Текст книги "В сторону Свана"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
– Но ведь, госпожа Октав, еще не пришло время принимать пепсин, – говорила Франсуаза, – Или вы почувствовали слабость?
– Нет, благодарю вас, Франсуаза, – отвечала ей тетя, – то есть, конечно, да; вы ведь знаете, что теперь редко бывают минуты, когда я не чувствую слабости; когда-нибудь я отправлюсь на тот свет подобно г-же Руссо, прежде чем успею опомниться; но не по этому поводу я звонила. Поверите ли, я только что видела, как вижу сейчас вас, г-жу Гупиль с девочкой, которой я совсем не знаю. Ступайте поскорее, купите на пятачок соли у Камю. Не может быть, чтобы Теодор не знал, кто это такая.
– Но ведь это, наверное, дочка г-на Пюпена, – говорила Франсуаза, предпочитая дать объяснение непосредственно, так как сегодня она уже два раза ходила в лавочку Камю.
– Дочка г-на Пюпена! Что вы говорите, моя бедная Франсуаза! Неужели вы думаете, что я бы не узнала ее?
– Но я думаю совсем не о взрослой дочери, госпожа Октав, я думаю о девочке, которая учится в пансионе в Жуи. Мне кажется, что я уже видела ее сегодня утром.
– Ну, разве что так, – говорила тетя. – Значит, она приехала домой на праздники. Да, конечно! Не стоит и расспрашивать, нужно было ожидать, что она приедет домой на праздники. Но в таком случае мы должны скоро увидеть, как г-жа Сазра будет звониться у двери своей сестры, направляясь к ней завтракать. Непременно! Я видела, как проходил мимо мальчик от Галопена с тортом! Вот увидите: торт предназначался для г-жи Гупиль.
– Ну, если у г-жи Гупиль есть гости, госпожа Октав, то, скоро вы увидите, все ее знакомые пойдут к ней завтракать, потому что сейчас совсем не так рано, – следовал ответ Франсуазы, которая, торопясь спуститься в кухню и в свою очередь заняться приготовлением завтрака, была довольна, что тете предстоит такое развлечение.
– О, не раньше полудня! – отвечала тетя покорным тоном, с беспокойством, но украдкой поглядывая на часы, чтобы не выдать, какое живое удовольствие она, отказавшаяся от всех земных радостей, все же находит в том, чтобы узнать, кого пригласила г-жа Гупиль к завтраку, хотя, к несчастью, ей придется ожидать занятного зрелища еще больше часу. – И, вдобавок, оно будет происходить как раз во время моего завтрака, – прибавила она вполголоса, обращаясь к себе самой. Ее собственный завтрак был для нее достаточным развлечением, так что она вовсе не хотела, чтобы с ним совпало еще и другое развлечение. – Вы, по крайней мере, не забудете подать мне мою яичницу на молоке в одной из мелких тарелок? – Эти тарелки были расписаны картинками, и тетя очень любила за каждой едой читать надпись на поданной ей тарелке. Она надевала очки и разбирала; «Али-Баба и сорок воров», «Аладдин, или Чудесная лампа» – и с улыбкой приговаривала: «Прекрасно, прекрасно!»
– Так я могу сходить к Камю… – отваживалась заметить Франсуаза, видя, что тетя не собирается больше посылать ее туда.
– Нет, нет; не стоит; это наверное м-ль Пюпен. Бедная Франсуаза, мне очень жаль, что я заставила вас подняться из-за пустяков.
Но тетя отлично знала, что вовсе не из-за пустяков она вызвала к себе Франсуазу, потому что в Комбре лицо, «которого никто не знал», было таким же невероятным существом, как какое-нибудь мифологическое божество; и в самом деле, жители Комбре не помнили случая, чтобы тщательная и исчерпывающая разведка после каждого такого ошеломляющего появления неизвестного лица на улице Сент-Эспри или городской площади не кончалась неизменно сведением баснословного чудища к размерам лица, «которое знали», либо конкретно, либо отвлеченно, – знали, что оно занимает такое-то общественное положение, знали, что оно находится в такой-то степени родства с какой-нибудь семьей, живущей, в городе Комбре. Оно оказывалось сыном г-жи Сотон, отбывшим воинскую повинность, племянницей аббата Пердро, вышедшей из монастыря, братом кюре, сборщиком податей в Шатодене, только что ушедшим в отставку или приехавшим в Комбре на праздники. Когда местные жители впервые видели их, они бывали взволнованы мыслью, что в Комбре есть люди, «которых они совсем не знали», но это объяснялось просто тем, что они их сразу не узнали. А между тем, еще задолго до их появления, г-жа Сотон и кюре предупреждали, что ожидают «гостей». Вечером, по возвращении с прогулки, я поднимался обыкновенно к тете рассказать ей, кого мы видели; если я имел при этом неосторожность сообщить ей, что около Старого моста мы встретили человека, которого мой дедушка не знал, то она восклицала: «Человек, которого дедушка совсем не знал? Так я тебе и поверила!» Все же она бывала несколько взволнована этим известием и для успокоения приглашала к себе дедушку. «С кем это вы встретились подле Старого моста, дядя? Что это за человек, которого вы совсем не знаете?» – «Ну да, – отвечал дедушка, – это был Проспер, брат садовника г-жи Буйбеф». – «Ах, вот оно что, – говорила тетя, успокоившись, но еще немного раскрасневшаяся; пожимая плечами, она прибавляла с иронической улыбкой: – А он сказал мне, будто вы встретили человека, которого вы совсем не знаете!» И мне приказывали быть в другой раз осторожнее и не волновать больше тетю подобными необдуманными словами. Все живые существа в Комбре, животные и люди, были так хорошо известны всем, что, если моей тете случалось увидеть на улице собаку, «которой она не знала», то она непрестанно думала о ней и посвящала уяснению этого непонятного факта все свое свободное время и все свои логические таланты.
– Это, должно быть, собака г-жи Сазра, – высказывала предположение Франсуаза, без большого убеждения в правильности своих слов, но в целях успокоения тети, чтобы та перестала «ломать себе голову».
– Как будто бы я не знаю собаки г-жи Сазра! – отвечала тетя; критический ум не позволял ей так легко допустить существование какого-нибудь факта.
– Ну, в таком случае, это новая собака, которую г-н Галопен привез из Лизье.
– Разве что так!
– Она, по-видимому, очень ласковая, – добавляла Франсуаза, получившая эти сведения от Теодора, – сообразительная, как человек, всегда добродушная, всегда приветливая, всегда вежливая. Редко можно видеть животное, которое уже в таком возрасте было бы так благовоспитанно. Госпожа Октав, я должна покинуть вас; мне некогда развлекаться; уже скоро десять часов, а моя плита еще не затоплена; и мне нужно еще почистить спаржу.
– Как, Франсуаза, опять спаржа! Но вы прямо-таки больны пристрастием к спарже в этом году: вы вызовете отвращение к ней у наших парижан!
– Нет, госложа Октав, они очень любят спаржу. Когда они возвратятся из церкви, у них будет волчий аппетит, и вы увидите, они скушают ее за мое почтение.
– Да, они уже, должно быть, в церкви; вам нельзя терять понапрасну время. Ступайте готовить ваш завтрак.
В то время как тетя болтала таким образом с Франсуазой, я бывал со своими родными в церкви. Как я любил ее, как ясно я вижу ее и до сих пор, нашу церковь! Ее ветхая паперть, через которую мы входили, черная, изрытая как решето, была деформирована и сильно углублена по сторонам (так же, как и чаша со святой водой, к которой она нас приводила), как если бы легкое прикосновение одежды крестьянок, входящих в церковь, и их робких пальцев, погружаемых в святую воду, могло, благодаря многовековому повторению, приобрести разрушительную силу, могло продавить камень, высечь в нем борозды, вроде тех, что высекаются в каменных столбах у ворот колесами телег, ежедневно задевающими за них. Ее надгробные плиты, под которыми благородный прах похороненных здесь комбрейских аббатов образовывал как бы духовный помост для хора, сами не были больше косной и грубой материей, ибо время размягчило и растопило их, словно мед, так что они потекли за пределы своих чеырехугольных очертаний, в одних местах светлой водною переливаясь через края, увлекая, с собой какую-нибудь разукрашенную цветами заглавную готическую букву и затопляя белые фиалки мраморного пола; в других же, напротив, втягиваясь внутрь и еще более сокращая эллиптическую латинскую надпись, делая еще более капризным расположение этих укороченных литер, сближая две буквы какого-нибудь слова и в то же время чрезмерно раздвигая остальные. Ее расписные окна никогда так хорошо не играли, как в те дни, когда солнце мало показывалось, так что, если на дворе было пасмурно, вы могли быть уверены, что в церкви хорошая погода. Одно из этих окон сверху донизу было заполнено единственной фигурой, похожей на карточного короля, который жил там, наверху, под каменным балдахином, между небом и землей (и в голубоватом свете падавшего из него косого луча иногда в будни, в полдень, когда в церкви не бывало службы, – в одну из тех редких минут, когда проветренная пустая церковь, ставшая как-то более земной и более пышной, пронизанная солнечными лучами, игравшими на ее богатом убранстве, имела вид почти обитаемой, подобно залу с каменной скульптурой и расписными окнами какого-нибудь особняка в средневековом стиле, – можно было видеть г-жу Сазра, на мгновение преклонявшую колени и клавшую на соседнюю скамейку изящно перевязанную коробку с пирожными, которую она только что купила в кондитерской напротив и несла домой к завтраку); в другом окне гора из розового снега, у подошвы которой разыгрывалось сражение, казалось, заморозила самые оконные стекла, покоробленные бесформенными бугорками, словно лед на замерзших окнах, но лед, освещенный лучами какой-то нездешней зари (той самой, несомненно, что обагряла запрестольный алтарный образ такими свежими тонами, что они, казалось, скорее были на мгновение положены на него проникшим извне световым лучом, готовым вскоре погаснуть, чем красками, навсегда прикрепленными к камню); и все они были такие древние, что там и сям можно было видеть их серебряную ветхость, сверкавшую сквозь пыль веков и показывавшую блестящую и вконец изношенную основу их нежного стеклянного узора. В числе этих расписных окон было одно, вся площадь которого была разделена на сотню маленьких прямоугольных окошечек, с преобладанием в них голубого цвета, словно колода карт, разложенная в замысловатом пасьянсе, вроде тех, которыми, как предполагают, развлекался король Карл VI; но оттого ли, что на нем играл солнечный луч, оттого ли, что, вслед за движением моего взгляда по витражу, на нем перемещался, то вспыхивая, то вновь погасая, причудливый пржар, – спустя мгновение окно это горело переливчатым блеском распущенного павлиньего хвоста, затем трепетало и волновалось огненным фантастическим ливнем, низвергавшимся с высоты мрачных каменных сводов по влажным стенам, как если бы я сопровождал моих родных, шедших передо мною с молитвенником в руках, в глубину отливавшего радужными цветами сталактитового грота; еще через мгновение маленькие прямоугольные витражи приобретали глубокую прозрачность, несокрушимую прочность сапфиров, уложенных друг подле друга на каком-то огромном наперсном кресте; но за ними, однако, чувствовалась еще более драгоценная, чем все эти сокровища, мимолетная улыбка солнца; ее так же хорошо можно было различить в голубоватой мягкой волне, которою оно омывало каменные стены, как и на уличной мостовой или на соломе рыночной площади; и даже в первые воскресенья после нашего приезда на пасхальные каникулы, когда земля была еще голой и черной, оно утешало меня, расцвечивая, как в стародавние весны времен преемников Людовика Святого, ослепительный золотистый ковер церковных окон стеклянными, незабудками. Два гобелена представляли коронование Эсфири (предание пожелало придать Артаксерксу черты одного французского короля и Эсфири – черты одной принцессы Германта, в которую король был влюблен); от времени краски их расплылись, что придало фигурам большую выразительность, большую рельефность, большую яркость: розовая краска на губах Эсфири выступила за их контур, желтая краска ее платья была положена так густо и так обильно, что платье приобрело как бы вещественность и резко выделялось на потускневшем воздушном фоне; а зелень с деревьев, оставшаяся еще яркой в нижних частях вытканного шелком и шерстью панно, но выцветшая сверху, обрисовывала в более бледных тонах, над темными стволами, верхние желтоватые ветви, как бы тронутые загаром и наполовину стершиеся под действием палящих, хотя и косых лучей невидимого солнца. Все это, и в еще большей степени драгоценные предметы, перешедшие в церковь от лиц, которые были для меня почти легендарными (золотой крест работы, как говорили, Св. Элуа, принесенный в дар Дагобером, гробница сыновей Людовика Немецкого из порфира с финифтяными украшениями), вследствие чего я вступал в церковь, когда мы направлялись к нашим скамьям, словно в долину, посещаемую феями, где крестьянин с изумлением замечает на скале, на дереве, на болоте осязаемый след их сверхъестественного пребывания, – все это делало для меня церковь чем-то совершенно отличным от остального города: зданием, помещавшимся, если можно так сказать, в пространстве четырех измерений – четвертым измерением являлось для него Время, – зданием, продвигавшим в течение столетий свой корабль, который, от пролета к пролету, от придела к приделу, казалось, побеждал и преодолевал не просто несколько метров площади, но ряд последовательных эпох, и победоносно выходил из них; зданием, прятавшим грубый и суровый XI век в толще церковных стен, из которых он проступал, со своими тяжелыми сводами, закрытыми и замурованными массивными глыбами бутового камня, только подле паперти, где в одной из стен лестница на колокольню пробуравила глубокую выемку; но даже и там он был замаскирован грациозными готическими аркадами, кокетливо жавшимися перед ним, как старшие сестры с приветливыми улыбками становятся перед неотесанным, неуклюжим и плохо одетым младшим братом, чтобы скрыть его от взоров посторонних; зданием, вздымавшим в небо, над площадью, свою башню, смотревшую на Людовика Святого и, казалось, еще и до сих пор видевшую его; зданием, погружавшимся со своим склепом в тьму меровингской ночи, в которой, ощупью ведя нас под мрачным сводом в мощных нервюрах, словно гигантское крыло каменной летучей мыши, Теодор или сестра его освещали нам свечкой гробницу внучки Зигебера, на крышке которой видна была глубокая ямка, – словно след ископаемого, – прорытая, по преданию, хрустальной лампадой, которая в ночь убийства франкской принцессы сама собой отделилась от золотых цепочек, на которых была подвешена в том месте, где сейчас находится абсида, и погрузилась в камень, мягко подавшийся под нею, причем ни хрусталь не разбился, ни огонь не погас.
Что же сказать об абсиде комбрейской церкви? Она была крайне неуклюжа и лишена художественной красоты и даже религиозного порыва. Так как перекресток, на который она выходила, был расположен на относительно более низком уровне, то снаружи ее громоздкая стена опиралась на фундамент из неотесанного камня с торчащими концами, не заключая в себе ничего специфически церковного; казалось, что окна в ней пробиты чересчур высоко, так что в целом она производила впечатление скорее тюремной стены, чем стены церковной. И действительно, впоследствии, когда я припоминал все славные абсиды, виденные мною, мне никогда бы не пришло в голову сопоставить с ними абсиду комбрейской церкви. Но однажды, с поворота улицы одного провинциального городка, я заметил выходившую на три скрещивавшихся переулка высокую ветхую стену с пробитыми в ней наверху окнами, такую же асимметричную с виду, как и комбрейская абсида. И в тот момент я не спросил себя, как делал это в Шартре или Реймсе, насколько ярко было в ней выражено религиозное чувство, а только невольно воскликнул: «Церковь!»
Церковь! Такая родная и близкая; на улице Сент-Илер, куда выходила ее северная дверь, непосредственно примыкавшая к двум своим соседям: аптеке г-на Рапена и дому г-жи Луазо, так что между ними не оставалось вовсе свободного пространства; простая обывательница Комбре, которая могла бы иметь свой номер на улице, если бы вообще дома на улицах Комбре имели номера, и перед дверью которой, казалось, должен был останавливаться почтальон во время своего утреннего разноса писем, выйдя от г-на Рапена и направляясь к г-же Луазо, – и все же между нею и остальным Комбре проходила грань, которую уму моему никогда не удавалось преодолеть. Напрасно окно г-жи Луазо было уставлено фуксиями, усвоившими дурную привычку всегда раскидывать по всем направлениям свои склоненные книзу ветви, цветы которых, когда они делались достаточно взрослыми, первым долгом торопливо стремились освежить свои фиолетовые полнокровные щеки о темный фасад церкви, – фуксии от этого не становились для меня священными; пусть глаза мои не воспринимали промежутка между цветами и почерневшим камнем, к которому они прислонялись: ум мой сохранял между ними пропасть.
Колокольню Сент-Илер можно было различить и узнать совсем издали: ее незабываемый силуэт обрисовывался на горизонте в то время, когда Комбре еще не был виден; заметив из поезда, мчавшего нас на пасхальной неделе из Парижа в Комбре, как она скользит по складочкам горизонта, поворачивая во всех направлениях увенчивавшего ее железного петушка, отец говорил нам: «Складывайте скорее вещи, приехали». И на пути одной из самых дальних прогулок, совершавшихся нами в Комбре, было место, где стесненная холмами дорога вдруг выходила на широкую равнину, замкнутую на горизонте изрезанным просеками лесом, над которым возвышался один только острый шпиль колокольни Сент-Илер, такой тоненький, такой розовый, что казался лишь легким штрихом, едва оттиснутым в небе ногтем безвестного художника, пожелавшего придать этому пейзажу, этому чистому куску природы, маленькую черточку искусства, единственный намек на присутствие человека. По мере того как мы приближались и могли различить остатки четырехугольной полуразрушенной башни, которая еще стояла рядом с колокольней, но была значительно ниже ее, я больше всего бывал поражен красноватым и мрачным тоном камня; и туманным осенним утром руина, возвышавшаяся над сизо-лиловыми, цвета грозовой тучи, виноградниками, казалась пурпурной, совсем почти как лоза дикого винограда.
Часто на площади, когда мы возвращались домой, бабушка останавливала меня и предлагала посмотреть на колокольню. Из окон своей башни, проделанных по два, одна пара над другою, с соблюдением той правильной и своеобразной пропорции в расстояниях, которая сообщает красоту и достоинство не только человеческим лицам, она выпускала, выбрасывала, через одинаковые промежутки времени, стаи воронов, которые в течение нескольких мгновений с карканьем кружились над нею, как если бы старые камни, позволявшие им резвиться и словно не замечавшие их, стали вдруг необитаемыми, стали излучать из себя что-то бесконечно тревожное, поразившее птиц и их спугнувшее. Затем, избороздив во всех направлениях фиолетовый бархат вечернего воздуха, внезапно успокоившиеся птицы возвращались и поглощались башней, из зловещей вновь превратившейся в благожелательную, причем некоторые из них садились там и сям (с виду неподвижные, но хватая, вероятно, пролетающих мимо насекомых) на верхушках остроконечных зубцов, словно чайки, с неподвижностью рыбаков замирающие на гребнях волн. Сама не зная хорошенько почему, бабушка находила в колокольне Сент-Илер то отсутствие вульгарности, претенциозности и мелкости, которое побуждало ее любить и верить в огромную благодетельность их влияния – и природу, когда рука человеческая не умаляла ее, как делал это садовник моей двоюродной бабушки, – и произведения великих художников. И точно, каждая часть церкви, доступная взору наблюдателя, отличала ее от любого другого здания своего рода мыслью, которой она была проникнута; но если мысль эта была разлита по всем ее частям, то в колокольне она как бы достигала самосознания, утверждала некоторое индивидуальное и ответственное за себя бытие. Именно колокольня говорила от лица церкви. Я очень склонен думать, что бабушка смутно находила в комбрейской колокольне то, что было для нее наиболее ценно в мире: естественность и благородство. Будучи несведущей в архитектуре, она говорила: «Дорогие мои, вы можете смеяться надо мной, если вам угодно: она, может быть, не отличается безупречной красотой, но ее причудливое старое лицо мне нравится. Если бы она играла на рояле, то, я уверена, игра ее не была бы сухая». И, смотря на нее, следуя глазами за мягкой напряженностью ее очертаний, за пламенной склоненностью ее каменных скатов, которые, поднимаясь кверху, сближались, словно руки, сложенные для молитвы, бабушка до такой степени сливалась с устремленностью шпиля, что взгляд ее, казалось, возносился вместе с ним; и в то же время она дружелюбно улыбалась старым изношенным камням, у которых закатное солнце освещало теперь только остроконечные зубцы подле крыши и которые, с момента вступления в эту залитую солнцем зону, смягченные светом, казалось, вздымались вдруг еще выше, улетали куда-то вдаль, словно ноты, взятые фальцетом, на октаву выше.
Колокольня Сент-Илер давала лицо, увенчание и освящение каждому занятию, каждому часу дня, каждому городскому виду. Из моей комнаты я мог различить только ее основание, недавно перекрытое шифером; но когда в жаркое летнее воскресное утро я видел, как эти шиферные плиты пылают словно черное солнце, я говорил себе: «Боже мой! Девять часов! Я должен собираться к поздней мессе, если хочу успеть поздороваться с тетей Леонией» – и я с точностью знал, какова была окраска солнечного света на площади, отчетливо ощущал жару и пыль рынка, ясно представлял полумрак от спущенной шторы в магазине, пахнувшем небеленым холстом, куда мама зайдет, может быть, перед мессой купить какой-нибудь платочек, который с низким поклоном велит показать ей сам хозяин, уже совсем приготовившийся к закрытию и направлявшийся в заднюю комнату надеть свой воскресный сюртук и вымыть пахучим мылом руки, которые он имел обыкновение каждые пять минут, даже при самых мрачных обстоятельствах, потирать одна о другую с предприимчивым видом человека удачливого и себе на уме.
Когда после мессы мы заходили на минутку к Теодору сказать ему, чтобы он принес кулич больших размеров, чем обыкновенно, так как мы ожидали к завтраку наших родственников, приезжавших из Тиберзи по случаю хорошей погоды, то колокольня, сама испеченная и подрумяненная словно большой кулич, с искрящейся коркой и клейкими капельками солнечного света, вонзала свой острый шпиль в голубое небо. А вечером, когда я возвращался с прогулки и думал о приближавшемся моменте прощания с мамой перед сном, после чего мне уже нельзя будет видеть ее, очертания колокольни были, напротив, такими мягкими на фоне меркнувшего дня, что она казалась подушкой из коричневого бархата, положенной на бледное небо, погруженной в небо, которое подалось под ее давлением, слегка углубилось, чтобы дать ей место, и выступало по ее краям; и крики птиц, кружившихся над нею, казалось, делали еще более ощутимым ее спокойствие, еще выше возносили ее шпиль и сообщали ей нечто такое, чего словами не выразишь.
Даже во время наших прогулок по местам, лежавшим за церковью, откуда ее не было видно, городской пейзаж всегда казался построенным в соотношении с колокольней, которая проглядывала то здесь, то там и была, может быть, еще более волнующей, когда показывалась таким образом без церкви. Конечно, существует множество других колоколен, с виду более красивых, когда смотришь на них с подобных пунктов, и я храню в своей памяти виньетки колоколен, возвышающихся над крышами, которым присущ совсем другой художественный характер, чем перспектива печальных улиц Комбре. Я никогда не забуду двух прелестных домов XVIII века в любопытном нормандском городке невдалеке от Бальбека, домов, во многих отношениях дорогих и памятных мне, между которыми, если смотреть на них с красивого сада, уступами спускающегося к реке, взлетает ввысь готический шпиль спрятанной за ними церкви, как бы увенчивающий и завершающий их фасады, но состоящий из вещества столь отличного, столь драгоценного, столь хрупкого, столь розового, столь блестящего, что сразу видна его такая же непричастность к ним, как непричастна пурпурная и зазубренная стрелка веретенообразной и покрытой блестящей эмалью раковины к двум лежащим рядом красивым галькам, между которыми она была найдена на морском берегу. Даже в Париже, в одном из самых невзрачных кварталов, я знаю окно, откуда виден где-то на третьем или даже на четвертом плане, за беспорядочно нагроможденными крышами нескольких улиц, фиолетовый колокол, иногда красноватый, а иногда также в самых тонких «оттисках», какие дает от него атмосфера, черновато-пепельный, являющийся не чем иным, как куполом церкви Сент-Огюстен, и придающий этому парижскому виду характер некоторых римских видов Пиранези. Но так как ни в одну из этих маленьких гравюр, с какой бы любовью я мысленно ни воспроизводил их, память моя не могла вложить чувства, способность к которому давно уже мной утрачена и которое заставляет нас смотреть на предмет не как на зрелище, но верить в него, как в существо, не имеющее себе равных, то ни одна из них не держит в зависимости от себя целого периода моей интимной жизни, как это делает воспоминание о разных видах колокольни в Комбре с улиц, расположенных позади церкви. Видели ли мы ее в пять часов, когда ходили за письмами на почту, на расстоянии нескольких домов от нас, налево, неожиданно вздымавшуюся одинокой вершиной над гребнем крыш, или же, напротив, желая пойти узнать о здоровье г-жи Сазра, следили глазами за этим гребнем, понижавшимся по ту сторону удаленного от нас ее ската, зная, что нужно будет повернуть во вторую улицу за колокольней; либо, отправляясь еще дальше, на вокзал, замечали ее в косом направлении, и она показывала нам в профиль новые грани и поверхности, точно какое-нибудь твердое тело, внезапно застигнутое в одном из неизвестных нам ранее аспектов во время обращения его вокруг своей оси; либо, наконец, с берегов Вивоны, когда абсида, мощно напрягшая свои мышцы и приподнятая перспективой, казалось, искрилась усилием, которое производила колокольня, чтобы швырнуть свой шпиль в самое сердце неба: каждый раз неизменно приходилось возвращаться к колокольне, каждый раз она господствовала над всем, объединяя дома неожиданным остроконечным зубцом, поднятым передо мною словно палец Бога, тело которого могло быть скрыто в массе человеческих тел, и я все же благодаря этому пальцу не смешал бы его с ними. И сейчас еще, если в каком-нибудь большом провинциальном городе или в плохо знакомом мне парижском квартале прохожий, сообщая, как попасть в желательное для меня место, показывает мне вдали, в качестве опорного пункта, какую-нибудь каланчу или монастырскую колокольню, поднимающую на углу улицы, на которую я должен повернуть, остроконечную верхушку своей священнослужительской шапки, то достаточно моей памяти найти у нее самой смутное сходство с дорогими исчезнувшими очертаниями, – и прохожий, если он вздумает обернуться, чтобы удостовериться, не сбился ли я с пути, может, к удивлению своему, заметить, что я, позабыв о предпринятой прогулке или о поручении, которое мне необходимо было выполнить, целыми часами остаюсь на том же месте, перед колокольней, неподвижный, пытаясь припомнить, чувствуя, как в самой глубине моего существа площади, залитые водами Леты, постепенно высыхают и на них вновь появляются постройки; и, несомненно, в тот момент, еще более исступленно, чем несколько времени тому назад, когда я просил его показать мне дорогу, я продолжаю искать ее, я поворачиваю за угол… но… все это путешествие я совершаю в моем сердце…
Возвращаясь от мессы, мы часто встречали г-на Леграндена, которого удерживали обыкновенно в Париже его профессиональные занятия (он был инженер), так что, исключая святок, он мог приезжать к себе домой в Комбре только на время от вечера субботы до утра понедельника. Он был одним из тех людей, которые помимо ученой карьеры, делаемой ими, впрочем, с блестящим успехом, обладают еще совсем иного рода культурой, литературной или художественной; этой культуре не дает никакого применения профессиональная работа по их специальности, но они обнаруживают ее в своем разговоре. Более начитанные, чем многие литераторы (мы не знали в то время, что г-н Легранден имел уже некоторое литературное имя, и были бы крайне изумлены, если бы до нас дошло, что какой-нибудь известный композитор написал музыку на его стихи), одаренные большей «легкостью руки», чем многие художники, они воображают, что жизнь, которую им приходится вести, не является жизнью, соответствующей их способностям, и вносят в свою профессиональную работу либо беззаботность, смешанную с прихотливостью, либо чрезмерно подчеркнутую старательность, презрительную, горькую и добросовестную. Высокий, прекрасно сложенный, с тонким задумчивым лицом и длинными светлыми усами, с разочарованными голубыми глазами, утонченно вежливый собеседник, какого мы никогда не слыхали, он был в глазах моей семьи, всегда ставившей его в пример, образцом настоящего джентльмена, относящегося к жизни как нельзя более благородно и деликатно. Бабушка упрекала его только в том, что он слишком уж хорошо говорил, почти как книга, и его речь была лишена той естественности, с какой он повязывал широким и небрежным бантом галстухи «лавальер» и носил прямой и короткий, почти как у школьника, пиджак. Она удивлялась также пламенным тирадам, которыми он часто разражался против аристократии, светской жизни и снобизма, «несомненно являющегося тем грехом, что имеет в виду апостол Павел, когда он говорит о грехе, который не получит прощения».
Светское честолюбие было чувством, которое бабушка до такой степени была не способна испытать и даже понять, что ей казалось совершенно нестоящим делом вкладывать столько горячности в его осуждение. Кроме того, она не считала признаком очень хорошего вкуса то, что г-н Ленгранден, сестра которого была замужем за одним нижненормандским дворянином, жившим невдалеке от Бальбека, так яростно набрасывался на знать и даже ставил в упрек Великой революции, что она не гильотинировала всех ее представителей.
– Здравствуйте, друзья, – говорил он, идя нам навстречу. – Как вы счастливы, что можете жить здесь подолгу; а мне завтра нужно возвращаться в Париж, чтобы снова зарыться в свою конуру
– О! – продолжал он, с особенной ему свойственной мягко-иронической, разочарованной и рассеянной улыбкой. – Конечно, в моем доме есть куча бесполезных вещей. В нем недостает только необходимого большого куска неба, как здесь. Старайтесь всегда сохранить кусок неба над вашей жизнью, мальчик, прибавлял он, обращаясь ко мне. – У вас красивая душа, редкого качества, артистическая натура, не лишайте же ее того, что ей необходимо.