило бы удовольствие оплакивать нашу гибель; перспектива получения в минуты, когда она чувствовала себя хорошо и не была в поту, известия о вспыхнувшем вдруг в нашем доме пожаре, во время которого все мы погибли и который вскоре уничтожит дом дотла, но так, что сама она успеет спастись, не торопясь, если немедленно поднимется с постели, – эта перспектива, должно быть, не раз посещала ее воображение, ибо заключала в себе, наряду с второстепенными выгодами: возможностью досыта насладиться в течение долгих лет скорби нежными чувствами к нам и вызвать удивление всего города своим удрученным и изнеможенным, но мужественным и стойким видом на наших похоронах, – выгоду гораздо более драгоценную: она заставила бы тетю в надлежащий момент, не тратя времени на обессиливающие колебания, отправиться на лето в свою очаровательную ферму Миругрен, где был такой живописный водопад. Так как событий вроде только что упомянутого пожара не наступало, несмотря на то что тетя прилежно исчисляла их возможность, раскладывая в одиночестве свои бесконечные пасьянсы (причем она, наверное, была бы повергнута в отчаяние при первом намеке на их действительное наступление, при первом слове, извещавшем о каком-нибудь несчастном случае, слове, звуков которого мы уже никогда не можем забыть впоследствии, – при малейшем соприкосновении со всем, что носит на себе печать реальной смерти, так резко отличающейся от ее логической и отвлеченной возможности), то для придания своей жизни большей занятности она ограничивалась тем, что время от времени наполняла ее воображаемыми происшествиями, с необыкновенным увлечением следя за всеми их перипетиями. Ей приходила вдруг блажь предположить, что Франсуаза обворовывает ее, и она мысленно прибегала к хитрости, чтобы удостовериться в этом, ловила ее на месте преступления; привыкнув играть в карты в одиночестве, сразу и за себя и за партнера, она бормотала сначала неловкие извинения Франсуазы, а затем отвечала на них с таким пылким негодованием, что если кто-нибудь из нас случайно входил к ней в такие минуты, то заставал ее всю в поту, с блестящими от возбуждения глазами, со съехавшими набок накладными волосами, так что обнажался ее лысый череп. Вероятно, Франсуазе часто приходилось слышать из соседней комнаты обращенные к ней язвительные сарказмы, придумывание которых не дало бы достаточного удовлетворения тете, если бы они оставались, так сказать, в чисто невещественном состоянии и если бы, бормоча их вполголоса, она не сообщала им большей реальности. Иногда, впрочем, даже «представления в кровати» не удовлетворяли тетю; она хотела, чтобы они были разыграны в лицах. В таких случаях в одно из воскресений все двери ее комнат таинственно запирались, и она поверяла Евлалии свои сомнения насчет честности Франсуазы и свое намерение отделаться от нее, а в другой раз высказывала Франсуазе свои подозрения насчет вероломства Евлалии, перед которой скоро придется закрыть дверь; через несколько дней она наполнялась отвращением к своей недавней наперснице и возобновляла дружбу с предательницей, которые, впрочем, на ближайшем представлении снова менялись ролями. Но подозрения, внушаемые ей иногда Евлалией, были только минутной вспышкой; они быстро угасали за отсутствием пищи, так как Евлалия не жила в одном доме с тетей. Совсем иначе дело обстояло с подозрениями, касавшимися Франсуазы, присутствие которой под кровлей нашего дома тетя постоянно ощущала, хотя из боязни простуды никогда не решалась покинуть постель и спуститься в кухню, чтобы проверить основательность этих подозрений. Мало-помалу вся деятельность ее ума свелась к угадыванию того, что в каждый данный момент может делать, что скрывает от нее Франсуаза. Она подмечала самые мимолетные выражения ее лица, малейшее противоречие в ее словах, малейшее желание, которое, казалось, та хотела скрыть. Тетя показывала, что видит ее насквозь, разоблачала ее одним каким-нибудь словом, от которого Франсуаза бледнела и которое тетя с какой-то сладострастной жестокостью вонзала в сердце несчастной. И в ближайшее воскресенье какое-нибудь разоблачение Евлалии – подобно тем открытиям, что вдруг освещают никем ранее не подозревавшееся поле исследования только что возникшей науки, двигавшейся до тех пор по проторенным путям, – доказывало тете, что самые худшие ее предположения ничто по сравнению с действительностью. «Но ведь Франсуаза должна это знать теперь, после того как вы подарили ей экипаж», – заявляла Евлалия. «Я подарила ей экипаж!» – восклицала тетя. «Боже мой, я ничего не знаю. Я так думала, увидев вчера, как она ехала в коляске, гордая, как Артабан,[27]27
Артабан – герой романа «Клеопатра» писателя XVII века Ла Кальпренеда; надменность этого персонажа вошла у французов в поговорку.
[Закрыть] на руссенвильский рынок. Я подумала, что г-жа Октав подарила ей эту коляску». Мало-помалу Франсуаза и тетя, словно дичь и охотник, всю изобретательность своего ума стали тратить на то, чтобы не попасться на уловки друг друга. Мама боялась, как бы у Франсуазы не развилась настоящая ненависть к тете, наносившей ей жесточайшие оскорбления, какие только можно придумать. Во всяком случае, Франсуаза все больше и больше стала уделять самое пристальное внимание малейшему тетиному слову, малейшему ее движению. Если ей нужно было что-нибудь попросить у тети, она долго колебалась, избирая способ, каким следует это сделать. И когда она наконец высказывала свою просьбу, то украдкой наблюдала за тетей, стараясь по выражению ее лица угадать, что тетя думала и каково будет ее решение. Вот таким-то образом – в то время, как какой-нибудь художник или писатель, читая мемуары XVII века и желая ближе подойти к личности великого короля, думает, что он скорее всего достигнет успеха, если сочинит генеалогию, связывающую его самого с какой-нибудь исторической фамилией, или вступит в переписку с кем-нибудь из современных европейских государей, и тем самым как раз поворачивается спиной к тому, что он ошибочно ищет под тожественными и, следовательно, мертвыми формами, – стареющая провинциальная дама, благодаря одному только слепому повиновению непреодолимым своим маниям и рожденному праздностью духу злобы, видела, никогда не помышляя о Людовике XIV, как самые незначительные повседневные ее занятия: утренний туалет, завтрак, послеполуденный сон – в некоторой степени приобретают, вследствие деспотической своей причудливости, занимательность того, что Сен-Симон называл «механикой» версальской жизни, а также способна была проникнуться убеждением, что ее молчание, малейший намек на благосклонную или презрительную улыбку являются предметом таких же страстных, таких же тщательных комментариев Франсуазы, какими сопровождались молчание, благосклонная или презрительная улыбка короля, когда какой-нибудь придворный или даже первейшие вельможи вручали ему всеподданнейшее прошение где-нибудь на повороте аллеи, в Версале.
Однажды в воскресенье, когда тетя отдыхала после одновременного визита кюре и Евлалии, мы все поднялись пожелать ей спокойной ночи, и мама выразила ей соболезнование по поводу того, что гости ее всегда так неудачно приходят в одно и то же время.
– Мне говорили, что и сегодня обстоятельства сложились неудачно, Леония, – мягко сказала она, – опять вам пришлось принимать ваших друзей одновременно.
Тут моя двоюродная бабушка перебила маму: «Такое изобилие приятных вещей…» – ибо с начала болезни своей дочери она считала своей обязанностью ободрить ее, всегда изображая ей вещи в благоприятном свете. Но в этот момент взял слово отец:
– Я хочу воспользоваться, – сказал он, – тем; что вся семья в сборе, и расскажу вам один случай, иначе мне пришлось бы повторять свой рассказ каждому в отдельности. Боюсь, не сердится ли на нас Легранден: он совсем небрежно поздоровался со мной сегодня утром.
Я не остался слушать рассказ отца, потому что я был вместе с ним после мессы, когда мы встретились с г-ном Легранденом; вместо этого я спустился в кухню узнать меню обеда, которое каждый день занимало меня, как газетные новости, и наполняло возбуждением, как программа предстоящего празднества. Так как Легранден прошел мимо нас, выйдя из церкви рядом с одной соседней помещицей, с которой мы не были знакомы, то отец, не останавливаясь, поклонился ему дружески, но сдержанно; г-н Легранден едва ответил ему с удивленным видом, как если бы он не узнавал нас, и с тем особенным выражением во взгляде, которое свойственно лицам, не желающим быть любезными и смотрящим на вас сощуренными глазами так, точно вы находитесь на самом конце бесконечно длинной дороги и на таком большом расстоянии от них, что они ограничиваются по отношению к вам еле заметным кивком головы в соответствии с вашими кукольными размерами.
Дама, сопровождавшая Леграндена, была особа добродетельная и уважаемая; не могло быть и речи о том, что он занимается волокитством и недоволен, что его застали за этим делом; поэтому мой отец недоумевал, чем он мог вызвать недовольство Леграндена.
– Я с тем большим сожалением узнал бы о его обиде на нас, – сказал отец, – что среди этой разодетой по-праздничному толпы он, в своем коротком пиджачке, в своем мягком галстуке, имеет вид подлинно непринужденный, подлинно простой; своей наивно-беспечной внешностью он производит очень симпатичное впечатление.
Но семейный совет вынес единогласное решение, что отцу все это почудилось или что Легранден в тот момент был поглощен какой-нибудь мыслью. К тому же опасения моего отца были рассеяны на другой же день. Возвращаясь с дальней прогулки, мы заметили подле Старого моста Леграндена, который, по случаю праздников, остался на несколько дней в Комбре. Он подошел к нам с протянутой рукой: «Знаете ли вы, любитель чтения, – обратился он ко мне, – этот стих Поля Дежардена:[28]28
Поль Дежарден – французский писатель, современник Пруста.
[Закрыть]
Леса уже черны, но небо голубое?
Не правда ли, как тонко это передает час, подобный настоящему? Может быть, вы никогда не читали Поля Дежардена. Читайте его, дитя мое; в настоящее время он обратился, говорят, в проповедника, но долгое время он был таким чудесным акварелистом…
Леса уже черны, но небо голубое…
Пусть, небо всегда остается голубым для вас, мой юный друг; и даже в час, который наступает теперь для меня, когда леса уже черны, когда уже сгустилась тьма, вы будете находить утешение, как нахожу его я, смотря на небо. – Он вынул из кармана папиросу, долго стоял неподвижно, устремив глаза к горизонту. – До свидания, друзья», – сказал он вдруг и покинул нас.
В час, когда я спускался в кухню узнать меню, приготовление обеда шло уже полным ходом, и Франсуаза, командуя силами природы, обратившимися в ее помощниц, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, дробила каменный уголь, тушила картофель в пару и дожаривала на огне кулинарные шедевры, предварительно приготовленные в одной из многочисленных посудин, длинный ряд которых начинался с больших ушатов, котлов, котелков, рыбных чашек, мисок для дичи, форм для пирожных, горшочков для сливок и кончался полным набором кастрюль всех размеров. Я останавливался подле стола, где судомойка заканчивала лущение горошка, зернышки которого тянулись длинными лентами, словно зеленые шарики, приготовленные для игры; но предметом моего восхищения была спаржа, окрашенная в ультрамариновый и розовый цвет, головки которой, чуть тронутые лиловым и лазурью, незаметно переходили в белые корешки – еще слегка выпачканные землей грядки, в которой они росли, – путем неземных каких-то радужных переливов. Мне казалось, что эти небесные оттенки служат указанием на присутствие восхитительных созданий, по какой-то своей прихоти пожелавших превратиться в овощи, и сквозь маскарадный костюм, облекающий их съедобное и плотное тело, позволявших мне различить, в этих красках занимающейся зари, в этих радужных переливах, в этих голубых вечерних тенях, свою драгоценную сущность, и я снова ее узнавал, когда, в течение всей ночи, следовавшей после обеда, за которым я их отведывал, они тешились тем, что, в поэтичных и грубоватых своих фарсах, подобных феерии шекспировской «Летней ночи», превращали мой ночной горшок в сосуд, наполненный благоуханиями.