Текст книги "Возвращение ниоткуда"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Звучанье трубы среди леса. Какое облегчение! Часть третья. Ноты поставлены на сучок. Голый призрачный березняк, вершины покачиваются, сходясь над головой. Мелодия скрипки и мелодия смычка. Крылья бабочки распластаны по коре, можно вглядываться в узор, как в прекрасную местность, и войти сквозь переливчатый глазок в белую березовую рощу. Звук пробуждается заново, будто вспоминая себя. Два встречных шума, две встречных толпы проходят одна сквозь другую, не соприкасаясь. Бесцветное недопроявленное лицо смотрит из черного оконного стекла. На скулах тень, как бородка, электрический блик на коже. Лоб прочерчен заоконной призрачной веткой, огонек смотрит из-под надбровий. Ничто не исчезает насовсем, есть всего лишь перемена памяти; но можно снова бродить среди уплывших в прошлое звуков, вслушиваться в переливы повторяющейся темы, узнавать и не узнавать. Переплетение тонких травинок, россыпь хвойных игл, зеленых и уже ржавых; тельце насекомого раздавлено неосторожной подошвой – и словно улавливая неслышный сигнал, другие сворачивают с тропы к черной мятой крупинке, трогают, будто пробуют, шевелят усиками, подталкивают… вот тельце дрогнуло, стало расправляться изнутри, набухать, обретая прежние очертания, шевельнулось, двинулось. Доктор знает, что говорит, мы все могли бы вспомнить, может, что-то самое важное – если б было время сосредоточиться, если б не надо было спешить в магазин, на службу, ждать телефонного звонка. А главное – если б мы не боялись пожертвовать чем-то, чем слишком в себе дорожим – но чем?.. тоже еще надо понять. Нет, может быть, счастье, что всего вспомнить нельзя, нельзя исчерпать закрома, не оставив тайны и недосказанности – это было бы как хирургическое выскабливание, как оскопление, после которого душа уже не способна зачать…
Гигантская ступня вдруг снова смахивает тебя, муравья, с травинки, потрясение вспыхивает вместе с ударом литавр…
Одинокий голос, весть ниоткуда… возвращается, рассыпается, пробует снова. Пространство без цвета, шепоты без голосов, невнятные тени среди слежавшихся бумажных груд. Хруст стеклянного крошева, отзвук пустоты под ногами. Невозможность помнить оба состояния одновременно – только плыть и лететь на кончике смычка, внутри неумолимо уходящей мелодии, следуя и подчиняясь каждому ее изгибу, но не охватывая музыки в целом, пока она не кончится, как не охватываешь жизни, пока все происходит впервые. Ни одна мысль и ни одна вина не изжита окончательно, все продолжает совершаться, прошлое, настоящее и будущее не разделены, как не разделено живое и мертвое: слова, вычитанные в книге или на бумажном обрывке, роспись собора, хлебная крошка на скатерти, запах хлорки в грязном сортире, ритуалы и песнопения, и события давних времен – все лишь внешнее вещество, которое может войти в состав твоей жизни, а может и не войти – все лишь камешки, от которых может возникнуть живая искра, а может и не возникнуть, лишь подпорки для восхождения, раз нам не дано воспарить. Ступня соскальзывает в ту же заледенелую выемку, соскальзывает мелодия в ту же тему. Это окружает нас каждый миг, и ни на миг нельзя расслабиться, гарантий нет, вход может раскрыться где угодно. Все стало ясно, и некому сказать. Пустота, одиночество, прозрачный туман, отзвук колокола вдали, гулкое эхо – не докричаться…
– Что ты сидишь в наушниках? – говорит папа, глядя на меня из дверей. Рука прикрывает от воздуха огонек свечи, розовеет на просвет кожица между пальцами. В комнате, оказывается, почти совсем темно, бобины магнитофона не крутятся. – Как маленький, честное слово! – Он покачивает головой, в голосе его неуверенность, он не знает, как оценить это мое сидение в темноте, перед неработающим прибором. – Свет опять отключили. Черт знает что!
8. Уроки жизни
Смотришь, не узнавая, не понимая, как бывает во сне или в миг внезапного пробуждения. Одуванчиковый шар света вокруг фитиля. Выхваченный из поземки, среди темной улицы стоит стол, покрытый розовой, в белых цветах, скатертью. Папа сидит за столом, привычно пошатывает пальцем нижний зуб во рту. Уже в своей любимой пижаме цвета домашнего уюта, полоска желто-коричневая. Он старался переодеться в нее сразу, едва приходил с работы, словно спешил вместе с костюмом сменить состояние, избавиться не просто от галстука, пиджака и рубашки, но от забот, давивших на кадык, портивших вкус пищи, от пота, остывшего, впитанного одеждой вместе с суетой и напряжением рабочего дня. Разрастающийся свет все явственней обозначает как бы еще не полностью геометрическое, тающее к углам пространство жилья, старомодный буфет у одной стены, рыжее пианино у другой (на крышке длинная льняная салфетка с вышивкой гладью, наверху громоздкое изделие из коричневого фаянса, изображающее как бы гору с тремя выросшими из нее фигурами, которые в разные годы моего детства по-разному мной толковались). Кремовые, с мелким узором, обои на стенах ограждают сейчас нас обоих от непогоды, от темного ветренного пространства – такие непрочные, такие, в сущности, условные, что даже огонек на фитиле колеблется, словно от внешнего дуновения.
Нет, уже без огонька, он не то чтобы погас, а, забытый, растворился сам собой в возобновившемся электрическом свете. Мы с папой сидим за столом. В комнате еще следы беспорядка: кто-то в наше отсутствие проник в квартиру, вскрыв непрочную дверь, даже без взлома замка, но ничего не украл (да что у нас было украсть? неподъемный магнитофон? старую пишущую машинку? баночку поддельной пасты из холодильника?), только оставил разбросанными бумаги, исписанные моим неудобочитаемым почерком, как будто именно ими интересовался, и эта бескорыстность хулиганства встревожила родителей больше возможного воровства, как все непонятное – вроде письма, оказавшегося в нашем ящике за день до того: «В ответ на вашу жалобу сообщаем, что пункт приема макулатуры N 1 закрыт по санитарным соображениям». Какую жалобу? кто ее писал? Можно было мне поверить, что не я, не стоило на меня смотреть так долго, чтобы в этом убедиться. Подобрать зачем-то испачканную бумажку, брякнуть что-нибудь невпопад – этого от меня еще можно было ждать, но не таких умышленных действий. Тем более, что наша фамилия на конверте была вписана от руки поверх какого-то первоначального Брейгеля. Может, имелся в виду прежний здешний жилец? Но у него была, кажется, другая фамилия. Или был перепутан адрес? а может, письмо было подброшено с каким-то намеком?..
В городе вообще-то не принято было носить почту на дом. Все добровольно ходили за газетами и за письмами в районную контору, где помещалось заодно и управление домами, и другие местные службы – очень удобно, экономило и время на попутные дела, и труд почтальонов, и почта сохранялась надежней, чем в ящиках, куда могли подбросить, глядишь, зажженную спичку, из простого ли озорства или, может, чтоб дать намек упорствующим любителям обособленных ячеек. Мы до сих пор вообще не получали здесь никакой почты, и родители, кажется, уже почувствовали, что поступили ошибочно, не подписавшись, как положено, хотя бы на одну местную и одну центральную газету. Теперь надо было ждать следующего подписного срока, чтобы исправить ошибку… Но в чем тут был намек? и кто это мог постараться?.. Как бы там ни было, с дверей макулатурного подвала действительно уже не снимался замок, и не к кому даже было пойти объясниться, заверить, что ты тут ни при чем, а на мальчика, право же, не стоит обращать внимания…
Смотрит на меня через стол, на скатерти зеленоватый графинчик с обрезками лимонной корки на дне; папа уже выпил стопку, точно для этого разговора ему надо было набраться духу.
– Пора поговорить с тобой всерьез. Давно пора. Все как-то не хватает времени. Я не заметил, как ты стал совсем взрослым. Уже бреешься. А жизни совершенно не знаешь. Это опасно. Это может быть опасно. Одних книг мало, я уже и маме говорил. Ты ведь даже телевизора не смотришь. То есть я не к тому… ты не подумай. Это наша вина, если мы вовремя не объяснили. Тебе и в кино было нельзя. Врачи не советовали. Ты ни в чем не можешь быть виноват и ни за что не отвечаешь. Тебя всегда надо было беречь. Ты родился таким слабеньким… просвечивал, как яичко. Мы уж и не надеялись. Да еще в такое трудное время, такое опасное время, когда не знаешь, откуда чего ждать. И вот ты, оказывается, совсем большой, я не заметил. Давно ли я нес тебя на руках из роддома, ты дышал мне в рот сладким молочком. Подумать только…
Подливает из графинчика в зеленоватую стопку. Стекло запотело, испарина удовлетворения проступила на лысине, лицо умиленно размякло. Ты смотришь на человека, бывшего когда-то великаном твоего детства, вызывавшим восхищение, любовь и сладкий ужас. Ему ничего не стоило поднять твое тело высоко над землей, двумя руками и даже одной, уперев громадную великанскую ладонь тебе в живот, так что надо было судорожно напрячься, чтобы не упасть с головокружительной высоты – сердце замирало над провалом, готовое оборваться. Другие взрослые не были такими гигантами и не обладали такой силой, хотя при этом своего папу ты мог побороть, мог положить на лопатки, веря, что он не поддается – в те редкие, сладостные часы близости, когда он бывал дома и у него находилось на тебя время. Умом ты знаешь, что это были вы. Он тоже смотрит на тебя, на взрослого, уже бреющегося мужчину, пытаясь совместить его с младенцем, которого можно было держать на руках… нет, еще непостижимей – с веществом, ждавшим когда-то в твоем теле пробуждения или осуществления. Отдельный, отделившийся, будто даже незнакомый человек – как бы ему объяснить для безопасности будущего что-то, что самому кажется понятным лишь до поры, пока не начинаешь подыскивать для этого хотя бы начальные слова?
– Не знаю, нужно ли тебе все знать. С одной стороны, родители должны передавать детям, это закон природы. Мы не вечны, когда-то тебе придется без нас… ты пойми меня правильно. Рано или поздно все должно будет достаться тебе. Квартира, вещи. Страна. Все, что видишь и чего не видишь тоже. В том-то и дело. Не все о своей жизни мы знаем, не все можем понять на своем только опыте. Тем более, есть такое, куда лучше и не заглядывать. Не обязательно, понимаешь мою мысль? Вот, не знаем же мы с тобой, как устроен этот магнитофон, какие в нем крутятся штучки и откуда берется музыка. То есть, может, кто-то и знает, но тоже вряд ли до конца, до движения электронов или как они там называются. То же и с жизнью. Мы видим только, что крутится перед нашим взглядом, слышим, какая в результате музыка, и нам достаточно. Так ведь? Наше дело выучить правила, где что нажимать, а что делать запрещено. Лишь бы играло. А какие силы распоряжаются там, – (палец показывает в потолок) – или, если хочешь знать, там? – (палец в пол). – И как они, может, сталкиваются? Не наше дело. Понимаешь мою мысль? Ты смотришь: кладовщик в телогреечке. Но, может, это он для тебя в телогреечке, а кто он на самом деле, какими ворочает деньгами или, скажем, силами? Или даже не он лично, а кто-то за ним, кого мы, может, не видим. Тем более. Тебе ведь даже не вообразить, что можно сделать из старой бумаги и талонов. Больше, чем просто деньги. Тем более мы здесь люди новые, чего-то не знаем, не понимаем. И нас тоже не знают. Неизвестно, за кого он вас с мамой принял. А теперь еще это письмо… Ты действительно никуда не писал? Ну, я уже спрашивал. Хорошо, если соседи про него не знают …
Голос понижается почти до шепота, он снова оглядывается на дверь, словно пытается угадать, нет ли за ней подслушивающего уха. Не дай Бог, заподозрят, что это в самом деле мы лишили смысла их бдения в очереди, оставили их не просто без талонов – без чего-то более важного. Но что дверь, когда сами стены так ненадежны, едва ли не прозрачны, свистит ветер, поземка завивается чуть не у ножек стула, соседи замерли, прислушиваясь, в своих ячейках над нами, под нами, вокруг, и невозможно подобрать слова одновременно нужные и безопасные – надо еще глотнуть.
– Ну, вот я тебе объясню на примере. В одном журнале напечатали: есть такая лягушка, она ловит мошек, только когда они движутся. Пока они сидят тихо, она их просто не видит, у нее так устроено зрение. А чуть шевельнутся, у нее сразу – хоп! – стреляет язычок, длинный такой, с липучкой. Мудрость природы. Двинешься невпопад, могут не так понять. Улавливаешь мою мысль? Или еще лучше на своем примере. Я тебе никогда не рассказывал, как меня направили фининспектором на рынок? Я тогда был молодой, правда, не активист, но все знали, что я очень честный. Честность, ведь это такая вещь… она в крови. Не могу, и все. Не могу. И сейчас так говорю, и тогда не мог… А что был тогда за рынок, надо рассказывать особо. Теперь таких нет. В первый же день возвращаюсь домой, смотрю, а у меня в пиджаке, в кармане, деньги. Десятки, тридцатки – тогда были такие купюры, красненькие. Кто сунул, когда? Неизвестно. Я не заметил. Только сразу понял: мне здесь не место. Лучше поскорей удирать. Но куда, вот вопрос. Везде то же самое… Как тебе объяснить? Ты даже газет не читаешь, у тебя не та настройка ума. А может, и сам организм другой? – Остановился на миг, обдумывая нечаянное подозрение. – Хотя, в смысле запаха, говорят, там теперь сами признали недоработку. Не вслух, естественно, но вроде обещают улучшить. И цвет тоже. У нас ведь внешний вид никогда не умели подать. Упаковку, расфасовку. Сделать, скажем, в виде конфет. Или таблеток в оболочке. Чтоб проглотить без проблем, а там уже рассосется. Там уже хорошо. Хотя с другой стороны, говорят, те, которые в Зоне работают, получают это самое вместо продуктов в натуральном виде и жрут прямо так, ложками. И сыты-довольны, и ничего им больше не нужно. И никакого такого запаха не чувствуют. Потому что они внутри него выросли. Понимаешь? Вот так же и мы. Мы, можно сказать, выросли и настроились внутри этой жизни. Мы никакой другой не знаем. А она была – попробуй все-таки меня понять – именно такая, что никогда заранее не угадаешь, откуда опасность. Стоишь, бывало, так просто на улице, зазевался, оглядываешься вокруг… ну, первый раз в большом городе, красивая улица, высокие дома… Вдруг подходят в штатском, требуют предъявить документы. Почему здесь стоите, чего смотрите? Скажи спасибо, что в тот раз отпустили. Могли бы не отпустить. И вся жизнь под откос, и даже причины не угадаешь. Попробуй тут угадать. И сколько раз клацало совсем рядом. Мне, можно сказать, везло. А все равно не поймешь. Вроде бы даже времена изменились – все равно. Устройство жизни понять трудней, чем на первый взгляд кажется. Нам мало что открыто. Как бы тебе объяснить. Понимаешь, кроме правил объявленных существует такое, что подразумевается, но о чем вроде бы не принято говорить. С другой стороны, если ты даже чего-то не понимаешь, в чем-то сомневаешься, тоже не надо проявлять этого перед другими. Хотя еще вопрос, что знают другие. Может, вовсе даже не больше тебя. Может, и они только делают вид, будто допущены до другого знания. Нет, я не говорю, что сомневаюсь. Я только прошу: покажите мне прежние накладные, мне же надо видеть, что я подписываю. Я человек здесь новый, я этих бумаг не смотрел, я не знаю, что там на самом деле. То есть я не сомневаюсь, что все правильно, все соответствует и имеется в наличии, я доверяю, но мне все-таки нести ответственность, раз вы меня взяли на эту должность. Поймите меня правильно. А они говорят: план по макулатуре надо было выполнять или не надо? Нет тех бумаг. И не строй из себя… ладно, тебе не надо знать этих слов. Подотрись, говорят, своей честностью. При чем тут она? Как будто вчера родился. Всегда так делали, делают и будут делать. На этом система работает. И ведь действительно работает. Я все это сам знаю. Колесики крутятся. Даже удивительно. Не только здесь, везде. Куда, спрашивается, бежать дальше?..
Снова пьет из зеленой стопки. Бурая корка, полопавшаяся, точно после извержения вулкана, затвердела над пористой хлебной мякотью. Часы остановились, мамы все нет дома, и мы еще не поняли, где она так долго задерживается, еще не спохватились ее искать, еще не выговорили вслух и эту тревогу. Пошатывает пальцем зуб. На ниточке. Все на последней ниточке, и неизвестно, сколько еще осталось, а захмелевшая мысль все кружится у какой-то черты, не пробиваясь дальше, даже боясь пробиться. И не обязательно мне даже знать, что его испугало в нашем разговоре с макулатурщиком, в листке, который он сжег, как ему казалось теперь, наверное, слишком поспешно, лучше было его сохранить, чтоб предъявить добровольно, отдать, избавиться, подтвердить, что ничего опасного, никакой задней мысли на самом деле ты не таил, не вызывать дополнительных подозрений у кого-то, с кем вообще не стоило бы связываться, тем более если не знаешь, кто он на самом деле такой и как все переплетено в этом городе – не наше дело…
Нет, главное было не в словах и не в объяснениях; этот всесильный и всезнающий великан тоже, как я, скорей чувствовал, чем понимал, веяние угрозы, которую я невольно, помимо желания усугублял, как будто нечаянно сочинял в собственном уме повороты своей и общей жизни, почему-то именно так, а не иначе, и потом ничего уже не мог с этим поделать. Много ли надо? Где-то бабочка махнула крылом, сдвинув неощутимое воздушное равновесие, – и вот в невидимом далеке уже зарождается ураган. Тебе лишь кажется, что именно его ты предчувствовал, если не предвидел. Ни с чем нельзя совладать, приходится расплачиваться за что-то, сделанное даже не тобой, до тебя; привидевшаяся было удача ускользает из рук, точно в повторяющемся сне, когда не можешь найти слов для самого важного, как не можешь найти в том же сне той же страницы, где как будто вписал не ту цифру, и уже не можешь исправить, и не можешь найти листка, утраченного навсегда, но все-таки ищешь, не в силах расстаться с надеждой… Или не можешь вспомнить слова роли, когда на тебя уже смотрят из темного зала, или тычешься не в ту дверь, и опять не в ту, и кого-то все время теряешь, все безнадежней, все безнадежней…
– Подожди, – говорит папа, отодвигая стул, – я сейчас. Сейчас я тебе все объясню…
Все-таки решил удостовериться, нет ли кого за дверью, а может, и дальше, на другом этаже незащищенного и не защищающего жилья, так долго его нет. Так долго. Боже, как ты боялся его потерять – когда вы играли в прятки где-то в чужом, незнакомом месте, или отстав на городской людной улице, или в пустой темной комнате, когда они с мамой так же вот долго не возвращались, – боялся не за него; с мамой еще могло что-то случиться, но он был так силен, что казался бессмертным. Страшно было детское чувство потерянности. Трудно было уверить себя, что это игра, что сейчас он выйдет из-за кустов, из-за ствола толстого дерева, из-за угла дома, или, может быть все просто окажется сном, который не может не кончиться – ты еще не умел не верить в счастливый конец.
Прикрыть глаза, чтобы не думать. Сделать так, чтобы он вернулся. С некоторых пор я научился переиначивать сны, во всяком случае ускальзывать из трудных и постыдных. Где-то я читал, будто обманывать себя можно лишь наяву, сны такой возможности не дают, самообманных снов не бывает. У кого как, мне удавалось. Например: в автобус входят вдруг контролеры, а у тебя, как всегда, нет билета – можно, оказывается, не дожидаться позора, проснуться, но при этом не до конца, вся тонкость, все искусство в том, чтобы не до конца, потому что все-таки надо куда-то доехать, в какое-то желанное место, к чему-то, от чего так не хочется отказываться. Наверное, папа это тоже умел. Если нет, я мог бы его научить: даже не открывать глаз, вот так, просто переждать время, когда проверка закончится, где-то в промежутке между сном и бодрствованием, там есть, оказывается, еще какой-то зазор, вот в чем удача, а потом вернуться в тот же автобус, на то же, еще теплое сиденье…
Я открываю глаза: где же он?.. Какое сейчас время дня или ночи?
Вниз по лестнице, слабо освещенной через пролет. Потолки облеплены черными спичками. За дверью глухонемой Дуси, маленькой круглолицей старушки, хрюкает поросенок. Работая посудомойкой в столовой, Дуся имела возможность носить ему ведрами пищевые остатки, а будучи глухонемой, ухитрялась пока игнорировать соседские протесты. Она умела пользоваться привилегией своей ущербности и до сих пор, говорят, не выписывала со своей жилплощади брата, бесследно исчезнувшего сорок лет назад…
Я уже задыхаюсь, уже перехожу на шаг, тем более что мешают идти встречные. Откуда их столько? Сгустились в толпу, не продерешься… но вот наконец невдалеке, среди чужих лиц, папино. В тусклом свете оно лишено возраста, как на старой любительской фотографии. Белые парусиновые тапочки свеженачищены зубным порошком, пиджак со значками ушедших лет (кругляш на цепочке, силуэт стрелка с винтовкой – отличного стрелка) одолжен у приятеля для свидания с мамой, единственные брюки выдерживались всю ночь между матрацем и досками общежитейского лежака, чтобы к утру выглядеть глажеными. Почему он не надел пальто, ведь холодно? Лицо повернуто ко мне, но глаза не видят. Я пробиваюсь к нему мимо чужих тел, пахнущих нечистой одеждой и чем-то еще, пока не распознанным. Черты искажены отблесками факелов, рты разинуты в крике одушевленного единства, я не различаю слов, лишь пар короткими облачками вылетает в холодный ночной воздух. На меня начинают оглядываться, я будто удивляю остальных какой-то необычностью; от этих взглядов мне почему-то не по себе. Папа из-за чужих голов делает мне знаки, он тоже выразительно выпускает изо рта пар – и я догадываюсь, чем привлекаю внимание: не видно примет моего крика. Выдыхай вот так, – показывает мне отец, и я его понимаю без слов, – хотя бы одни гласные: е а-а, е а-а, говорить не обязательно, пусть только видят, что звуки изо рта идут, здесь за этим следят. Ну, может, перед «е» слегка сомкни губы, это ведь вовсе не означает никакого слова, буквы и звуки могут вовсе не иметь смысла, не воображай лишнего, это вообще от тебя не зависит, это не зависит ни от кого отдельно, пойми. Каждый в отдельности здесь, может, и не кричит ничего осмысленного, а если у всех вместе выходит что-то страшное – то не мы тому виной. Все решено без нас, изменить ничего нельзя, надо просто с этим считаться, как с условием данной нам жизни. Ведь это тоже ради тебя, все ради тебя. Потому что надо было остаться живым хотя бы для того, чтобы ты мог родиться.
В свете факелов белый пар над черными ртами, черные тела людей пахнут нечистой одеждой и страхом, и те, кто дремлют до поры в их крови и плоти, уже вбирают в себя больше, чем им будет дано потом осознать. Нет, нам не дано слиться в общем выкрике, в общем исступлении, в общей пляске, как делали наши далекие предки, когда хотели общаться с духами, в этой толпе мы еще больше разобщены, чем по отдельности – мы лишь сильней боимся друг друга; но есть между нами другая связь. Ты еще не знаешь, как это страшно, – звучит в ушах удаляющийся голос, – я потом тебе объясню. Дело не в обмане и не в угрозе, даже не в обещании и надежде… но от чего-то просто нельзя до конца отделиться, обособиться…
Нежность и жалость, и отчаяние, и стыд за то, что подглядел слабость и уязвимость старшего, давшего тебе жизнь, как подглядывают наготу.
Рот без зубов, гнойный колтун на ресницах, тюремная полоска пижамы… кто это?
Нога соскальзывает все в тот же след, уже затверделый и тесный ступне. Я опять потерял его из виду. Где ты? Не уходи! Дай мне руку, чтобы пойти вместе. Дальше, дальше. Редеет толпа, неясная тень сливается с темнотой. Ночная поземка завивается мраморным узором по серому, следов не видно, я снова не знаю, куда идти, где искать. Не светятся окна в холодном квартале. На веревках постукивают друг о друга плоские безголовые тела, утратившие объем и душу. Отец, я потерял тебя! Где ты? Где я? Ты чего-то не успел досказать, я не сумел услышать. Думал, еще будет время. Где ты?.. Собственный голос доносится до меня издалека, меня уже там нет.