Текст книги "В сторону Свана"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Спаржа эта лежала в корзинке возле бедной судомойки – Милосердия Джотто, как называл ее Сван, – которой Франсуаза поручала чистку овощей; при этом занятии вид у Милосердия был скорбный, как если бы она переживала все земные горести; и легкие лазурные венчики, украшавшие головки спаржи над розовыми туниками, в которые облекалось ее тело, были тонко очерчены, звездочка за звездочкой, как цветочки на фреске Джотто в венке и корзинке падуанской Добродетели. Тем временем Франсуаза поворачивала на вертеле цыпленка, поджаривая его так, как она одна умела делать, одного из тех цыплят, которые разнесли далеко за пределы Комбре славу ее искусства и, когда она подавала их нам на стол, внушали мне убеждение, что господствующей чертой ее характера являются доброта и нежность; аромат этого жареного мяса, которое она умела делать таким маслянистым и таким нежным, казался мне запахом одной из многочисленных ее добродетелей.
Но в тот день, когда я спустился в кухню, покинув отца за семейным совещанием относительно встречи с Легранденом, Милосердие Джотто была еще очень больна после своих недавних родов и не могла встать с постели; Франсуаза, лишенная помощницы, запаздывала. Когда я сошел вниз, Франсуаза в задней кухне, выходившей на птичий двор, резала цыпленка, который, благодаря своему отчаянному и вполне понятному сопротивлению, сопровождавшемуся, однако, криками взбешенной Франсуазы, метившей ему ножом как раз под ухо: «Ах ты, паршивец! Ах ты, паршивец!» – выставлял святую доброту и мягкосердечие нашей служанки в несколько невыгодном свете, не так, как за обедом, когда его расшитая золотом кожа бывала похожа на ризу священника, а драгоценный его сок капал словно из потира. Когда он был мертв, Франсуаза собрала лившуюся из него кровь, в которой, однако, не потопила своего озлобления, еще раз с гневом взглянула на труп своего врага и промолвила: «Ах, паршивец!» Я поднялся наверх весь дрожа; мне хотелось, чтобы Франсуазу немедленно прогнали. Но кто тогда готовил бы мне горячие пышки, всегда такой ароматный кофе и даже… этих цыплят?.. В действительности, все прочие, подобно мне, тоже, должно быть, руководились этими малодушными соображениями. В самом деле, тетя Леония знала, – хотя мне самому это не было еще известно, – что Франсуаза, которая безропотно пожертвовала бы жизнью за свою дочь или за своих племянников, проявляла необыкновенное бессердечие ко всем другим людям. Несмотря на это, тетя держала ее у себя, ибо, зная ее жестокость, она ценила ее услуги. Мало-помалу я дознался, что мягкость, благодушие и вообще добродетели Франсуазы таят за собой множество кухонных трагедий, подобно тому как история обнаруживает, что царствование королей и королев, изображенных на церковных витражах молитвенно коленопреклоненными, сопровождалось жестокостями и пролитием крови. Я отдал себе отчет, что, за исключением ее родственников, люди возбуждали в ней своими страданиями тем большую жалость, чем большее расстояние отделяло ее от них. Потоки слез, которые она проливала, читая в газете о несчастьях, постигших неизвестных ей людей, быстро иссякли бы, если бы она могла немного отчетливее представить себе пострадавших. Однажды ночью, вскоре после родов, судомойка почувствовала жестокие боли; услышав ее стоны, мама встала с постели и разбудила Франсуазу, но та самым спокойным тоном заявила, что все эти крики – комедия, что судомойка хочет «разыграть барыню». Доктор, опасавшийся приступов этих болей, положил в одной нашей медицинской книге закладку на странице, где содержалось описание их симптомов, и рекомендовал нам найти там перечень мер, которые следует принять для оказания первой помощи. Мама послала Франсуазу за книгой, наказав ей не выронить закладки. Прошел час, а Франсуаза еще не возвращалась; мама подумала, что она пошла спать, и в негодовании велела мне самому сходить в библиотеку. Я застал там Франсуазу, которая, полюбопытствовав узнать, что содержится на заложенной странице, читала клиническое описание послеродовых болей и горько рыдала, ибо речь шла о типическом случае болезни у неизвестной ей женщины. При каждом болезненном симптоме, упомянутом в книге, она восклицала: «Ах, мати Божия, возможно ли, чтобы Господь посылал такие страдания бедным своим созданиям? Ах, несчастная!»
Но когда я ее позвал и она возвратилась к постели Милосердия Джотто, слезы тотчас перестали литься из ее глаз; она не могла найти достаточного повода ни для того приятного ощущений жалости и умиления, которое было ей так хорошо известно и так часто возбуждалось в ней чтением газет, ни для какого-либо другого удовольствия в том же роде; она была только раздражена и обозлена тем, что ее подняли среди ночи с постели ради судомойки, вследствие чего, при виде тех же страданий, описание которых вызвало у нее слезы, она только недовольно ворчала и даже отпускала язвительные замечания (когда подумала, что мы ушли и не можем больше слышать ее) в таком роде: «Просто ей не нужно было делать того, что привело ко всем этим страданиям! Ей это доставляло удовольствие! Так пусть же не строит теперь неженки! Должно быть, паренек был очень уж невзыскателен, если сошелся с такою. Совсем так, как говорили у меня на родине:
Кто влюбится в собачий зад,
В нем розы чует аромат».
Если при малейшем насморке своего внука она, не ложась совсем спать, отправлялась ночью, даже будучи больна, узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, и делала четыре лье пешком, чтобы с рассветом вернуться к своей работе, то эта самая любовь к своим родным и желание утвердить будущее величие своего дома заставляли ее держаться в своей политике по отношению к другим слугам одного неизменного правила, а именно: не пускать никого из них на порог тетиной комнаты; она в некотором роде гордилась тем, что никому другому не позволяла подойти к тете, и, даже когда бывала больна, принуждала себя вставать с постели и подавать тете ее Виши, лишь бы только не уступить судомойке права лицезрения своей госпожи. И подобно изученному Фабром перепончатокрылому, земляной осе, которая для обеспечения личинок после своей смерти свежим кормом призывает на помощь своей жестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительным знанием и ловкостью поражает в них жалом нервные центры, управляющие движением лапок, но не касающиеся других функций организма, так, чтобы парализованное насекомое, возле которого она кладет свои яички, снабжало личинки, когда они вылупятся, послушной и безобидной дичью, не способной убежать или сопротивляться, но нисколько не протухшей, – Франсуаза тоже, в угоду непреклонному своему решению сделать жизнь в тетином доме невыносимой для других служанок, прибегала к самым утонченным и безжалостным уловкам; так, почти ежедневное появление на нашем столе спаржи в то лето, как мы узнали много лет спустя, объяснялось тем, что ее запах вызывал у бедной судомойки, занимавшейся чисткой этого овоща, такие жестокие припадки астмы, что она в конце концов вынуждена была покинуть службу.
Увы! нам пришлось окончательно изменить мнение о Леграндене. В одно из воскресений после нашей встречи с ним на Старом мосту, заставившей отца признать свою ошибку, – когда месса кончалась и вместе с солнечными лучами и уличным шумом в церковь вторгалось что-то до такой степени мирское, что г-жа Гупиль и г-жа Перспье (обе эти дамы несколько времени тому назад, когда я с некоторым опозданием пришел в церковь, были настолько поглощены молитвой, что я мог бы подумать, будто они совсем не заметили моего появления, если бы в этот самый момент ноги их не отодвинули немного небольшую скамеечку, мешавшую мне пройти к своему стулу) начали громко разговаривать с нами на самые мирские темы, словно мы находились уже на площади, – мы увидели на залитом солнцем пороге паперти, господствовавшей над нестройным гулом рынка, Леграндена, которого муж той дамы, в чьем обществе мы встретили его последний раз, представлял жене другого крупного соседнего помещика. Лицо Леграндена выражало необыкновенное оживление и предупредительность; он отвесил глубокий поклон, после которого так резко откинулся назад, что туловище его заняло положение, отличное от своего первоначального положения, – прием, которому его научил, вероятно, муж его сестры, г-жи де Камбремер. От этого быстрого движения по бедрам Леграндена (я не предполагал до сих пор, что они у него такие мясистые) прошла какая-то бурная мышечная волна; не знаю почему, это волнообразное движение чистой материи, этот чисто плотской ток, без малейшего намека на какую-либо одухотворенность, эта волна, энергично подстегиваемая каким-то весьма низменным рвением, вдруг пробудили в моем уме представление о возможности другого Леграндена, совсем не похожего на того, с которым мы были знакомы. Дама попросила его передать что-то своему кучеру, и в то время как он шел к экипажу выражение робкой радости, выражение преданности, появившееся на его лице после представления даме, все еще сохранялось на нем. Погруженный в какой-то сладкий сон, он улыбался, затем торопливо вернулся к даме; так как он двигался при этом быстрее, чем обыкновенно, то плечи его как-то нелепо раскачивались направо и налево, и он столь всецело отдавался своему счастью, пренебрегши всем прочим, что казался безвольной его игрушкой. Тем временем мы приблизились к выходу из церкви; мы прошли подле него; он был слишком хорошо воспитан, чтобы отвернуться в сторону; но он устремил свой взгляд, внезапно ставший мечтательным и рассеянным, на какую-то столь отдаленную точку горизонта, что не мог нас видеть и не должен был, следовательно, поклониться нам. На лице его по-прежнему было простодушное выражение, а прямой и короткий пиджак имел такой вид, точно он чувствовал себя заблудившимся и вопреки своей воле попавшим в обстановку ненавистной ему роскоши. И широкий бант галстука в горошинах, подхватываемый порывами ветра на площади, продолжал развеваться на шее Леграндена как знамя его гордого одиночества и благородной независимости. Когда мы уже подходили к дому, мама вдруг обнаружила, что мы забыли взять «сент-оноре»,[29]29
«Сент-оноре» – сорт пирожного.
[Закрыть] и попросила отца возвратиться со мною и распорядиться, чтобы его сейчас же принесли нам. Подле церкви мы встретили Леграндена с той же самой дамой, которую он провожал к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора со своей соседкой, сделал нам уголком своего голубого глаза еле заметный знак, который весь был заключен, если можно так выразиться, в пределах его век и, поскольку не вызвал ни малейшего движения его лицевых мускулов, мог остаться совершенно незамеченным его собеседницей; но, стремясь вознаградить интенсивностью чувства ограниченность поля, в котором чувство это находило свое выражение, он заставил маленькую лазурную щелочку, предназначенную для нас, лучиться такой живой приветливостью, что она далеко перешла пределы простой веселости и граничила с плутовством; дружественное отношение к нам он довел до потакающих подмигиваний, полуслов, намеков, условных знаков, понятных лишь соучастникам заговора; и, наконец, уверения в дружбе возвысил до засвидетельствования нежных чувств, до объяснения в любви, зажигая для нас одних томным пламенем, невидимым для шедшей рядом с ним дамы, влюбленный зрачок на ледяном лице.
Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня на сегодняшний вечер к нему обедать. «Приходите составить компанию вашему старому другу, – сказал он мне. – Подобно букету, присылаемому нам путешественником из страны, в которую мы никогда больше не вернемся, доставьте мне возможность вдохнуть из далекой страны вашей юности благоухание тех весенних цветов, среди которых и я когда-то ходил, много лет тому назад. Приходите с примулой, кашкой, лютиками; приходите с очитками, из которых составлены букеты – залоги любви – в бальзаковской флоре,[30]30
Бальзаковскую флору мы находим в романе «Лилия долины», где уделено столько места описанию букетов, подносимых героем романа г-же де Морсоф.
[Закрыть] приходите с цветами пасхального дня, маргаритками и снежными шапками калины, начинающей благоухать на аллеях сада вашей двоюродной бабушки, когда еще не растаял последний пасхальный снег. Приходите в роскошной шелковой одежде из лилий – убранстве, достойном Соломона, – и с многокрасочной эмалью анютиных глазок, но особенно с весенним ветерком, еще прохладным от последних заморозков, но приоткроющим для двух мотыльков, которые сегодня с утра ожидают на дворе, лепестки первой розы Иерусалима».
Дома возник вопрос, следует ли все же отпускать меня обедать к Леграндену. Но бабушка отказалась допустить мысль, что он мог быть неучтивым. «Ведь сами же вы признаёте, что он приходит в церковь совсем просто одетый; он едва ли производит впечатление человека светского». Она заявляла, что, во всяком случае, даже если допустить худшее, то есть что он намеренно сделал грубость, лучше показать вид, что мы не заметили ее. По правде говоря, даже отец, наиболее, однако, раздраженный поведением Леграндена, не был, пожалуй, вполне уверен в истинной его цели. Оно было подобно всякому жесту или поступку, в которых раскрываются самые глубокие свойства человеческого характера: эти поступки и жесты нисколько не связаны с предшествовавшими им словами, и мы не можем подкрепить своих подозрений показаниями виновного, так как он ни в чем не сознается; мы принуждены основываться на показаниях одних только наших чувств, и мы спрашиваем себя, перед лицом этого единичного и ни с чем не связанного воспоминания, не сделались ли наши чувства жертвой галлюцинации; в результате жесты такого рода, единственно только и раскрывающие нам подлинный характер человека, чаще всего оставляют нас в некотором сомнении.
Я обедал с Легранденом на террасе его дома; светила луна. «Тишина таит в себе какое-то очарование, не правда ли, – сказал он мне, – один романист, которого вы прочтете со временем, уверяет, будто для раненых сердец вроде моего нет другого лекарства, кроме тишины и тени. Видите ли, дитя мое, в жизни наступает пора, от которой вы еще очень далеки сейчас, пора, когда усталые глаза выносят один только свет, тот свет, что изготовляет для нас, дистиллируя его сквозь темноту, прекрасная ночь вроде сегодняшней, когда уши не слышат другой музыки, кроме той, что исполняет лунный свет на флейте тишины». Я слушал слова г-на Леграндена; как и все, что он говорил, они казались мне очень приятными; но я был взволнован воспоминанием об одной женщине, которую я недавно увидел в первый раз; теперь, когда я знал, что Легранден был в дружеских отношениях с несколькими аристократическими семьями, жившими в окрестностях, я подумал, что он, может быть, знаком и с нею; поэтому я набрался храбрости и спросил его: «Скажите мне, пожалуйста, не знакомы ли вы с владелицей… с владелицами Германта?» Произнося это имя, я с наслаждением чувствовал, что приобретаю своего рода власть над ним в силу одного только того факта, что извлекаю его из мира своих грез и наделяю объективным звучащим бытием. Но при звуке слова «Германт» я увидел, что посередине голубых глаз нашего друга появляется маленькая коричневая ямочка, словно их проколола невидимая булавка, в то время как остальная часть их зрачков стала излучать потоки лазури. Края его век потемнели и опустились. Губы его, на которых появилась было горькая складка, оправились первыми и улыбнулись, между тем как взгляд оставался скорбным, как взгляд красивого мученика, тело которого утыкано стрелами. «Нет, я не знаком с ними», – сказал он; но вместо того, чтобы произнести такое простое сообщение, такой ничуть для меня не удивительный ответ подобающим ему естественным и непринужденным тоном, он проговорил его с ударением на каждом слове, наклонившись вперед, покачивая головой, с настойчивостью, которую мы придаем неправдоподобным утверждениям, желая, чтобы нам поверили, – как если бы его незнакомство с Германтами могло быть следствием только какого-то исключительного стечения обстоятельств, – и в то же время с чрезмерной отчетливостью человека, который, будучи не способен молчать о тягостном для него положении, предпочитает во всеуслышание объявить о нем, чтобы убедить других в том, будто сделанное им признание нисколько его не смущает, но легко для него, приятно, добровольно, будто само это положение – в данном случае незнакомство с Германтами – вовсе не вынуждено обстоятельствами, но соответствует его собственным желаниям, есть следствие какой-нибудь семейной традиции, нравственных убеждений или таинственного обета, запрещающего ему бывать именно в обществе Германтов. «Нет, – продолжал он, давая объяснение интонации собственного голоса, – нет, я не знаком с ними, я никогда не хотел этого знакомства, я постоянно дорожил сохранением полной независимости; ведь в глубине души я якобинец, вы знаете. Многие приходили мне на выручку, говорили, что я делаю ошибку, не посещая Германта, что я произвожу впечатление невежи, невоспитанного человека, медведя. Но, право же, эта репутация не способна меня устрашить: ведь она в точности соответствует истине. В сущности, я люблю в мире только несколько церквей, две или три книги, немного большее количество картин, да еще сияние луны, когда ветерок вашей юности доносит до меня благоухание цветов, которых старые мои зрачки не различают больше». Я не понимал хорошенько, почему отказ от посещения людей, с которыми вы не знакомы, связан с сохранением вашей независимости и почему это может сообщить вам вид дикаря или медведя. Но я хорошо знал, что Легранден говорит неправду, утверждая, будто он не любит ничего, кроме церквей, сияния луны и молодости; он очень любил людей, живущих в замках, и, находясь в их обществе, так боялся чем-нибудь им не понравиться, что не решался показать им, что в числе его друзей есть буржуа, сыновья нотариусов или биржевых маклеров, предпочитая, если правде суждено обнаружиться, чтобы это случилось в его отсутствие, вдали от него, чтобы приговор был вынесен «заочно»: Легранден был сноб. Разумеется, он никогда не высказывал ничего этого на языке, который так любили мои родные и я сам. И если я спрашивал его: «Вы знакомы с Германтами?» – Легранден-собеседник отвечал: «Нет, я никогда не стремился к знакомству с ними». К несчастью, его ответ звучал неубедительно, ибо другой Легранден, которого он тщательно прятал в глубине себя, которого он не показывал, потому что тот Легранден знал о нашем Леграндене, о его снобизме, вещи, способные навсегда погубить его репутацию, – другой Легранден уже ответил взглядом раненой серны, деланной улыбкой, чрезмерной серьезностью тона своего ответа, тысячею стрел, которыми наш Легранден в одно мгновение был исколот и обессилен, как Святой Себастьян снобизма: «О, как больно делаете вы мне, нет, я не знаком с Германтами; не бередите раны всей моей жизни!» И хотя этот Легранден-проказник, Легранден-шантажист не обладал красноречием нашего Леграндена, зато у него был гораздо более непосредственный язык, складывающийся из того, что принято называть «рефлексами», так что в тот момент, когда Легранден-собеседник хотел принудить его к молчанию, он успевал уже высказаться, и тщетно наш друг сокрушался относительно дурного впечатления, которое должны были произвести разоблачения его двойника: он мог рассчитывать самое большее на его смягчение.
Отсюда вовсе не следует, что г-н Легранден был неискренен, когда ополчался против снобов. Он не мог знать, по крайней мере на основании самонаблюдения, что он тоже был снобом, потому что нам бывают известны только чужие страсти, и если случается узнать наши собственные, то лишь в той мере, в какой кто-нибудь другой нам их покажет. На нас самих они действуют лишь косвенным образом, при помощи нашего воображения, заменяющего первоначальные наши мотивы мотивами побочными, более благородными. Никогда снобизм Леграндена не побуждал его сделаться постоянным посетителем какой-нибудь герцогини. Он лишь заставлял воображение Леграндена украшать эту герцогиню всеми прелестями. Легранден подходил к герцогине в полной уверенности, что он поддается притягательной силе ее ума и других ее достоинств, которых никогда не в состоянии понять презренная порода снобов. Лишь другие снобы знали, что он был из их числа, ибо, лишенные возможности проникнуть в промежуточную работу его воображения, они видели непосредственно связанными друг с другом появление Леграндена в великосветских салонах и основной мотив, приводивший его туда.
Дома у нас не строили больше никаких иллюзий насчет г-на Леграндена, и наши встречи с ним стали довольно редкими. Мама очень смеялась каждый раз, когда накрывала его на месте преступления за совершением греха, в котором он не сознавался и продолжал называть грехом непростительным, – греха, имя которому было снобизм. Что касается отца, то он все не соглашался относиться к позам Леграндена с таким пренебрежением и такой легкостью; и когда у моих родных возникла однажды мысль отправить меня с бабушкой на летние каникулы в Бальбек, он сказал: «Я непременно должен сообщить Леграндену о вашем намерении ехать в Бальбек, чтобы посмотреть, не предложит ли он познакомить вас со своей сестрой. Он, вероятно, позабыл уже, как однажды сказал нам, что она живет в двух километрах оттуда». Бабушка, находившая, что во время морских купаний нужно оставаться с утра до вечера на пляже и дышать солью и что там не следует ни с кем заводить знакомства, так как визиты и прогулки отнимают слишком много времени, по праву принадлежащего морскому воздуху, напротив, просила отца не говорить о наших проектах Леграндену, ибо мысленно видела уже, как сестра его, г-жа де Камбремер, подъезжает к отелю как раз в тот момент, когда мы собираемся идти на тоню, и принуждает нас оставаться взаперти и принимать ее. Но мама смеялась над ее страхами, ибо думала про себя, что опасность вовсе не так велика и что Легранден не выкажет чрезмерной готовности познакомить нас со своей сестрой. Однако нам и не понадобилось заводить с ним разговор о Бальбеке, так как Легранден, не подозревая, что мы намереваемся отправиться в те места, сам попался в западню, когда мы встретили его однажды вечером на берегу Вивоны.
– Не правда ли, друг мой, сегодня вечером облака окрашены в прелестные фиолетовые и голубые тона, – обратился он к отцу, – в особенности этот голубой тон кажется скорее тоном цветов, чем тоном воздуха, голубой тон зольника, так поражающий нас на небе. А взгляните вон на то розовое облачко, ведь у него тоже окраска цветка, гвоздики или гортензии. Пожалуй, только на берегах Ла-Манша, между Нормандией и Бретанью, я был в состоянии делать более богатые наблюдения над тем, что можно назвать небесным растительным царством. Там, невдалеке от Бальбека, в этих столь диких еще местах, есть восхитительная спокойная бухточка, где солнечные закаты в Ожской долине, красновато-золотистые закаты (к которым, впрочем, я отношусь без всякого презрения) не характерны, незначительны, ибо в этом мягком и влажном воздухе на вечернем небе распускаются в несколько мгновений несравненные букеты из голубых и розовых цветов и часто остаются, не увядая, в течение нескольких часов. Но иногда они сразу же осыпаются, и тогда небо, сплошь усеянное бесчисленными желтоватыми или розовыми лепестками, кажется еще прекраснее. Золотистые песчаные берега этой бухты – она называется Опаловой – кажутся еще более прелестными оттого, что они прикованы, подобно белокурой Андромеде, к страшным соседним утесам, к мрачному морскому берегу, славящемуся многочисленными кораблекрушениями, у которого каждую зиму множество судов падает жертвой ярости океана. Бальбек! Самый древний геологический костяк нашей страны, в подлинном смысле слова Армор, Море, предел земли, проклятая область, так хорошо описанная Анатолем Франсом – волшебником, которого должен прочесть наш юный друг, – с ее вечными туманами, настоящая Киммерия из «Одиссеи». Бальбек; там уже строятся сейчас отели на древней славной почве, которую они не способны изменить; какое наслаждение предпринимать оттуда экскурсии в расположенные в двух шагах столь первобытные и столь прекрасные места.
– Да? И у вас есть знакомые в Бальбеке? – задал вдруг Леграндену вопрос мой отец. – Вот этот молодой человек как раз должен провести там два месяца со своей бабушкой, а может быть, также с моей женой.
Застигнутый врасплох этим вопросом в тот момент, когда взгляд его был устремлен на отца, Легранден не мог отвести его в сторону, но, сосредоточивая его все пристальнее и пристальнее – и печально при этом улыбаясь – на лице своего собеседника, с дружелюбным и открытым видом человека, не боящегося смотреть прямо в глаза, он, казалось, заметил в этот миг сквозь голову моего отца, словно она стала прозрачной, где-то далеко на горизонте ярко окрашенное облако, создавшее ему умственное alibi, позволявшее ему утверждать, что в момент, когда его спросили, знает ли он кого-нибудь в Бальбеке, он думал о чем-то другом и не слышал вопроса. Обыкновенно такие взгляды вызывают у собеседника вопрос «О чем это вы думаете?» Но отец настойчиво, раздраженно и жестоко повторил:
– У вас есть, значит, друзья в тех местах, если вы так хорошо знаете Бальбек?
В последнем отчаянном усилии улыбающийся взгляд Леграндена достиг предела нежности, неопределенности, искренности и рассеянности, но, поняв, несомненно, что ему не осталось сейчас ничего другого, как отвечать, он сказал нам:
– У меня есть друзья повсюду, где можно найти группы раненых, но не побежденных деревьев, собравшихся для того, чтобы с патетическим упрямством возносить совместную мольбу к суровому небу, не знающему к ним жалости.
– Не это я имел в виду, – прервал его отец, упрямый, как деревья, и безжалостный, как небо. – Я спросил, нет ли у вас там знакомых, чтобы моя теща, в случае если с ней приключится что-нибудь, могла чувствовать себя не совсем одинокой в этом глухом углу.
– Там, как и повсюду, я знаю всех и не знаю никого, – отвечал Легранден; которого совсем нелегко было принудить к сдаче, – множество вещей и очень мало лиц. Но вещи там кажутся тоже личностями, личностями редкими, с деликатной душой, которых жизнь обманула. Иногда это старинный замок, замечаемый вами на скале, у дороги, где он остановился, чтобы излить свою печаль еще розовому вечернему небу, на котором всходит золотая луна, в то время как возвращающиеся домой рыбачьи лодки, бороздя переливчатый атлас морской глади, поднимают на мачты вымпел и отличительные цвета; иногда это простой уединенный дом, скорее безобразный, с печатью робости на своей внешности, но романтичный, скрывающий от всех глаз какую-то негибнущую тайну счастья и разочарования. Эта фальшивая местность, – прибавил он с какой-то макиавеллневской тонкостью, – эта местность чистейшего вымысла – плохое чтение для мальчика, и, конечно, не ее я выбрал бы и рекомендовал для моего юного друга, уже столь склонного к грусти, для его предрасположенного к восприятию мрачных впечатлений сердца. Климаты, дышащие любовными тайнами и напрасными сожалениями, могут подходить для таких давно изверившихся в жизни людей, как я; они всегда вредны для еще не сложившихся характеров. Поверьте мне, – продолжал он с горячностью, – воды этой бухты, скорее бретонской, чем нормандской, возможно, и оказывают целебное действие, что, впрочем, можно оспаривать, на сердце, которое, подобно моему, уже повреждено, на сердце, раны которого неизлечимы. В вашем же возрасте, мой мальчик, они едва ли окажутся полезными… Спокойной ночи, соседи, – оборвал он вдруг свою речь, покидая нас с обычной для него внезапностью; затем, обернувшись с поднятым по-докторски пальцем, вынес заключительное суждение: – Никаких Бальбеков до пятидесяти, да и то в зависимости от состояния сердца, – прокричал он нам.
Отец снова заводил с ним речь о Бальбеке при наших последующих встречах, мучил его вопросами, но это был напрасный труд: подобно ученому мошеннику, затрачивающему на фабрикованье поддельных палимпсестов[31]31
Палимпсест – пергамент, на котором основная рукопись затерта и по затертому написано другое.
[Закрыть] столько труда и знания, что сотой их части было бы достаточно для обеспечения ему более прибыльного, но более почтенного занятия, г-н Легранден, если бы мы продолжали настаивать на исполнении нашей просьбы, кончил бы тем, что построил бы нам целую систему этики пейзажа и небесную географию Нижней Нормандии, скорее, чем признался бы, что в двух километрах от Бальбека живет его родная сестра, и счел своею обязанностью дать нам рекомендательное письмо к ней, которое не было бы для него таким предметом ужаса, если бы он чувствовал абсолютную уверенность, – которую ему следовало бы, однако, чувствовать при его знании характера моей бабушки, – что ни при каких обстоятельствах мы им не воспользуемся.
* * *
Прогулки наши обыкновенно не затягивались, так как мы хотели успеть навестить до обеда тетю Леонию. В первые недели нашего пребывания в Комбре сумерки начинались рано, и нам виден был еще, когда мы поворачивали на улицу Сент-Эспри, отблеск заката на оконных стеклах нашего дома и пурпурная лента на рощах Кальварии, расцвечивавшая дальше поверхность пруда, – красное пламя, часто сопровождавшееся довольно ощутительным холодом и ассоциировавшееся в моем уме с красным пламенем огня, на котором жарился в это время цыпленок, суливший мне, вслед за только что полученным эстетическим удовольствием прогулки, удовольствие вкусной еды, тепла и отдыха. Летом же, когда мы возвращались, солнце еще не садилось; и во время нашего посещения тети Леонии уже низкие лучи его, проникнув через окно, задерживались ъ пространстве между раздвинутыми и подвязанными к стене гардинами, дробились, рассыпались, просеивались; затем, инкрустировав золотыми пятнышками лимонное дерево комода, наискось освещали комнату тем мягким светом, какой мы наблюдаем в лесу под ветвями густолиственных деревьев. Но в некоторые очень редкие дни, когда мы входили в тетину комнату, на комоде давно уже не было эфемерных инкрустаций; отблеск закатного солнца не играл больше на оконных стеклах, когда мы поворачивали на улицу Сент-Эспри, и пруд у подошвы Кальварии не румянился больше, поверхность его была уже опаловой, и длинный лунный луч пересекал всю ее, дробясь и сверкая на пробегавших по ней струйках. В такие дни, подходя к дому, мы различали на пороге двери чей-то силуэт, и мама говорила мне:
– Боже мой! Ведь это Франсуаза поджидает нас, твоя тетя, должно быть, беспокоится; это значит, что мы запоздали.
И, не теряя времени на раздеванье, мы торопливо поднимались к тете Леонии, чтобы успокоить ее и засвидетельствовать, что, вопреки всем ее страхам, с нами ничего не случилось: просто мы ходили «в сторону Германта», а когда предпринимаешь прогулку в этом направлении, то, как это отлично известно тете, никогда нельзя рассчитать время так, чтобы вернуться к назначенному часу.