Текст книги "Сент-Экзюпери"
Автор книги: Марсель Мижо
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
А деревенский праздник, а культ усопших (упоминаю об этом, потому что с моего прибытия разбились уже два или три парашютиста, но их быстренько захоронили: они перестали служить)... Вот это современно и не специфически американское – человек утерял всякий смысл.
Необходимо во что бы то ни стало сказать об этом людям.
Какой прок от того, что мы выиграем войну, если впереди сто лет революционных судорог? Когда немецкая проблема будет, наконец, решена, тогда только и возникнут настоящие проблемы. Вряд ли спекуляция на неизрасходованном американском снаряжении окажется, как в 1919 году, достаточной отдушиной, чтобы отвлечь человечество от настоящих проблем. За отсутствием мощного движения вырастут, как грибы, десятки сект. И появление каждой из них способно расшатать все другие. Мы это уже видели в Испании. Разве что какой-нибудь французский цезарь навек запрет нас в неонационал-социалистический концлагерь...
Ах, какой сегодня удивительный вечер, какой удивительный климат! Из моей комнаты я вижу, как зажигается свет в окнах безликих бараков. Я слышу, как различные радиостанции выдают свою дешевую музыку толпе праздношатающихся, прибывших из-за моря, которые не страдают даже тоской па родине.
Эту примиренность со своей долей можно спутать с моральным величием. Но это было бы большой ошибкой. Узы любви, связывающие сегодня человека с различными существами или предметами, так расшатаны и столь непрочны, что человек не чувствует больше, как раньше, отсутствия близких существ и вещей... Холодильники вдаимозаменимы. И дома тоже, если они – лишь сборные. И жена. И религия. И партия... Пустыня – в человеке.
Какие они послушные и тихие, эти люди, собравшиеся вместе! А я думаю о бретонских моряках прежних времен, когда они высаживались на берегах пролива Магеллана, о солдатах Иностранного легиона, на чью милость отдавали какой-нибудь город, – об этих сложных сплетениях буйных страстей и нестерпимой ностальгии, которые представляют собой всегда сборища мужчин, когда их строго содержат взаперти. Чтобы их сдерживать, нужны были всегда либо сильные жандармы, либо строгие принципы либо глубокая вера. Но ни один из тех. кто предо мной, не обидит и бедную девушку, пасущую гусей. Сегодняшнего человека укрощают в зависимости от среды игрой в кинг или в преферанс. Мы удивительно ловко оскоплены. Итак – мы, наконец, свободны. Нам обрубили ноги, руки, затем дали свободно передвигаться. Но я ненавижу эту эпоху! Человек в ней при всеобщем тоталитаризме превращается в тихий, вымуштрованный, смирный скот. И нам это выдают за моральный прогресс! Но куда идут» Соединенные Штаты и куда идем мы в эту эпоху всемирной бюрократии? К человеку-роботу, человеку-термиту, к человеку, мечущемуся между конвейером системы Бедо и игрой в карты. К человеку, выхолощенному, лишенному творческой силы,. который в деревнях не способен даже создать новый танец, новую песню. К человеку, вскормленному серийной, стандартной культурой, наподобие того как скот выкармливают сеном. Вот он, человек сегодняшнего дня.
И я думаю о том, что еще неполных триста лет тому назад могли написать «принцессу Клевскую» или удалиться на всю жизнь в монастырь: из-за несчастной любви, настолько была всепожирающей она. Правда, сегодня есть люди, кончающие самоубийством. Но их страдания – не более чем зубная боль. Нестерпимая боль. Она не имеет ничего общего с любовью.
Конечно, все имеет свое начало. Я не могу вынести мысли о том, чтобы дать немецкому Молоху наполнять свое брюхо поколениями французских детей. Сама субстанция людей находится под угрозой. Но когда она будет спасена, перед нами встанет основной вопрос нашего времени. Вопрос этот – о путях человека. А на вопрос этот не предлагается никакого ответа, и у меня чувство, что мы идем к самым черным временам мира...
Мне все равно, убьют меня на войне или нет. Что останется от всего того, что я любил? Я имею в виду не только людей, но и неповторимые интонации, традиции, некий духовный свет. Я имею в виду трапезу на провансальской ферме, но и Генделя. Наплевать мне, исчезнут ли некоторые вещи или нет! Не в вещах дело, а в их взаимосвязях. Культура невидима, потому что она выражается не в вещах, а в известной связи вещей между собой – такой, а не другой. У нас будут совершенные музыкальные инструменты-большое серийное производство. Всех наделят инструментами, но кто напишет музыку? Наплевать мне, что меня убьют на войне! Наплевать, если я стану жертвой взрыва бешенства своего рода летающих торпед! Управлять ими уже не имеет ничего общего с полетом, и они превращают пилота, посреди всех рычажков и циферблатов, в некоего главного бухгалтера (полет – это известная система связей). Но если я выберусь живым из этой «необходимой и неблагодарной работенки», передо мной будет стоять лишь одна проблема: что можно, что надо сказать людям?
Я все меньше знаю, зачем я вам все это рассказываю. Должно быть, чтобы с кем-то поделиться, так как это не относится к вещам, о которых я вправе говорить со всеми. Не следует нарушать чужое спокойствие и запутывать вопрос. В настоящее время хорошо, что на борту наших боевых самолетов мы превращаемся в главных бухгалтеров.
С тех пор как я начал писать, в моей комнате на моих глазах уснули уже два товарища. Надо будет и мне лечь, так как предполагаю, что свет мешает им (мне очень недостает собственного угла!). Эти два товарища в своем роде замечательные малые. Они прямые, благородные, чистые сердцем, верные. Не знаю почему, глядя, как они спят, я чувствую прилив бессильной жалости. Ибо они ничего не знают о собственной тревоге, мне это ясно. Да, они прямые, благородные, чистые сердцем, верные, но – и ужасно бедные. Им так нужен какой-нибудь бог! Простите, если моя плохая электрическая лампочка, которую я сейчас потушу, и вам помешала спать, и поверьте в мои наилучшие дружеские чувства».
Пять дней спустя после первого задания Сент-Экс снова летает над Францией. Увы! По возвращении, приземляясь, он выходит за посадочную полосу. Самолет останавливается уже в винограднике и слегка поврежден. Оплошность эта дает американскому командованию предлог отменить данное ранее Сент-Экзюпери в исключительном порядке разрешение летать на «Лайтнингах».
Это решение и в особенности его последствия произвели на Антуана впечатление катастрофы. После многократных попыток добиться изменения распоряжения об отчислении в резерв Сент-Экзюпери вынужден признать себя побежденным. Нежно погладив свой «Лайтнинг», со щемящим сердцем он покидает авиационное поле в Марса и уезжает в Алжир.
Алжир. Изгнанник в изгнании
В Алжире Антуан поселился у доктора Пелисье, где и прожил восемь месяцев. Восемь бесконечных месяцев, несомненно, самых тяжелых, черных месяцев за все его существование.
В Алжире, где находится временное правительство Франции (сформированный 3 июня 1943 года французский Национальный комитет освобождения), политические страсти не утихают. В политической и военной среде ведутся всяческие интриги, точно Франция в самые мрачные периоды своей истории, как и в самые славные, не способна была без них обойтись. После короткого периода двоевластия (так как лондонскому Национальному комитету, несмотря на противодействие союзников, удается перебраться в Алжир) де Голлю, умело сманеврировавшему, и внутреннему Сопротивлению, опасавшемуся реакционных взглядов Жиро, удается почти полностью устранить его с политической арены. Правда, формально он еще делит власть с де Голлем и за ним временно сохраняются функции военачальника французских вооруженных сил, поскольку вооружение их устарело и переоснащение армии зависит целиком от американцев.
Рядом с теми, кто сражается, в Алжире находятся и те, кто, как это кажется, создан единственно для низменных махинаций, погони за местами и наградами и даже для ненависти. «Ненависть, все проходит под знаком ненависти. Бедная родина!» – пишет Сент-Экзюпери.
В письме от декабря 1943 года на имя генерала З. по поводу травли, которой он подвергается за «Военного летчика», Сент-Экзюпери говорит:
«Для меня весьма удивительно, что известная атмосфера полемики может исказить столь простой текст. Мне совершенно безразлично, что алжирские тыловики что-то бормочут и толкуют о моих скрытых намерениях. Намерения, которые они мне приписывают, так же похожи на мои намерения, как я на Грету Гарбо. Плевать я хотел на их мнение, если даже оно приведет к запрещению моей книги в Северной Африке. Я не торговец книгами. Предположите, что я Монтень .и публикую „Опыты“ в каком-нибудь алжирском журнале, а эти хотят непременно найти в них объяснение в связи с вопросом о перемирии. Какие только макиавеллевские махинации не откроют в моих текстах?
Да, я говорил об ответственности. Но, черт возьми, я был ясен, я ни строчки не написал о чудовищ» ном тезисе французской ответственности за поражение. Я совершенно ясно сказал американцам: «Ответственны за поражение вы. Мы были сорок миллионов пахарей против восьмидесяти миллионов промышленников. Один человек против двух, один станок против пяти. И если бы даже какой-нибудь Даладье и превратил весь французский народ в рабов, он не смог бы выжать из каждого человека сто рабочих часов в сутки. Как бы ни управляли Францией, гонка вооружений имела бы конечным: результатом одного бойца против двух, одну пушку против пяти. Мы соглашались помериться силами один против двух. Мы соглашались идти на смерть. Но для того чтобы наша смерть принесла какую-то пользу, надо было бы получить от вас те четыре пушки, те четыре самолета, которых нам недоставало. Вы хотели, чтобы мы спасли вас от нацистской угрозы но продолжали строить исключительно „паккарды“ и холодильники. В этом единственная причина нашего поражения. И все же это поражение спасло мир.
Мы пошли на разгром, и это послужило отправной точкой сопротивления нацизму».
Я говорил (американцы тогда не участвовали в войне): «Дерево сопротивления когда-нибудь вырастет из нашей жертвы, как из семени».
Чудом было то, что американцы прочли эту книгу и что она стала у них бестселлером. Чудом было то, что книга вызвала сотни статей, в которых сами американцы говорили: «Сент-Экзюпери прав, мы не должны порочить Францию. Мы сами до известной степени повинны в ее поражении». Если бы французы в, Соединенных Штатах немного лучше прислушались к тому, что я говорю, и не объясняли бы всегда все гнилостностью Франции, наши взаимоотношения с Соединенными Штатами не были бы сегодня тем, что они есть. В этом меня никто никогда не разуверит!»
Однако наиболее яростный вой находившихся в окружении де Голля стяжателей разных мастей вызвало опубликованное Сент-Экзюпери после высадки союзников в Северной Африке и оккупации гитлеровцами всей Франции написанное наспех «Воззвание к французам». Это воззвание, этот призыв, переданный по радио всеми американскими радиостанциями, появившийся на английском языке в «Нью-Йорк тайме мэгэзин» и на французском в монреальской газете «Канада», воспроизведенный также частью алжирских газет, а также вышедшее вслед за тем как бы исправленное и расширенное издание этого воззвания, каковым, по существу, является «Послание заложнику», опубликованное в феврале 1943 года, окончательно углубили пропасть между де Голлем и Сент-Экзюпери.
«Виши пришел конец, – говорит писатель в „Воззвании к французам“.-Полная оккупация Франции кладет конец всем раздорам... Во имя чего нам ненавидеть еще друг друга?.. Во имя чего ревновать друг к другу?.. Дело не в погоне за теплыми местами... Единственное вакантное место-это пост солдата... Некоторые из нас мучаются вопросом: за того-де или за другого начальника?.. Не будем спорить из-за вопросов чести, могущества, из-за вопросов справедливости и приоритета... Нам предлагают винтовки – винтовки есть для всех... Временная структура Франции – государственное дело... Наш подлинный вождь – Франция, обреченная сегодня на молчание...Возненавидим партии, кланы, всякие споры... Французы, объединимся!..»
При том, что нам известно о де Голле того времени из его собственных мемуаров и мемуаров других близко сталкивавшихся с ним людей, как, например, известного французского писателя-журналиста и крупного политического деятеля Эммануэля д'Астье де ля Вижери или Черчилля, де Голль Весьма болезненно и нетерпимо относился к проявлениям личной инициативы в собственном лагере. Возомнив себя своего рода Жанной д'Арк, де Голль прислушивался только к своему внутреннему «откровению». Всякое несогласованное с ним политическое выступление, независимо от того, шло ли оно на пользу или во вред Сопротивлению, он считал «крамолой». Поэтому сложившееся у него к Сент-Экзюпери неприязненное отношение отнюдь нельзя рассматривать в свете идеологических конфликтов.
Правда, в своем призыве к французам Сент-Экзюпери сказал, что генерал де Голль является первым слугой Франции. Но в то же время он провозгласил: «Наш подлинный вождь-Франция, обреченная сегодня на молчание». А это ставило в один ряд де Голля, Жиро и внутреннее Сопротивление.
Что касается генерала Жиро, то с ним у де Голля, по существу, не было идеологических расхождений (скорее уж можно было бы говорить об идеологических расхождениях с Сент-Экзюпери). Но по чисто иерархической военной лестнице Жиро стоял на несколько ступеней выше де Голля, чье звание генерала было даже сомнительно. Уже по одной этой причине Жиро надо было убрать. Кроме того, хотя по своему мировоззрению генерал Жиро в обычном смысле являлся более «правым», этот профессиональный военный, видимо, не стремился к политическому макиавеллизму. Пример восстания на Корсике, в основном проведенного силами Национального фронта и честно поддержанного им, убедительно говорит об этом. А следовательно, своим поведением генерал Жиро играл на руку внутреннему Сопротивлению в ущерб приоритету внешнего.
Аналогичный, весьма характерный для атмосферы Сопротивления случай произошел во время парижского восстания, где профессиональный военный полковник Лизе (барон де Маргери) проявил полную лояльность в отношении своего коллеги коммуниста полковника Ролля (Танги) вопреки двуличным и двусмысленным действиям деголлевской агентуры во главе с Шабан-Дельмасом.
Человек в высшей степени злопамятный и властный, генерал де Голль, не говоря уже о борьбе за политическую монополию, никому не прощал малейшего противодействия – и де Маргери, человек очень близкий по воззрениям к де Голлю, кончил свою жизнь деревенским священником, отказавшись от генеральского поста в оккупированной Германии, где он находился почти в ссылке.
Нет ничего удивительного, что и в отношении Сент-Экзюпери де Голль проявил редкое злопамятство.
Ведь и в «Воззвании к французам» и в «Послании заложнику» писатель посмел утверждать:
«Именно в застенках, именно под гнетом оккупантов и рождаются всегда новые истины – сорок миллионов заложников размышляют там над своей новой правдой... Мы не создаем Францию – мы лишь служим ей».
Удивительно само по себе то, что такие мысли рождаются в голове человека, по своему социальному кругу весьма не близко стоявшего к народу. И это еще подчеркивает его исключительные душевные качества.
В «Послании заложнику», кроме призыва к единению, с особой силой прозвучала и другая тема – писатель пробует определить еще раз свой гуманистический символ веры:
«И еще думал я: „Главное, когда где-то продолжает существовать то, чем ты жил. И обычаи. И семейные праздники. И дом твоих воспоминаний. Главное – жить для возвращения...“ И я чувствовал угрозу самому своему существованию из-за непрочности отдаленных притягательных центров, от которых зависела моя жизнь. Я рисковал очутиться в самой настоящей пустыне и начинал понимать тайну, издавна возбуждавшую мое любопытство.
Я провел три года в Сахаре. Так же как и многие другие, я задумывался о ее магическом притяжении. Тот, кто познал жизнь в Сахаре, где все на первый взгляд лишь безмолвие и безрадостность, тот грустит тем не менее об этих годах, как о лучших, когда-либо прожитых им. Слова «тоска по пескам», «тоска по одиночеству», «тоска по просторам» – лишь фразы – они ничего не объясняют. Но вот на борту парохода, кишащего пассажирами, громоздящимися друг на друге, казалось, я начинаю понимать пустыню.
Конечно, Сахара, сколько охватывает глаз, представляется однообразными песками или, точнее, – поскольку дюны очень редки – каменистыми грядами В них действительно оказываешься постоянно погруженным в настоящую скуку. А между тем невидимые божества проложили здесь целую систему путей, склонов, следов-скрытую и живую мускулатуру И нет уже однообразия. Все целеустремленно. Даже одна Тишина не походит на другую тишину.
Есть тишина покоя, когда племена умиротворены, когда каждый вечер возвращается прохлада и кажется что, спустив паруса, ты делаешь остановку в тихой гавани. Есть полуденная тишина, когда солнце приостанавливает твои мысли и движения. Есть ложная тишина, когда утихает северный ветер и появление насекомых, принесенных подобно пыльце из внутренних оазисов, предвещает песчаную бурю с востока Есть заговорщицкая тишина, когда известно, что в каком-нибудь далеком племени идет брожение Есть таинственная тишина, когда между арабами идут непонятные совещания. Есть напряженная тишина, когда какой-нибудь посланец запаздывает с возвращением. Острая тишина, когда ночью задерживаешь дыхание, чтобы вслушиваться. Грустная тишина когда вспоминаешь о тех, кого любишь.
Все намагничивается. Каждая звезда и в самом деле указывает направление. Все они – звезды волхвов. Каждая служит своему собственному богу. Одна указывает путь к трудно досягаемому далекому колодцу. И расстояние, отделяющее от этого колодца, действует подавляюще, как крепостная стена. Другая указывает направление высохшего колодца. И сама звезда кажется засохшей. Третья указывает путь к неизвестному оазису, воспетому кочевниками, но путь этот прегражден повстанцами. И пески, отделяющие от оазиса, становятся заколдованной лужайкой из сказки. А еще какая-то звезда указывает дорогу к белому южному городу, сочному, как плод, в который хотелось бы запустить зубы. Иная – путь к морю.
И, наконец, почти призрачные притягательные центры – дом твоего детства, продолжающий жить в твоих воспоминаниях из далекого далека, намагничивают эту пустыню. Друг, о котором не имеешь никаких известий, кроме того, что он существует.
Таким образом, чувствуешь, как на тебя воздействует и оживляет силовое поле, силы, которые притягивают или отталкивают тебя, привлекают тебя или сопротивляются тебе. Вот ты и прочно, с полной определенностью обосновался в центре главных направлений.
И поскольку пустыня не дает никаких ощутимых богатств, поскольку в ней не на что смотреть и нечего услышать, – а все же внутренняя жизнь человека здесь не только не замирает, но еще усиливается, – приходится признать, что человек испытывает в первую очередь невидимые влечения. Человеком управляет его дух. В пустыне я стою того, чего стоят мои божества.
Так, если я чувствовал себя богачом на борту этого печального парохода, чувствовал себя еще плодоносным, если я жил на еще живой планете, то это благодаря нескольким друзьям, оставленным мною позади в окутывающем Францию мраке, благодаря друзьям, ставшим для меня самым существенным
В самом деле, Франция была для меня не абстрактным божеством, не историческим понятием, а подлинной плотью, от которой я зависел, сплетением уз, которые управляли мной, суммой притягательных центров, вызывавших прилив нежности. Я ощущал потребность сознавать, что эти центры, которые необходимы мне, прочнее и долговечнее, чем я сам. Чтобы ориентироваться. Чтобы знать, куда возвратиться. Чтобы продолжать жить.
В этих притягательных центрах страна моя воплощалась целиком, и благодаря им она продолжала жить во мне. Для того, кто находится в море, материк представляется просто сиянием нескольких маяков. По маяку нельзя определить расстояние до суши. Его свет просто стоит в глазах. А все чудеса материка сосредоточены в путеводной звезде.
И вот сегодня, когда Франция из-за оккупации целиком погружена в молчание, – как корабль, со всем своим грузом плывущий с потушенными огнями, о котором неизвестно, преодолел ли он морские опасности, – судьба каждого, кого я люблю, мучает меня больше, чем если бы меня одолела болезнь. Я вижу угрозу самому своему существованию в слабости тех, кого люблю.
Тому, чей образ в эту ночь неотступно стоит предо мной, пятьдесят лет. Он болен. Он еврей. Как же выдержать ему немецкий террор? Чтобы представить себе, что он еще дышит, я должен верить, что его оберегает тайна – замечательная стена, воздвигнутая молчанием крестьян его деревни. Тогда только я верю, что он еще жив. Тогда только, бродя на отдаленных просторах в царстве его дружбы, которому нет конца краю, я могу чувствовать себя не беженцем, а путешественником. Потому что пустыня не там, где принято считать. В Сахаре больше жизни, чем в какой-нибудь столице, – и самый кишмя кишащий людьми город пустеет, когда существеннейшие притягательные центры размагничены.
Как все же жизнь строит силовые линии, которые довлеют над нашим существованием? Откуда происходит сила притяжения, которая влечет меня к дому этого друга? Каковы основные моменты, которые сделали его существование одним из необходимых мне притягательных центров? Из каких сокровенных вещей складывается особая нежность и с нею любовь к родине?
Как мало шума производят подлинные чудеса! Как в общем просты основные события жизни! О моментах, которые я хочу передать, так мало можно рассказать, что мне нужно снова пережить их в грезах и побеседовать со своим другом.
Это произошло в предвоенный день на берегу Сены около Турнюса. Чтобы позавтракать, мы выбрали ресторан с дощатым балконом, нависшим над рекой. Облокотившись на простой стол, весь изрезанный ножами посетителей, мы заказали два стаканчика перно. Твой врач запретил тебе спиртное, но в исключительных случаях ты плутовал. Таким именно был этот случай. Почему? Мы этого не знали. Но таким он был. То, что нам доставляло радость, проистекало от чего-то менее ощутимого, чем качество света. Итак, ты решил выпить это исключительное перно. А так как два речника в нескольких шагах от нас разгружали баржу, то мы пригласили и речников. Мы их окликнули с высоты балкона, и они пришли. Так вот просто взяли и пришли. Нам показалось естественным пригласить сотрапезников, быть может, благодаря тому невидимому празднику, которым мы были полны. Не вызывало сомнения, что они откликнутся на наш призыв. И мы выпили с ними!
Солнце ярко светило, тополя на том берегу и вся равнина до горизонта купались в его теплом мареве. Мы становились все веселее и веселее, все еще не понимая почему. Солнце действовало успокоительно, потому что ярко сияло, река – потому что текла, трапеза – потому что была трапезой, речники – потому что отозвались на наше приглашение, служанка – потому что обслуживала с такой радостной приветливостью, словно она была хозяйкой вечного праздника. Хорошо устроившись, огражденные от беспорядка, мы ощущали полный покой раз и навсегда установившейся цивилизации. Мы наслаждались неким состоянием совершенства в мире, где все наши желания осуществлялись – нам больше нечего было друг другу .поверять. Мы чувствовали, себя чистыми, прямыми, лучезарными и снисходительными, Мы не были бы в состоянии сказать, какая истина представлялась нам во всей своей очевидности. Но преобладающим чувством в нас было чувство уверенности. Почти горделивой уверенности.
Так вселенная в нашем лице доказывала свою добрую волю. Сгущение туманности, затвердевание планет, образование первых амеб, гигантский труд жизни, приведший от амебы к человеку, – все это удачно сошлось, чтобы через нас прийти к наслаждению. Не такой уж маленькой была эта удача.
Так наслаждались мы нашим молчаливым согласием и почти религиозной обрядностью. Убаюкиваемые хождением взад и вперед священнодействующей служанки, речники и мы попивали перно, как прихожане одной и той же церкви, хотя мы и не сумели бы сказать какой. Один из речников был голландцем, другой – немцем. Последний когда-то бежал от нацистов, подвергшись преследованию как коммунист, троцкист, католик или еврей. (Не помню уже, какую этикетку носил этот человек, когда оказался вне закона.) Но в этот момент речник был вовсе не этикеткой. Существенным было содержание – человеческий материал. Он просто был другом, и между нами, друзьями, царило согласие. Ты был согласен. Я был согласен. Речники, служанка, были согласны. Согласны с чем? Согласны пить перно? Согласны в понимании смысла жизни? Согласны ,с тем, что день прекрасен? Мы не смогли бы дать на это ответ. Но согласие было такое полное, такое глубокое и прочное, оно относилось к такому очевидному в своем существе, хотя и не выразимому словами, мироощущению, что мы охотно укрепили бы этот дом, выдержали бы в нем осаду и умерли бы у пулеметов, спасая сущность всего этого.
Какую сущность?.. Вот это и трудно выразить! Боюсь, что смогу ухватить лишь отражение, а не самое главное. Неполноценность слов даст ускользнуть истине. Я буду туманен, если стану утверждать, что мы охотно сражались бы, чтобы спасти особое качество улыбки речников, и твоей улыбки, и моей улыбки, и улыбки служанки – некое чудо того солнца, что так старалось уже столько миллионов лет и через нас пришло к такой удавшейся улыбке.
Главное в большинстве случаев невесомо, здесь главное как будто заключалось лишь в улыбке. В улыбке часто самое существенное. Улыбкой благодарят. Улыбкой награждают. Улыбка вдохновляет. А иная улыбка может толкнуть и на смерть. Но раз качество улыбки так хорошо ограждало нас от треволнений нашего времени, давало нам уверенность, надежду, покой, то, чтобы сегодня лучше выразить свою мысль, я должен рассказать вам историю и другой улыбки.
Это произошло в одну из корреспондентских поездок в Испанию, во время гражданской войны. Я имел неосторожность присутствовать тайком, в три часа утра, при отправке секретного друза с одной товарной станции. Сутолока среди грузчиков и предутренние сумерки, казалось, способствовали моей нескромности. Но я показался подозрительным Дружинникам анархистской милиции.
Все произошло очень просто. Я ничего и не подозревал еще об их приближении, когда они потихоньку подошли ко мне эластичным, бесшумным шагом и сомкнулись вокруг меня, как пальцы руки. Дуло карабина легко коснулось моего живота, и тишина показалась мне торжественной. В конце концов я поднял руки.
Я заметил, что они уставились не на мое лицо, на мой галстук (согласно моде, господствовавшей в анархистском пригороде, не рекомендовалось носить эту художественную принадлежность.) Я весь сжался в ожидании выстрела-это была эпоха скоропалительных приговоров. Но никакого выстрела не последовало. После нескольких мгновений полной опустошенности, в течение которых бригады грузчиков, как мне казалось, не наяву, а во сне исполняли в каком-то другом мире некий балет, анархисты легким кивком указали мне, чтобы я шел впереди, и мы тронулись, неторопливо пересекая пути сортировочной станции. Моя поимка произошла в полной тишине, с удивительной экономией движений. Так разыгрывается действие в морском царстве.
Скоро я уже спускался в подвал, переоборудованный в караульный пост. В скупом освещении плохой керосиновой лампы другие дружинники дремали внизу, держа карабины между ног. Равнодушными голосами они обменялись несколькими словами с патрульными. Один из них обыскал меня.
Я говорю по-испански, но не знаю каталонского. Все же я понял, что у меня требуют предъявить документы, а я оставил их в гостинице. Поэтому я ответил: «Отель... Журналист...» – не зная, выражают ли что-нибудь мои слова. Дружинники передавали из рук в руки мой фотографический аппарат – вещественное доказательство моей вины. Некоторые из них, которые до того, развалясь на колченогих стульях, клевали носом, поднялись со скучающими лицами и прислонились к стенке.
Ибо господствующим впечатлением было впечатление скуки. Скуки и спячки. Их способность сосредоточиться на чем-нибудь, казалось мне, износилась до дыр. Я был бы почти рад, как проявлению некоего человеческого общения, если бы заметил с их стороны враждебность. Но они не оказывали мне чести никаким проявлением злобы или хотя бы порицания. Несколько раз я делал попытку протестовать по-испански – мои протесты падали в пустоту. Они смотрели на меня так же бесстрастно, как. смотрели бы на золотую рыбку в аквариуме.
Они ждали. Чего они ждали? Возвращения одного из своих товарищей? Зари? А я думал: «Быть может, они ожидают, чтобы в них проснулся голод...»
И еще я подумал: «Они совершат глупость! Это совершенно бессмысленно!..» Сильнее тревоги было во мне отвращение перед нелепостью. Я думал: «Если они оттают, если у них возникнет желание действовать, они будут стрелять!»
Был ли я в самом деле в опасности? Сомневались ли они все еще в том, что я не диверсант, не шпион, а журналист? Поняли ли они, что мои документы находятся в гостинице? Приняли ли они уже решение? Какое?
Мне ничего не было известно о них, кроме того, что они расстреливают, не очень-то задумываясь. Передовые отряды революционеров, к какой бы партии они ни принадлежали, охотятся не на людей (они не взвешивают человека по существу), а на симптомы. Правда их противников кажется им эпидемической болезнью. Из-за подозрительного симптома заразного отправляют в больницу, в изолятор – на кладбище. Вот почему допрос, который учиняли мне односложными, непонятными словами, казался мне зловещим. Моя шкура разыгрывалась в слепую рулетку. Поэтому, чтобы дать знать, что я действительно существую, у меня явилась странная потребность выкрикнуть им о себе что-нибудь, что поставило бы меня на свое место – утвердило мою судьбу. Мой возраст, например! Это очень впечатляет – возраст человека! Это как бы итог его жизни. Зрелость, которая к нему пришла, наступила не сразу. Она наступила вопреки стольким препятствиям, которые он преодолел, вопреки стольким тяжелым болезням, перенесенным им, вопреки стольким страданиям, теперь уже утихшим, вопреки стольким приступам отчаяния, которые он превозмог, вопреки стольким опасностям, большинство которых он и не осознал. Зрелость пришла, пройдя через столько желаний, столько надежд, столько сожалений, столько забвении, столько любовей. Возраст человека представляет собой солидный груз опыта и воспоминаний. Вопреки западням, рытвинам, ухабам, плохо ли, хорошо ли, но ты продолжал двигаться вперед, трясясь, как добрая телега. И теперь благодаря упорному стечению счастливых обстоятельств ты здесь. Тебе тридцать семь лет. И добрая телега, буде на то милость господня, повезет еще дальше свой груз воспоминаний. И я думал: «Вот к чему я пришел. Мне тридцать семь лет...» Мне бы хотелось отяготить совесть моих судей этим признанием... но они меня больше не допрашивали.