355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Харитонов » Возвращение ниоткуда » Текст книги (страница 6)
Возвращение ниоткуда
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:05

Текст книги "Возвращение ниоткуда"


Автор книги: Марк Харитонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Стрелки на часах сцепились. Кукушка высунулась из домика и не хочет назад, молчит, как соглядатай, напоминающий, что вы тут не одни, а может, дремлет, утеряв интерес к разговору. Вот что это, оказывается, такое, это существует все-таки на самом деле. Раньше ты мог это лишь предполагать, зная, что для тебя это невозможно, недоступно, в это скорее хотелось верить, как хотелось бы верить в загробное продолжение (с небескорыстной надеждой: а вдруг в самом деле каждому воздается по вере его) – но вот, оказывается, в самом деле, ты способен это испытать: головокружение, и легкость, и сознание невозможности, и бессмысленное, несмотря ни на что, счастье; ты уже знаешь, что такое соблазн и что такое единственное, и сладко откусывать хлеб в том месте, где она его держала руками, и, как музыка, голос, и каждое движение ее, как музыка – когда она убирала со лба мизинцем и средним пальцем выбивающуюся снова прядь или просто дула на нее, а ты приближал лицо, чтобы уловить дыхание кожей щеки. Краснота простудного раздражения увеличивала край верхней губы за счет кожи, и меня трогал этот живой изъян, не прикрытый косметикой.

– Откуда ты взялся такой? – говорит она (голос сбивчивый, и сбивчивые мысли, шкафчик, перевернувшись, плавает в дымных облаках). – Как ты мог возникнуть здесь, в этом городе, у этих родителей? Откуда вообще что берется в человеке, в этой выжженной, загаженной, обезумевшей жизни? Не все можно объяснить. И может, в этом надежда. Не от всего, оказывается, можно уберечь, вот чего мы с твоим папой не захотели понять. Гусеница не может не выйти из кокона, только и всего. Если договаривать до конца, я не приходила не только из-за просьбы твоего папы. Хватит с меня одной вины. Но, может, без этого тоже нельзя. Без этого нельзя даже родиться. Тебе не обязательно меня понимать. Я сама себя не понимаю. Бедный мальчик! Зачем ты подобрал чужое? Мог бы жить себе дальше без этого. Или не мог?.. Наверное, не стоило бы тебе приходить. Хотя при чем тут ты… Я сама… надо уезжать поскорей… но нельзя же было не оглянуться…

Снова отводит со лба прядь пальцами, свободными от сигареты, и смотрит на меня, смотрит.

– Ничего, и это пройдет. Кое-что и я умею видеть наперед. Например, что я отсюда уеду и мы никогда больше не увидимся. Невелика проницательность, конечно. Единственное, что можно предсказать без ошибки. Кто-то рано или поздно исчезает из жизни другого. Рано или поздно. А в промежутке происходит то, что называется жизнью. Слышишь, как мерзко тикает это устройство? Отсчитывает. И не остановишь. Как редко мы задерживаемся на этом мыслью. Хотя что все наши заботы перед этой, единственной? Между прочим, я их никогда не подтягивала…

Светится сигаретный дым под лампой, в мозгу, плавает в воздухе, квадратное время повисло вниз головой, благоуханные заросли пахнут дымом нездешних костров, весенним соком, сладкой горечью прошлогодних листьев, волосами древней царицы, темные внимательные глаза смотрят, не отрываясь, сверху, а может быть, снизу. Тысячные, миллионные доли вероятности сходятся ради встречи, и все они ничего не значат перед непреложностью расставания – на время или навсегда, тебе еще не дано этого знать, невозможно себе даже представить, что навсегда; ты еще не заблудился, пустившись ее снова искать, тебя еще не избили в Зоне глухонемые, и ты еще не узнал, не вспомнил чего-то самого важного, что вспыхнет на миг словно от удара по голове, чтобы тут же снова погаснуть. Но даже если бы тебе дано было увидеть события жизни расположенными в разных местах одновременного пространства: вот вы на слякотной улице, тени снежинок под фонарем, как невесомые мухи, и вот вы же на чужой кухне, кукушка вывалилась из часов, а где-то дальше, впереди, весенний березняк, нежные верхушки сходятся в синеве, стекло и рамка пейзажа в мушиных точках, – даже если бы кто-то мог тебе это показать заранее, все равно этого ты бы не смог изменить. Невозможно даже намекнуть, невозможно предупредить и ободрить.

– Иди, – говорит она. – Сейчас стемнеет, тебе будет трудно найти дорогу отсюда, а я не могу тебя проводить. Лучше не надо. Иди… Можно я поцелую тебя на прощанье?

11. Танец при свечах

Множатся шепоты, отдаются в ушах, усиленные пространством или временем, еще бессловесные, еще не распознанные, еще непонятно откуда… идешь на них с замирающим сердцем, дальше, вглубь, мимо желтых столов читальни, там бледный, стриженый наголо мальчик на своем любимом месте в углу, у батареи, наслаждается пыльным сухим теплом, запахами книжного уюта, чувством родственной принадлежности, которая давала ему право проходить в служебные недра, мимо библиотечных стеллажей с бумажным плакатиком красной и зеленой тушью: «Любите книгу – источник…», мимо старухи в сером, как на фотографии, складчатом одеянии (покачивая головой, она возвращает очередную книгу на полку и берет новую, листает, но все чего-то не может найти) – на поиск родителей, потерявшихся, как в детском страхе.

«Что ты здесь ищешь?.. Я уже с ума сходил. Что ты…»

Дальше, глубже, за шагом шаг, из шепота в шепот, по крошащимся ступеням вниз, в библиотечное хранилище, где книги свалены штабелями, набухают на сводах черные капли, из темных глубин тянет прелью, обмороком и тошнотой, и еще дальше, куда уже не достает свет грязной лампочки, лишь где-то впереди огонек свечи обозначает вокруг себя трепетный шар; еще один огонек приближается к нему, перекидывая по стенам бесшумную тень. Краснеют на просвет пальцы, прикрывающие свечу от встречного воздуха.

Голос мамы и голос отца. «Пойдем домой. Что ты здесь делаешь, в подвале, в холоде, так поздно? Я уже с ума сходил, где ты. Что ты здесь ищешь?» – «Книги. Мне надо найти книги». – «Какие книги? О чем ты говоришь? Вот же они вокруг». – «Это не те. Были другие. Нам их подменили». – «О чем ты говоришь? Как это подменили?» – «Я не заметила. Выдрали из обложек, чтобы сдать в макулатуру, а взамен подсунули то, что там не принимают. Там ведь не все берут». – «Ты шутишь?.. Я не понимаю, о чем ты. У тебя какая-то недостача? Но мы же только приехали. Тут что-то натворили до тебя?.. Да объясни же, что ты молчишь? Конечно, лучше было проверить, когда принимала дела, но вряд ли это было технически возможно. Столько томов. И в таком помещении. Ужас! Это ты своему начальству в случае чего предъяви претензии: безобразие так содержать книги. Разве ты виновата, что они хранятся в таком подвале? Почему мы должны все время отвечать за кого-то? Что опять за ловушка? У меня похожая история… Нет, а главное, все это ерунда. О чем мы говорим! Странная фантазия… или ты в каком-то литературном смысле? Не понимаю. Ты не виновата ни в чем, успокойся». – «Видишь этот замок на двери? Как по-твоему, что за ней?» – «Не знаю… Ты вся дрожишь. Здесь холодно. Пойдем». – «Там продолжаются подвалы. Я слышала про них в детстве. Будто они обширные, целая сеть. И там тоже книги. Или то, что от них осталось. Принюхайся, чем оттуда тянет… неужели не чувствуешь? Страшней, чем в мертвецкой. Замок теперь не открыть. Но перегородка, смотри, фанерная, еле держится, только надавить немного. Даже моих сил хватило бы». – «Ты нездорова. Тебе здесь вредно быть». – «Если то, что было, считать здоровьем. Нам подменили книги, а мы не заметили. То есть как не заметили? Мы сами кинулись наперегонки сдавать что угодно в обмен на неизвестно что. Даже не на бумажки – на сомнительное обещание. Мы в очереди выстраивались, чтобы сдать память, близких, душу, совесть, внутренности. Оставляли себе лишь то, что им не годилось. Для их производства. Не положено по инструкции». – «Ты бредишь. Я не понимаю. Еще скажи, что эта макулатура идет на пасту. Тут кто-то специально, говорят, распускал вздорные слухи. Пока с ним не разобрались. Неужели ты слушаешь бабьи россказни?.. Дай-ка лоб… Ты больна. О боже! Какие очереди? При чем тут ты? Ты никогда ничего не сдавала». – «Разве я только о книгах! В нас самих, вот тут, что-то выпотрошено и подменено. Мы только стараемся не замечать пустоты и подмены, мы научились извлекать из себя искренность, чтобы казаться себе все-таки настоящими. Хочется ведь себя уважать». – «Я не понимаю. Почему ты говоришь: мы? Что ты придумываешь! Ну рассуди спокойно: допустим, тебе что-то вообразилось. Пропажа, или, как говоришь ты, подмена. Допустим. Но ведь люди, как всегда, приходят, берут, что стоит на полках, читают и возвращают. Так? Никто ничего до сих пор не сказал, никто ничего такого не замечает. Значит, тебе именно почудилось, да? Это же очевидно». – «Я тоже не замечала. Предпочитала не замечать, не вчитывалась как следует. Это ведь даже похоже на настоящее. Открываешь страницу, вот: слова, буквы. Но если колупнуть ногтем, вот так, проступит гной и кровь. Неужели ты не чувствуешь запах?» – «Что значит запах? О чем ты? Боже, как ты дрожишь! – (И голос дрожит от любви, и муки, и жалости, и от надежды, что это пройдет). – Ты нездорова, ты не понимаешь, что говоришь… Ну хотя бы накинь еще мое пальто… Прижмись ко мне»…

Двое приникли друг к другу, создавая и оберегая хранилище внутреннего тепла. Две свечи, прилепленные к стенному выступу, выделяют пространство скудного трепетного света: закрой глаза и увидишь снова. Голос мамы и голос отца, застенные ночные шепоты. «Скажи, у тебя не могло остаться здесь, в городе, каких-нибудь родственников?» И мама, не сразу: «А почему ты спрашиваешь?» – «Так»… Каждый не договаривает свое, и зачем, в самом деле, папе рассказывать ей про кого-то – неизвестно даже кого, показавшегося кому-то на меня похожим? тем более его, наверно, уже и нет среди живых? Ложный ход мысли. И маме незачем упоминать про старуху, чей вид наложился в моей путаной памяти на допотопную фотографию; в библиотеке она больше не появлялась, да и существовала ли на самом деле? Недостоверные тени, ошибка взгляда, смущение ума, только и всего. Нет, у обоих никого нигде не осталось, можно не волноваться. Можно не опасаться, что в почтовом ящике окажется вдруг письмо, на которое опасно отвечать, и даже получать его опасно. Давно нет уже на свете непонятной, почти незнакомой старухи со скрипучим голосом и вздорным характером, никогда просто не желавшей понимать некоторых вещей, учитывать перемены жизни – если не ради себя, то хотя бы ради детей, внуков, ради ближних. Однажды, когда ей пожелали нанести визит какие-то представители новой местной власти, она, говорят, поставила все стулья в гостиной вверх ножками на стол, как будто собралась мыть полы – хотя никакого мытья на самом деле не предполагалось: она просто, видите ли, не хотела, чтоб эти люди при ней сидели. А между тем сама когда-то им же и помогала, она сочувствовала революции. В конечном счете она сама была повинна в своей судьбе, сама навлекла несчастья – и ведь не только на себя, на других, вот о чем она никогда не заботилась…

«Успокойся. Не надо так. Ты словно чувствуешь себя перед кем-то виноватой. При чем тут ты? Не надо»… Звон капели, голоса под сводами, жалость, и любовь, и мука, и дрожь до времени затаившейся болезни. Надо в самом деле успокоиться. Был всего лишь болезненный приступ, нервный срыв, временное помрачение. Что-то подобное уже бывало – и ведь проходило, даже без всякого врача. Даст Бог, пройдет и сейчас. Еще цела слабая перепонка между хранилищем, где бумаги все пытаются удержать хоть видимость членораздельного смысла, и завалами уже размягченного, как беспамятный мозг, вещества; еще обе массы не стали смешиваться, взаимопроникая по законам физической диффузии. Действительно ли можно оттуда еще извлечь что-то, нужное для теперешней жизни? Был ли в самом деле какой-то существенный, неизвестный нам смысл в несовременных, исчезнувших бабкиных книгах? Если был – почему же он никак не сказался на последующей жизни? Или как раз сказался – мы знаем как. А значит – что с него толку? О чем переживать? Хватит того, что осталось… Из невидимых щелей тянет тоскливым запахом разложения, рано или поздно он и так все уравняет, а пока придется жить, как умеем, раз удалось еще удержаться по эту сторону. Перед кем нам чувствовать вину? Может, это нам впору предъявлять счет жившим прежде за происшедшее после них, за происхождение, которое надо было скрывать, да не всегда удавалось. (Слово «лишенец» звучало угрозой, как буквы непонятного штемпеля, от всего сомнительного надо было избавляться, так во всяком случае надежнее). Лучше всего было убегать поскорей, все равно куда, лишь бы дальше от дома, от пугливых родственников, разрешавших одну только ночь переночевать у себя в комнате под столом тощему прыщеватому пареньку (латаные брюки, физкультурные тапочки с галошами среди зимы, вместо шарфа вафельное полотенце); ночевать проще было в чужом подъезде, в трамвайной будке, на широком вокзальном подоконнике, не претендуя ни на жилье, ни на продовольственную карточку, зарабатывая на пристани, на шоколадной фабрике: можно было перетерпеть все, лишь бы наконец отделиться, оторваться, дождаться, чтоб о тебе забыли – пока об остальном не постарается война, не оборвет последние ниточки, не подчистит последние следы.

«Слышишь? Вроде бы голоса?» – «Тебе чудится. Кто здесь может быть?» – «Но вот же… и еще какие-то звуки». – «Это падают капли».

Колышутся тени на сводах. Двое приникли друг к другу, чуть переминаясь, словно тела сами вспоминают забытый ритм. Твердость мужского плеча, в которое можно уткнуться с чувством защищенности и самоотдачи. Этот плотный, рано облысевший крепыш с чужим значком на чужом пиджаке удивительно умел танцевать: не то чтобы элегантно, а легко, его просто было слушаться. По виду не скажешь. Он даже, оказывается, был знаменит в самодеятельности и на дружеских вечеринках исполнением оригинального номера «Конькобежец», когда безо всяких коньков, неуловимой вибрацией ступни создается иллюзия плавного скольжения с фигурными разворотами, на полу или на палубе прогулочного теплохода, плывущего по каналу, чье дно плотно выложено человеческими костями и черепами – но плывущие их не видят, как не увидят все, кто будут жить потом. Это в самом деле невозможно, не нужно. Так живут все, бестрепетно ступая ногами по поверхности земли, неизбежно над чьим-то гниющим прахом. Невозможно и не нужно на каждом шагу осознавать это. Наше дело заботиться о жизни, в конце концов не только своей – о будущей… только сперва укрыться, отгородиться от чужих взглядов, найти какое-нибудь пристанище, комнату… вот, кажется, дверь…

Спертый страшный запах в лицо, в тесной камере стоят вплотную друг к другу изможденные, с дикими глазами… Что это?.. ошибка… нам не сюда…

Звучно падают капли в подставленный таз; потолок, как всегда, протекает… невелика беда. Главное, наконец, все-таки своя крыша над головой. Матрас лежит на полу, вокруг посыпано ромашкой – от клопов, пока еще в общежитии, зато потом – какое счастье! – комната в коммунальной квартире, где, правда, надо сдерживать голос, когда хочется стонать или кричать, от счастья или от боли, всю жизнь надо сдерживать голос, не давая зазвучать даже наследственному инструменту – единственному своему избыточному имуществу, но не в этом же дело. Главное – все еще впереди: ночные шепоты, запах кухонного керосина, ухищрения бедности, блаженный вкус слабо подкрашенного кипятка (ведь радость дает не напиток, а утоление жажды), дрожащие, покрасневшие от стирки пальцы и возобновляющийся праздник слияния. За стеной у соседей играет патефон… ты помнишь это танго?.. за другой не совсем понятные звуки… как будто заело иголку… как будто повторяется рыдание, вопль или вой…

«Вот… неужели опять не слышишь?..» – «О чем ты? Все не можешь избавиться. Не надо… зачем так?»

Двое приникли друг к другу, прикрыв глаза теплыми веками. Мы не можем знать, что творится за твердой стеной, в соседнем доме и тем более где-нибудь дальше – в этот вот самый миг и час, когда двое любят друг друга. Да если бы и знали… На железнодорожной станции большеголовый ребенок ползает возле мертвой, похожей на мумию, женщины, тычется в иссохшие сосцы… Ужасно; и опять же ничего не поделать с чувством вины и стыда. Но разве можно считать виной, если нам повезло? Просто повезло. Разве мы виноваты, что нам удалась относительно благополучная жизнь? Не беззаботная, нет, но ничего хуже безденежья и болезней. (О страхе незачем говорить, он не миновал никого – уж страх-то был более настоящим, чем что-либо). Разве мы не имели права чувствовать себя хоть изредка счастливыми – несмотря ни на что? Достаточно было так немного…

Звенит капель, отзывается музыкой давней весны. Помнишь, как у нас не было денег даже на трамвай, мы шли домой пешком и по пути нашли десять рублей? Целое состояние. На них можно было тогда купить курицу и бутылку вина, устроить настоящий пир… Много ли в самом деле нужно? Всю жизнь у вас было только необходимое (так проще при опасности снова сорваться с места) – и зачем больше? Разве не это называется жизнью и счастьем – когда шум повседневных забот заглушает другую тревогу, просто не оставляет для нее времени, места в душе? Чего нам в конце концов стыдиться? Кому мы сделали зло? Что это за жизнь, когда обыкновенная способность выжить отдает предательством? От нас так мало зависело. А если еще смотреть телевизор – что творится каждый день по всему миру! Но ведь все смотрят эти навалы обезображенных трупов, слушают про насилия, пытки, издевательства, голод – и что?.. Всего невозможно даже знать, тем более переживать, как свое – жить станет просто нельзя…

Ну вот… никаких больше голосов. Соседская дверь опечатана красным сургучом, как кляпом…

Во всяком случае, мы виноваты не больше других. Так устроена жизнь. Что мы можем с этим поделать? И в конце концов, мы никогда не жили ради себя. Все было ради него, ради мальчика. Даже то, что так долго оттягивали его рождение, слишком долго боялись, не могли решиться. Не потому, что хотелось продлить беспечную жизнь без детей – она никогда не была беспечной; страшно было за него в этой жизни. А потом стало казаться, что уже поздно, непоправимо поздно, уже издержаны соки тела – и вот чудо, прощение или наказание, надежда или обещание – что ваша жизнь без него? без тревог и постоянных страхов: выживет ли? Он этого никогда не узнает, ему и не надо знать, какой все давалось ценой, чего стоили врачи и лекарства, и бессонные ночи, когда вы по очереди унашивали его, наблюдая жизнь в гаснущих и зажигающихся окнах напротив, каким счастьем будет успокоенная улыбка и причмокивающие губы со слюнкой в уголке! Ради него позволительной покажется любая жертва, любая вина – даже вина за то, что вы ухитрились выжить – лишь бы он этой вины не знал.

Голос мамы и голос отца. «А у тебя не бывает чувства, что всю жизнь из нас вот так что-то понемногу уходило? Что мы незаметно становились все менее живыми?» – «Не надо так. Тише!» – «Кто нас здесь услышит? Мы и так шепчемся». – «У мальчика такой чуткий слух, а в этом доме стены совсем проницаемые. Иногда мне кажется, он слышит наши разговоры. И понимает больше, чем мы думаем. Ты не боишься, что он однажды предъявит нам счет?» – «Что ты имеешь в виду?» – «Многое… За то, что его и наша жизнь оказалась такая. Что по стенам ползут трещины, и неизвестно, что будет завтра. За то, что он оказался такой». – «О чем ты?» – «Может, то, что у него с памятью – это наследственное, от нас? Мы над своей так постарались… Ты не боишься однажды увидеть нашу жизнь его глазами? И что он нам скажет?..»

Звучно плюхаются капли с сырых сводов, отблескивают чернотой, рассыпаются призрачной музыкой. Чуть покачиваются, переминаются тела. Вот уже утихла дрожь, болезнь затаилась опять – до поры. Изгиб стана, легкого и нежного под рукой, ложбинка, где спрятался позвоночник. Никому не надо знать, как ему трудно, еще не выявлена причина странной, не известной врачам болезни: словно возросшая тяжесть стала давить на внутреннюю опору… Женская готовность отказаться от своей отдельности, как от наследственного имени. Прижаться, уткнуться в твердое плечо. Ты слышишь? Помнишь эту музыку? Под знойным небом Аргентины, где мы никогда не были и не будем. Мальчику запрещено на юг, да и не до того; еще впереди надежда на выздоровление, а позади все сгущается в плотный короткий миг.

Толкутся в воздухе шепоты, как мотыльки былых лет, звенит капель ушедшей весны, стучится музыка под самым сердцем, на басовых струнах, рассыпается легкими брызгами, стеклянной челестой. Двое приникли друг к другу, чтобы согреться, прикрыв веками глаза: пусть и глазам тоже будет теплей и покойней. Голос мамы и голос отца. «Помнишь вот это?..» – «Ну, ну, тише. Как будто молодой». – «А разве нет?» Мы все те же, только прежнее существо зарастает, как слоями годовой коры, новой оболочкой, это она изнашивается, грубеет, шатается на последней ниточке зуб, пук светлых волос на затылке уже не такой тугой, да зеркало демонстрирует одрябшую разношенную кожу…

«Смотри лучше в мои глаза».

Свечи кружат хоровод вокруг двоих, прижавшихся друг к другу. Тихо поворачиваются в невидимой вышине звезды. Ничего не восстановить и не возродить, разве что кто-то (может, все-таки не случайно на тебя похожий) успеет прочесть напоследок попавшие к нему перед гибелью страницы – и ощутит отзвук родственного узнавания, и поспешит заполнить неразборчивыми каракулями пространство пустой бумаги, чтобы ее случайно подобрал кто-то, способный прочесть, беспомощный, ущербный, последний в роду – подхватив, словно заразу, беспокойство еще невнятной наследственной мысли… Но может, только это беспокойство и нужно, чтобы что-то зацепилось, продолжилось, не прервалось… Нет ничего вечного, но есть тепло дыхания, волосок на губах, примешавшийся к длящемуся поцелую – тленные зернышки, из которых можно вырастить заново внутри себя самого целый мир, если только сумеешь…

Помнишь…

Замереть, не двигаясь. Достаточно шевеления мысли.

– Да, я хочу тебе сказать… У нас, кажется, все-таки будет ребенок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю