Текст книги "Вино парижского разлива"
Автор книги: Марсель Эме
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
– Успокойся, бабуся, чего ты так разволновалась? – уговаривал ее Пьер. – Ну объявит правительство, что в году теперь двадцать четыре месяца, ну сможешь ты говорить, что тебе тридцать четыре, а дальше-то что? На самом деле все останется по-прежнему.
– Человеку всегда столько лет, на сколько он выглядит, – поддержала Пьера мама.
– Нет, – отрезала бабуся. – Человеку всегда столько лет, сколько есть.
После ужина я ушла к себе в комнату. Долго сидела на кровати и читала Поля Жеральди. Прекрасные стихи! Раздеваясь, я разглядывала себя в зеркале и, радуясь близкому счастью, улыбалась своему отражению.
На следующее утро сквозь сон я услышала в доме какой-то шум и суматоху. Едва я открыла глаза, ко мне в комнату вошли родители. Папочку я узнала сразу, хотя волосы и усы у него почернели, а костюм болтался на нем, как на вешалке. Со вчерашнего дня он не сильно помолодел и в общем-то почти не изменился. Зато мама – мама просто преобразилась, я бы ни за что не узнала ее. Молодая цветущая женщина двадцати двух лет со свежим, юным лицом протягивала ко мне руки. Следом за родителями, пританцовывая, влетела бабуся и воскликнула с заливистым хохотом:
– Взгляни-ка, дорогуша, твоей бабусечке тридцать четыре года!
Бабусечка-то и удивила меня больше всех. Высокая, стройная, с легкой походкой – я и не подозревала, что она так хороша собой. Честно говоря, эта красавица ни лицом, ни фигурой не напоминала ту молодящуюся старушку, чьи не по возрасту яркие наряды и подведенные глазки всегда производили несколько комический эффект. Я еще ничего не успела сообразить, как все трое, сгрудившись у моей постели, принялись целовать меня, оглушая своей трескотней.
«Деточка моя ненаглядная», – щебетала мама. «Внученька, крошечка», – вторила ей бабуся. И вдруг я увидела, какие маленькие руки у меня и какие большие у них. Тут до меня дошло. Я вскрикнула от ужаса и разрыдалась. А они засмеялись еще громче, стали тискать меня, целовать, тормошить, как будто я могла разделить их радость! «Не плачь, масенькая, – уговаривала мама, – а не то придет злой волчище!» – «Счастливица, – говорил папочка, – до чего же, наверное, здорово опять оказаться ребенком!»
Как они меня достали со своим дурацким весельем! Их глупость приводила меня в бешенство. Я вырвалась от них, мне хотелось, чтобы они ушли, оставили меня в покое, но что значат для взрослых слезы девятилетней девочки! Наконец пришел Пьер, он стал мальчиком лет двенадцати – его я узнала без труда, я видела его таким и раньше. Мрачный, рассерженный, он оттолкнул от кровати маму и сказал тонким голосом, но на удивление твердо и властно:
– Оставьте Жозетту в покое, вы уже довели ее. Ей сейчас не до смеха, мне тоже. Отстаньте от нас.
– Пьеро, – проговорила мама, – малышок мой милый…
– Что-о?! Никаких «малышков»! Идите-ка отсюда!
Взрослые удалились, снисходительно улыбаясь. Пьер сел ко мне на кровать, и мы поплакали.
– Как думаешь, Бертран д’Алом будет любить меня по-прежнему? – спросила я.
– Не знаю. Надеюсь. Сколько ему теперь, тринадцать?
– Ой, да, я об этом и не подумала. Ему тринадцать, а мне девять. Ведь правда, разница невелика?
Пьер взглянул на меня с такой тревожной нежностью, что я испугалась.
– В конце концов, почему бы и нет? Бывают случаи и похуже.
Он признался, что влюблен в женщину тридцати четырех лет, которой теперь, должно быть, семнадцать. Еще вчера они вместе ходили в кино и целовались в темноте.
– А теперь конец всему. Что ей двенадцатилетний мальчишка? И вообще все переменилось. Муж у нее старый ревматик с седой бородой. Теперь он молод и, наверное, красив, естественно, она будет любить его.
– И все-таки ты должен попробовать.
– Чтобы она надо мной посмеялась? Нет, я не желаю ее видеть. Вернее, не желаю, чтобы она увидела меня. Сама посуди: она взрослая, а я ребенок, нечто среднее между человеком и комнатной собачкой, существо, которое никто не принимает всерьез. На меня всегда можно цыкнуть, меня можно оскорбить, ударить, мне даже собственных мыслей иметь не положено, я ж – беспечное дитя, по выражению нашего милого папочки! Старый пень, старый осел! Ах успех, ах честь и слава знаменитого адвоката! Поверь, он не изменился, хоть и помолодел на тридцать лет. Думаешь, что его радует во всей этой катавасии? Может, молодость? Да он о ней и не вспомнил. «Мне двадцать девять лет, а я уже состою в коллегии адвокатов, я – крупный деятель, офицер Почетного легиона» – вот чему он радуется.
Для полного счастья ему не хватало одного – чтобы я снова стал ребенком. Я опять в его власти, и он это знает. Сейчас вот он целует меня, смотрит умильно, как людоед на будущий завтрак, и говорит: «Ну, мой милый мальчик, теперь ты снова в стране золотых грез и невинных забав». Мерзавец! Да как он смеет! Говорит, а у самого в глазах такое злорадство! Но он понял, что я его раскусил, смутился вроде, обиделся. Попомни мое слово – не пройдет и недели, как он придерется к чему-нибудь и ударит меня.
– Ты преувеличиваешь, нарочно растравляешь себя. Я уверена, папа тебя очень любит.
– Еще бы! Родители в нас просто души не чают и издеваются над нами, как последние садисты.
– Ты злишься, а потому несправедлив. Садисты! Скажешь тоже!
– Ах, по-твоему, я несправедлив! Короткая же у тебя память! А я вот помню долгие годы золотого детства, какое там годы – века ожидания, отчаяния, бесконечных запретов и придирок. Любящие родители! Как пристально они за нами следили, как изворачивались, юлили, лгали, и все равно то и дело провирались, и тогда завеса между нами и запретным миром приподнималась, но мы должны были делать вид, что ничего не видим, ничего не слышим, не понимаем ни книг, ни разговоров. А чего стоили званые вечера, когда мы сидели взаперти по своим комнатам! А Гнильон! Вспомни лужайку, всю в цветах. Помнишь? Даже когда родителей нет рядом, сидишь в этом мерзком детстве, как на привязи.
Я вспомнила Гнильон. Вспомнила, как тяжело быть маленькой. Вот я лежу на лужайке среди цветов и безутешно плачу. Вокруг все такое чудесное, а я будто тень без тела. И так мне стало горько. Но тут я вспомнила вчерашнюю прогулку с Бертраном, и горечь, навеянная прошлым, рассеялась – я улыбнулась. Брат посмотрел на меня с изумлением, а может, и состраданием.
– Снова переживать детство нелегко, – сказала я, – и все-таки теперь не то что прежде. Не смогут же родители забыть, что тебе было двадцать четыре, а мне – восемнадцать. И мама не сможет запретить мне видеться с моим женихом. Пусть даже она станет приглядывать за нами, я имею право хоть на какую-то свободу, и, поверь, не настолько уж я глупа, чтобы не воспользоваться ею. Я буду заниматься с Бертраном любовью и ни у кого не спрошу разрешения. Ведь ты не осудишь меня, Пьер?
Тут в дверь постучали. Вошла Маргарита, старуха, служившая еще бабусе и потом вынянчившая нас с Пьером. Она помолодела лет на тридцать, но нисколько не похорошела. Нас она очень любила, но все равно необходимость прожить еще одну жизнь в услужении удручала ее.
– Горбатишься, горбатишься, смерти ждешь, как избавления, а тут на тебе, пожалуйста, начинай все сызнова, да где ж такое видано? Да разве творилось бы такое, будь в стране порядок? Нет, вы мне скажите…
Она взяла меня на руки из постели, как бывало прежде, и то, что я стала такой маленькой и легкой, расстроило ее вконец.
– Лапушка ты моя бедненькая, какая же ты была красавица! Высоконькая, хорошенькая, а ножки какие, а грудка… а теперь… Батюшки! Жалкий ты мой цыпленочек! Глядите, что делают законы с молодыми да красивыми девушками, а уж как я о ней заботилась! Девять лет – вот жуть-то! Ничего не знаешь, ничего о себе не понимаешь, живешь и любви не ведаешь. Кстати, а что твой женишок?
Маргарита как раз проносила меня мимо зеркала. Я взглянула на себя, оторопела и снова расплакалась. Не знаю почему, но мне казалось, что, несмотря на мой рост, я все-таки похожа на юную девушку, какой была вчера. Ничего подобного, я стала взаправду девятилетней девчонкой, не по возрасту маленькой и щуплой.
Прямо в ночной рубашке я кинулась звонить Бертрану, но его не оказалось дома. Мама уже ушла, даже не позаботившись о том, во что мне одеться. По счастью, Маргарита нашла у консьержки какую-то одежонку для Пьера, а потом разыскала и мое детское платьишко, пропахшее нафталином. В одной из комнат я, к своему удивлению, столкнулась с девочкой моих лет – сперва я ее не узнала. А потом сообразила, что это Анна, молоденькая горничная, которую мама наняла в прошлом году. Мы бросились друг другу в объятия и снова расплакались. В спешке перекроенное и сшитое крупными стежками платье сидело на ней кое-как. Она только что виделась со своим любимым – автомехаником, работавшим в гараже по соседству. Вчера ему было тридцать шесть, а сегодня утром стало восемнадцать. Когда он увидел перед собой такую малявку, то захохотал как ненормальный. Она попыталась его поцеловать, но парень уклонился от поцелуя, сказав, что он не растлитель малолеток, и хотел было дать ей двадцать франков на конфеты. Рассказ Анны меня встревожил. Но тут я вспомнила, сколько лет стало Бертрану, и немного успокоилась.
К обеду папочка привел семидесятилетнего старика, своего бывшего подзащитного. Бельгиец, он был в Париже проездом и, само собой, не имел французского подданства, так что действие нового закона на него не распространялось. Бедняга смертельно завидовал, а взрослые безжалостно радовались и неприлично веселились, поздравляя друг друга с возвращением молодости. Мало того, бабуся забавы ради откровенно кокетничала с гостем. Я заметила, да и Пьер тоже, что папочка не сводит с бабуси глаз и то и дело впивается горящим взором в ее декольте. Естественно, за столом много говорилось о всяких казусах, происходящих вследствие утверждения двойного года. То же самое потом на все лады твердили газеты и надоели нам до смерти: бесчисленные матери семейств, которым нет и десяти; обремененные потомством мальчишки; сотни тысяч солдат и матросов, стремительно отступивших в детство; офицеры одиннадцати-двенадцати лет; взбодрившиеся восьмидесятилетние старцы; политики, чуть ли не из гроба восставшие; десятилетние проститутки и проч., и проч…
За обедом мы с Пьером, если так можно выразиться, и рта не раскрыли. Конечно, не в том мы были настроении, чтобы болтать, но была и еще одна причина: мы стали детьми и вспомнили, что это означает. Маленький, слабый, с тонким голосом, ребенок в присутствии взрослых чувствует себя неуверенным, неполноценным, а родители всеми силами поддерживают в нем это чувство. Мы вспомнили, что при гостях не принято говорить, пока тебя не спросят. Родители сочли нашу молчаливость в порядке вещей.
За столом папочка намекнул на одно из следствий нового закона. Ни брат, ни я о нем и не подумали и, услышав, замерли как громом пораженные. Мы поняли: в году теперь двадцать четыре месяца, и, стало быть, годы детства будут вдвое длиннее. За десертом папочка стал распекать бабусю: представьте, что за легкомыслие – бабуся надумала сниматься в кино!
После обеда мама отправилась в гости и меня повела с собой. Мысли мои были заняты Бертраном (я так и не смогла ему дозвониться), поэтому меня совершенно не интересовало, что же творится в городе. Но на Енисейских Полях я увидела такое, что не могла не содрогнуться. Народу было много – людям не хватало тротуаров, и они шли прямо по мостовой. В толпе взрослых, в большинстве своем не старше тридцати, которые шумно и грубо веселились – перекликались, покатываясь со смеху, заигрывали с кем попало, щипали друг друга, шлепали, отпускали сальные шуточки, среди всех этих радостных, возбужденных, крикливых мужчин и женщин, поодиночке и вереницами тянулись дети. Их голосов не было слышно. Затравленные, мрачные, они чувствовали себя во власти страшного наваждения, и я хорошо их понимала. Бурная радость взрослых подавляла детей, они робко озирались по сторонам, словно для того, чтобы еще раз с ужасом убедиться, до чего груба человеческая натура.
Одетые кто во что горазд, дети выглядели невзрачными маленькими нищими, но мама не обращала на них никакого внимания. Плечи ее распрямились, кровь прилила к щекам, глаза сверкали, она смеялась остротам проходивших мимо самцов, и я чувствовала, как ее рука дрожит в моей от нетерпения.
Мы навестили двух маминых подруг, и каждый раз начинался невообразимый базар – приветствия, хохот, комплименты. Мадам Брюне показала маме, какая у нее теперь грудь, какие бедра, мама тоже выставила грудь и повертела попой. У мадам Лезье я разговорилась с двумя ее дочками – одной из них стало восемь, другой – десять. Казалось бы, старшей – замужней даме с ребенком – можно позавидовать. Живет себе дома с четырнадцатилетним мужем. Однако родители запретили зятю спать с женой под тем предлогом, что ей всего десять лет и что это просто возмутительно. Младшая, тайком от папы с мамой, любила одного лицеиста. Он тоже любил ее. Утром они успели повидаться и, хотя оба стали детьми, влюблены были друг в друга по-прежнему. Когда с признаниями было покончено, мы принялись рассматривать свои груди и животы. Все мы оказались плоскими, как мальчишки, и только у старшей из двух сестер внизу живота пробивалось что-то вроде пуха. Глядя на этот пух, я загрустила.
Домой мы пришли часов в семь, почти одновременно с папочкой. Он сказал маме, что видел во Дворце правосудия Бертрана и пригласил его завтра к нам на обед. Мне он не сказал ни слова, даже не взглянул на меня, но я все-таки спросила, как теперь выглядит Бертран.
– Мальчишка, – буркнул папочка. – Чего еще тебе от меня надо?
От унижения и тоски я чуть не плакала. Папочка вернулся злой как черт, дело в том, что новая расстановка сил затруднила его продвижение по службе. Многие адвокаты, чья известность, напористость и красноречие не уступали папиным, вчера еще, казалось, должны были переселиться в мир иной, но сегодня они появились в министерстве как ни в чем не бывало, и это оскорбляло папочкино самолюбие. Пьер пришел поздно и тоже в прескверном настроении.
– Где ты был? – спросил папочка с оскорбительной резкостью.
– Гулял. А что, нельзя?
– Не смей говорить со мной таким тоном, паршивец! Еще раз спрашиваю, где ты шлялся?
– Гулял. Может, тебе еще сказать, по каким улицам ходил и где писал?
Папочка вышел из себя. Он принялся трясти моего брата и наконец влепил ему пощечину.
– Щенок! Забыл, как надо со старшими разговаривать?! Так я тебе напомню!
Брат побледнел, но лицо у него оставалось спокойным, взгляд – холодным и невозмутимым. У меня от страха подкосились ноги, и я села.
– Я с утра жду, когда ты меня ударишь, – сказал Пьер. – Понимаю, у тебя весь день чесались руки, ты и дальше будешь их распускать, но знай, завтра же я обращусь к адвокату.
– Адвокату? Какому адвокату?
– Само собой, не к твоему приятелю.
У папочки среди коллег было множество заклятых врагов. Услышав такое, он остолбенел и, должно быть, перепугался не на шутку. Вот тут как раз позвонила бабуся. Трубку взял папочка.
– Я поговорю с Бальбеном, – шепнул мне Пьер, – он его в порошок сотрет.
Из соседней комнаты доносились возмущенные папочкины возгласы. Он спорил по телефону с бабусей:
– Ладно, ужинайте где хотите, но ночевать хотя бы вы вернетесь? Что? Да вы с ума сошли! Вы же в первый раз его видите! Молоды… и что, что молоды? Вы по-прежнему бабушка и мать! Боже мой, да вы ж не кто-нибудь, а вдова члена Государственного совета! То есть как это вам наплевать? А вдруг он вас сейчас слышит?
Мама прибежала из кухни на телефонный звонок и взяла вторую трубку. Она изо всех сил пыталась изобразить негодование, но не смогла удержаться от улыбки. Юное лицо ее дышало такой беспечной веселостью, что папочка сейчас же выместил на ней свою злобу:
– Ты что, не поняла, насколько это серьезно?! Как это пусть ночует, где ей хочется!.. А дети! Что могут подумать дети! Погоди, вот принесет их бабуся в подоле, тогда порадуешься!
Не успели мы сесть за стол, как вдруг нагрянул наш богатый-пребогатый дядюшка из Гнильона. Красивый мужчина тридцати девяти лет, он и думать забыл о том, что три последние года пролежал, разбитый параличом. Папочка ожидал наследства со сдержанным нетерпением. И хотя понимал умом, что закон о двойном годе, пожалуй, преобразит и дядюшку, до себя этой мысли не допускал и теперь был неприятно поражен. Когда богатый-пребогатый дядюшка осведомился, как поживает его сестра, бабуся, папочка ответил со злорадной улыбкой:
– Времени даром не теряет. Только что позвонила и сказала, – тут он понизил голос и оглянулся на нас с Пьером, желая убедиться, что мы ничего не слышим, – что дома ночевать не будет. Неплохо для начала, а?
– Узнаю милую Элизу и рад за нее, – сказал богатый-пребогатый дядюшка. – Берет от жизни все, что можно, и правильно делает. Видит Бог, я счастлив, что ко мне вернулись молодость, сила, но ведь самое главное то, что новый закон облегчил жизнь стольких немолодых женщин. Как они настрадались, бедняжки! Мы об этом говорили сегодня утром с баронессой де Мевр, моей соседкой, ровесницей сестры. «Вы не представляете, какие это муки, – призналась она. – Почему-то считается, что в старости у женщины нет никаких желаний. Наоборот…»
Тут родители принялись легонько толкать дядюшку под столом, напоминая, что при детях об этом не говорят, и он замолчал. Покончив с ужином, мы с братом встали из-за стола, не дожидаясь, пока нас отошлют. Наутро брат рассказал, что перед сном к нему заходила мама и просила не обращаться к адвокату. Пьер сдался, но не сразу.
На следующий день Бертран д’Алом пришел к нам за полчаса до обеда. Я могла бы сто раз повстречать его на улице и не узнать: тщедушный мальчик, ростом пониже брата, с виду лет одиннадцати, не больше. Бледное узкое личико, по-прежнему крупный нос, круги под глазами и ускользающий взгляд. Он был в длинных брюках, при галстуке с жемчужной булавкой; поцеловал маме руку и странным, слабеньким и в то же время писклявым, как у девчонки, голоском выразил восхищение ее молодостью и изяществом. Он явно пытался держаться как взрослый мужчина, и я его не осуждаю. Мне и самой хотелось выглядеть ну хоть чуточку женственней.
Нас оставили наедине в папочкином кабинете, я бросилась Бертрану на шею, поцеловала в губы. Он позволил мне себя поцеловать, но сам остался совершенно безучастным и от дальнейших нежностей уклонился самым решительным образом.
– Бертран, – прошептала я, – ты любишь меня по-прежнему?
– Я не забыл, в каких мы были отношениях.
Я замерла в растерянности, не зная, как понять его ответ. Он продолжил:
– Вчера вечером в Министерстве юстиции я говорил с твоим отцом, и он освободил меня от всяких обязательств. По его мнению, ты еще мала для замужества, тебе в твоем возрасте больше подошли бы другие занятия. На обед он пригласил меня только для того, чтобы формально расторгнуть нашу помолвку, – во всяком случае, я так понял.
– Бертран, но сам-то ты не собираешься расторгать нашу помолвку?
– Такова воля твоего отца, и я должен подчиниться.
– А какова твоя воля, Бертран? Мы любим друг друга, при чем тут родители?
– Подожди, послушай меня. Вероятно, нас оставили одних совсем ненадолго. Я должен хотя бы вкратце обрисовать тебе мое нынешнее положение. Это очень важно, ведь речь идет о моем будущем.
Меня одолевали страх и нетерпение, но я сдержалась. Вполголоса Бертран объяснил, чего он от меня хочет. Теперь, когда он так молод и может в любую минуту остаться без места, он особенно нуждается в поддержке папочки, а тот смотрит на него с подозрением, опасается: вдруг Бертран, пользуясь тем, что мы-де помолвлены, станет ходить ко мне и научит чему-нибудь дурному. Стало быть, я должна успокоить папочку, убедив, что между мной и Бертраном ничего нет и быть не может, поскольку одна только мысль о такой любви внушает мне, как и всякой маленькой девочке, инстинктивное отвращение. Пока он говорил, его голос ни разу не дрогнул от волнения или нежности, в нем не звучало ничего, что хотя бы отдаленно напоминало чувство, но я не желала примириться с очевидностью.
– Бертран, твоя любовь не изменилась? Я… я люблю тебя, Бертран. Вчера я звонила тебе трижды, но тебя не было дома, и я мучилась целый день. Нет, не может быть, чтобы ты меня не любил. Я этого не вынесу.
Я говорила, а он со скучающим видом смотрел куда-то в сторону. У меня защипало в носу, к горлу подступил комок.
– Почему ты не можешь любить меня, Бертран? Да, мне девять, но и тебе всего тринадцать.
– Это огромная разница.
– Почему? Ты ненамного выше меня, а на вид тебе и одиннадцати не дашь!
Я прикусила язык, поняв, что сморозила жуткую глупость. Бертран изменился в лице, в глазах блеснул недобрый огонек.
– Много ты понимаешь! Как будто ты когда-нибудь в этом смыслила! Между нами говоря, ты и в восемнадцать лет была дура дурой… Похоже, тебе кажется, что главное в мужчине – рост, а на самом деле существуют некие физиологические особенности, с которыми ты познакомишься позже, во всяком случае, я тебе этого искренне желаю. Надеюсь, теперь тебе ясно, почему мне по-прежнему двадцать семь?
– Мне так странно слышать это от тебя, Бертран. Муж Одетты Лезье, например, хоть ему и пятнадцать и выглядит он взрослее, любит свою жену, как и раньше.
– Может быть. Но я люблю женщин. Настоящих женщин.
Тут уж и я рассердилась и принялась хохотать, будто услышала что-то ужасно забавное.
– Прости, пожалуйста. Я просто представила, как женщина держит тебя под руку, вернее, за руку, а ты задрал голову и строишь ей глазки. Ой, не могу! Цирк да и только!
Бертран ничего не ответил, только лицо его перекосилось от бессильной злобы, и я тотчас пожалела о своих словах. Я поняла, что предала товарищей по несчастью, но, когда подошла попросить прощения, он не выдержал и изо всех сил стукнул меня. Я дала сдачи. Мы дрались молча, стараясь не шуметь, чтобы нас не услышала мама. Потом Бертран аккуратно расчесал растрепавшиеся в драке волосы на пробор, но мне расческу не дал: «У тебя голова слишком грязная».
– Бертран, ты нарочно хочешь меня обидеть, потому что сам обиделся.
– Я? Обиделся? Ничуть. Просто из деликатности не хотел говорить тебе правду. И, как вижу, напрасно. Терпеть не могу все эти околичности. Детям всегда лучше все сказать напрямик. – С улыбкой Бертран распечатал пачку сигарет, закурил и продолжил: – Жозетта, детка, ты считаешь, что я предал нашу любовь? Поверь, это не так. Я был влюблен в хорошенькую восемнадцатилетнюю девушку, мне нравились ее фигура, бедра, ноги, грудь. Теперь тебе девять лет, и ты меня не привлекаешь. Ничего не могу с собой поделать. Сама посуди, что тут может быть привлекательного? Где у тебя грудь? Ведь нету же, нету?
Я дала себе слово, что не заплачу, но, когда он заговорил о моей груди, я почувствовала себя такой несчастной, что слезы покатились градом.
– Так, груди нет и в помине. А бедра? Где бедра? Ноги – палочки, сзади плоско. Так чего ты, спрашивается, от меня хочешь? Нельзя же требовать от человека, чтобы он любил то, чего нет.
Я закрыла лицо руками, чтобы он не видел, как мне больно. Бертран д’Алом умолк. Он упивался моим унижением. Я пробормотала срывающимся голосом:
– Бертран, позавчера вечером в лесу ты говорил, что любовь – это слияние душ…
– Слияние душ? Да неужели? Что-то не припомню…
Голос его пресекся. Он вдруг побледнел, тени под глазами стали чернее. Я не сразу поняла, что это у него от курения. Он справился с приступом дурноты, сделал несколько затяжек и постарался непринужденно улыбнуться.
– М-да, слияние душ… Что ж, зная твое воспитание, твою наивность, я и должен был сказать что-нибудь в этом роде. К тому же я собирался на тебе жениться, а жене всегда лучше сказать, что любовь – это слияние душ.
Он еще больше побледнел и положил недокуренную сигарету в пепельницу.
Вошел Пьер. Взглянув на меня, он сразу понял, какое разочарование принесла мне встреча с женихом. Он обнял меня за плечи, затем повернулся к Бертрану:
– Та-ак! Стало быть, господин граф предпочитает зрелых дам? Господин граф встал на сторону взрослых?
Но Бертран не слушал Пьера. В мутных глазах его отразился ужас, он вцепился в спинку стула, судорожно хватая ртом воздух, и тупо глядел на нас, не в силах выговорить ни слова. Его стало рвать прямо на ковер, он измазал пиджак и галстук. Пьер, удивленный и встревоженный, вопросительно взглянул на меня. Я кивнула в сторону пепельницы, где все еще дымилась сигарета. Пьер рассмеялся и, взяв Бертрана за плечо, потащил из комнаты.
– Иди вымойся, засранец!
Бертран вышел, жалкий, испачканный, и я уже не чувствовала ни гнева, ни обиды. Только горечь. И еще страх от того, что теперь мне и помощи ждать неоткуда: Бертран д’Алом бросил меня одну-одинешеньку в тюрьме детства.
После нашей встречи прошла неделя. Я провела ее в каком-то оцепенении, это меня и спасло. Я почти ничего не ела, не выходила на улицу, сидела у себя в комнате, мне все было безразлично. В голове ни единой мысли. Я смутно чувствовала: мне очень плохо, и ясно сознавала, что боль будить нельзя. Взрослые были слишком заняты собой, чтобы заметить, как я переменилась. Папочка думал только о врагах, которые мешают его продвижению по службе, и еще о том, что он называл «беспутство нашей бабушки». Мама завела любовника. Что это наш сосед по площадке, полковник двадцати пяти лет, я узнала случайно от Маргариты, которая негодовала вслух, думая, что поблизости никого нет. Я не возмутилась, мне было все равно.
Как-то вечером, после многодневного отсутствия, бабуся появилась в сопровождении сорокалетнего мужчины и представила его как своего жениха.
Оказалось, он некогда был журналистом и прожил всю жизнь безбедно благодаря продаже кое-какой информации за границу и шантажу. Даже капиталец скопил небольшой, но вполне достаточный, чтобы ни в чем не нуждаться на старости лет. Словом, сразу стало ясно, что перед нами человек достойный, так с какой же стати принимать его в штыки? И папочка изобразил приветливую улыбку, лишь скорбный взгляд да печальная нотка в голосе позволяли догадаться о том, как бешено он ревнует бабусю, как сокрушается, что бабусиного наследства не видать ему как своих ушей. И хотя эта семейная драма не вывела меня из оцепенения, даже я заметила, как изводится папочка, видя бабусю такой веселой, а главное, внимательной и нежной к своему жениху. В тот вечер Пьер тоже ужинал с нами, что случалось редко. Обыкновенно он только обедал дома, а все остальное время проводил в клубе «Надежда», самом активном из многочисленных детских объединений в Париже, – дети собирались там, чтобы выработать свои требования и предъявить их правительству. Управляли объединениями выборные комитеты. Папочке не нравилось, что Пьер состоит членом одного из таких комитетов и, что еще хуже, не спросившись, пропадает неизвестно где допоздна. Но замечаний папочка не делал, зная, какими неприятностями грозит ему любая стычка с Пьером. А в тот вечер за ужином он и думать забыл о сыне, всецело занятый бабусей и ее женихом. А те знай себе ворковали, испытывая папочкино терпение. Когда подали сыр, Пьер вдруг встал из-за стола и заявил:
– Прошу прощения, долг зовет меня, я должен идти.
Папочка и так уже слишком долго сдерживался, наконец-то у него появился повод сорвать раздражение!
– Изволь сесть и сидеть. Тебе пока что двенадцать лет. Твой долг – рано ложиться спать.
– Ты, как всегда, прав, ты ведь мой отец. Но меня ждут, я должен уйти и уйду, – отвечал брат.
В его детском голосе неожиданно прозвучала такая твердость, что это всех позабавило, – бабуся расхохоталась, а жених ее весело осклабился. Папочка побагровел от гнева и заорал:
– Я запрещаю тебе уходить, сопляк! Немедленно сядь!
– До свидания, – коротко сказал Пьер.
Он отодвинул свой стул и не спеша направился к двери. Папочка вскочил, клокоча от ярости, глаза у него чуть не вылезли из орбит.
– Гаденыш! Ужо я тебе задам – враз забудешь, как взрослого из себя корчить!
Он бросился за Пьером и протянул было руку, собираясь схватить его за шиворот и злорадно ухмыляясь в предвкушении отменной порки, но внезапно остановился как вкопанный. Пьер, словно герой кинофильма, спокойно вытащил из кармана револьвер и направил дуло прямо на папочку:
– Еще один шаг, и я стреляю, А ну, живо на место! Без разговоров! Хватит, возмущаться будешь потом. Да заткнитесь вы! Милая мамочка… бабушка, лапушка… Довольно! Я теперь знаю: все вы друг друга стоите – и мать, и бабка, и рогоносец-папочка. Грубые лицемерные свиньи! Валяетесь в грязи и не желаете знать, что в лоне семьи, в домашнем святилище, где вы только и думаете что о всяких пакостях, другие страдают. Вам что, неизвестно, что у Жозетты горе? И даже не горе, а катастрофа, она может не выдержать, умереть, а вы заняты только собой, плевать вы на нас хотели. Хорошо же вы заботитесь о своих детях! Нам больно, нам худо, а вам только того и надо – пусть будет еще хуже. Звери вы! Сволочи! Молчать! Или я уничтожу весь этот гадюшник… Жозетта, одевайся. Идем в клуб. Не обращай на них внимания!
Брат давно уговаривал меня пойти с ним вечером в клуб, но мне не хотелось выходить из дому. Я и сейчас предпочла бы остаться и сразу же после ужина забиться к себе в комнату, но мой отказ выглядел бы предательством, поэтому пришлось нехотя отправиться за пальто. Пьер вывел меня за руку из столовой в абсолютной тишине – никто и не пикнул.
На улице мы не сказали друг другу ни слова, вечер был теплый, почти летний, но я шла хмурая и чувствовала себя разбитой. Впереди и позади нас небольшими группками спешили дети, о чем-то возбужденно переговариваясь. Гомон детских голосов напомнил мне школьный двор во время переменки. Все мальчики выглядели престранно. Свои взрослые брюки они превратили в шорты, и слишком широкие штанины развевались на них как юбочки у шотландцев. Труднее оказалось приспособить пиджаки. Одни попросту отрезали рукава и сделали из пиджаков пелерины. Другие, словно бы издеваясь над своим возвращением в детство, дали волю фантазии и превратили их в шутовской наряд. Девочки были одеты более тщательно и с большим вкусом, но в общем все ребята походили скорее на нищих. Дети толпами стекались к воротам крытого рынка – именно здесь и располагался клуб. Комитет заседал на подмостках. Когда мы вошли, с трибуны слышался звонкий голос двенадцатилетнего оратора. Пьер оставил меня в толпе и стал пробираться к своим на возвышение. Я чувствовала себя здесь совсем чужой и устала еще больше, но мало-помалу лихорадочное возбуждение окружающих передалось и мне. Стряхнув оцепенение, я стала волноваться вместе со всеми, и мой голос слился с голосом взбудораженной толпы. Я разговорилась со своими соседями. Прямо за мной стоял мужчина одиннадцати лет с девятилетней женой и полугодовалой дочкой. Девочку они брали по очереди – слабые ручки с трудом удерживали тяжелого ребенка. Отец семейства был помощником бакалейщика в лавочке и в любую минуту мог лишиться места – работа стала ему не под силу. Все это сообщила мне его жена, когда я предложила подержать малышку Я видела – положение у них и впрямь отчаянное, и мне стало стыдно: я-то впала в депрессию всего лишь из-за оскорбленных чувств. Мои страдания показались мне смехотворными, и воспоминание о Бертране д’Аломе, который, чтобы остаться на плаву, предал всех своих сверстников, вызвало у меня тягостное чувство.








