Текст книги "Возвращение ниоткуда"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
22. Момент истины
Ну… куда тебя занесло, однако! Да что ж это, в самом деле… еще бы немного! Ты что ж это делаешь!.. э, не прикидывайся, будто не слышишь, не понимаешь. Будто это не к тебе. Разве так себя можно терять? И добро бы еще только себя. Не знаешь, что ли, как это бывает? Кто-то вдруг дернется, как идиот, сам не зная куда – и вдруг, глядишь, все за ним. Потому что знают еще меньше его. Но думают: раз кто-то впереди бежит, значит, хоть он знает. Нельзя же так… Понятно, когда такое стряслось, впору и не выдержать… но все-таки… Если для кого-то что-то кончается – разве же можно, чтобы для всех? Возьми себя в руки… Что, кровь все идет? Подыми лицо вверх, чтобы остановилась. – (И не вырваться, и не увидеть, кто это, и незачем, и бесполезно открывать глаза). – Досочинялся? Гуманист юродивый! Боже, надо же было напустить столько слюней! Собрать лучшие помыслы, перебороть катастрофу! Как ты себе это воображал? Рушатся стены, гремит ураган, вода разливается? Что-то такое стихийное и величественное? Да с этими бедствиями можно жить. Это входит в условие. Так наша планета устроена. Каждый месяц происходит что-нибудь в этом роде, если не каждый день. Всегда жили, и ничего. А можешь ли ты сказать, чем обернется вот это все? Думаешь, как в детстве: закрыл глаза, чтобы не видеть, потом открыл – и словно не бывало. А ты уверен, что к утру рассветет? Что завтра вообще наступит? Я всерьез спрашиваю. Или ты все еще надеешься проскочить на игре ума, на литературном воображении? Заслонить выдуманным страхом другой, настоящий? Заколдовать, заговорить? Не получилось. Не совладал. Выпустил, что называется, джина. И что дальше? А ведь было же сказано. Было или нет? Да не изображай все-таки из себя невоспринимающего, невменяемого, ты еще не совсем свихнулся. Это, к твоему сведению, тоже не так просто дается, тут надо еще другой предел перейти. То есть действительно прорваться куда-то, где нормальные мозги не выдерживают. Потому они туда и не заходят. В последний миг потянет остановиться, замереть. Еще бы. Может, мы и держимся-то, и живем-то из трусости. Бережем себя, как Бог знает какое сокровище. Самое большее, на что нас хватает – прикрывать в меру способностей эту самую бездну, выстраивать над ней видимость порядка и разумности. Ведь нормальным-то мозгам нужны ответы, потому они безнадежных вопросов и не задают, им заранее страшно поражение. Только вдруг оказывается, что за трусость умственную и душевную, за иллюзию самосохранения приходится расплачиваться. И не только нам самим, вот в чем каверза. Мы просто не умеем осознать, какие нити протянуты от нас к другим – только задень… Кто-то придумывает формулу химического распада, а спустя поколения страна превращается в пустыню. Кто-то роет каналы, а потомки через тысячелетия расплачиваются наследственной болезнью крови, становятся на века отверженными среди других. Может, чья-то жизнь и даже спасение все еще зависят от незаметного усилия или сдвига твоей мысли, и если ты с нею не совладаешь, все вместе рухнет неизвестно в какой провал уже окончательно, непоправимо. Надеюсь, ты все-таки не станешь уверять, что тут ни при чем. Ни при чем только тот, кто уже не живет. И то еще неизвестно. Если б мы умели не жалеть себя, не боялись наконец, в самом деле прорваться, вспомнить то, чего никак всю жизнь не можем. Допустим, это еще не получалось ни у кого, но тебе-то уже ведь и поражения бояться нечего. Считай, ты его уже потерпел, разве не так? Тем более, ты теперь в самом деле остался один, да, да, зачем себя дальше обманывать, нагораживать вокруг неизвестно что. Жалеть уже некого и некому. Можно перестать, наконец, держаться за свой так называемый рассудок, много ли он тебе помог… может, лишь теперь-то, наконец, ты созрел, чтобы по-настоящему пройти действительно до самого что ни на есть конца, чтобы, наконец, понять, вспомнить… а я помогу. Есть способы. Это не так уж страшно. Дай-ка голову… Не напрягайся так, не дрожи… Не жалей себя хоть сейчас… тем более было сказано не помню где: чтобы по-настоящему что-то спасти, надо, может быть, сперва потерять… в точных словах не уверен… где это было написано?.. то есть не просто рассудок, нет, тут именно себя целиком надо вывернуть наизнанку, а как, никто этого сказать на самом деле не в силах, ничьи премудрости ни для кого в таких делах не действительны, только через себя, через собственный предел, и дальше, главное чтоб именно дальше, а другим без тебя, глядишь, только лучше будет, согласись, в самом деле, всем будет спокойнее… ведь не ради себя… кто же теперь, если не ты… ну… где твоя голова… не бойся… это совсем не больно…
23. Перемена сознания
Открыты у тебя глаза или закрыты. Потрогай пальцами.
Все равно как во сне ущипнуть себя чтобы проверить.
Будет больно а ничего не доказано.
Или не будет.
Тоже не доказательство.
Но хотя бы понять.
Что.
Где.
Что где. Где это. Что это. Какая разница. Кто это говорит.
А кто слышит.
Одинаково бессмысленные вопросы. Ни того ни другого.
Но слова каким-то образом существуют. Допустим.
Тогда откуда их знаешь ты. Кто ты.
Допустим тот кто еще существует в этих словах. А не наоборот. Вот именно.
Тогда откуда они берутся. Это еще надо понять. Зачем.
Лучше не надо.
Все равно измерений больше чем мы способны вместить.
Математическая гипотеза.
Ни доказать ни опровергнуть.
Какая разница.
Таких вещей знать нельзя.
И не надо.
Только то что вокруг. Или внутри.
Но если там и там ничего. А боль.
Как будто и боли нет.
Мы ничего не можем знать кроме существования. Какое облегчение.
Что существует то мы и знаем. Несуществования мы знать не можем. Зачем.
Слишком все оказывается внезапно вдруг. Ничего теперь будут время. Какое время.
Корень квадратный из времени со знаком минус. Мнимая величина. По старым ценам.
Отсутствие времени понять еще трудней чем время.
Тем более бесконечность. Бесконечность вообще невозможно представить.
Наоборот невозможно представить окончательность. Если мерить сроками жизни. А чем же еще.
Была гипотеза будто время понемногу теряет разгон. Замедляется как будто зацеплено за натянутую резинку и вот-вот замрет вовсе. Это можно представить.
Но потом оно все равно незаметно вывернется наизнанку и начнет обратный разгон.
То есть прокрутится все назад. Только в обратном порядке.
То есть встанем из ям и в обратный путь к материнской утробе чтобы там под конец рассосаться.
Это будет называться конец. Бессмыслица наизнанку. Или смысл.
О чем говорить с теми кто ни разу не умирал. Чьи это слова.
Допустим когда-то они были даже твоими то есть возникли в тебе а вернее сказать через тебя ведь слишком большим самомнением было бы приписывать себе самостоятельную способность что-то рождать будь то слова или другую жизнь. Но теперь только они и существуют и допустим ты в них. Каким образом.
Допустим их кто-то сейчас читает. Кто.
Кто-то кто еще существует. Каким образом. Может даже благодаря тебе. Если только вообразить.
Как будто можно существовать в чьем-то бреду. А разве нет.
Может только там все и существует.
Какая разница.
Тогда откуда этот запах.
Какой запах.
Показалось.
Тем более кто может его чувствовать. Допустим собака. Какая собака.
Какая-то. Которая где-то осталась. Которая кого-то помнит. Допустим тебя.
То есть чей-то запах продолжает существовать пока остается собака которая его помнит.
Но вот же действительно. Что значит действительно.
То что существует в памяти не называется существованием.
Или в словах.
Не имеет значения.
Тем более во сне.
Но что же тогда вот это.
Не обязательно выяснять.
Лучше не надо.
В любом случае не более чем отсрочка.
Рано или поздно забудут.
Можно не волноваться.
Помнить не так просто.
Тем более вспоминать.
Искусственное усилие.
Усилие искусства.
Естественно забывать.
Так же как умирать.
И наоборот.
Получается что жить искусственно.
В смысле усилия.
Там так и было написано.
Где.
Некому вспомнить. Какое облегчение. Но там было ведь… было. Где.
Вот… Счет из прачечной… письмо не ко мне. Не то.
Все перемешано… сейчас найду. Тени голосов.
Протокол шестнадцатого пленума…
Кому это понадобилось.
Второго собора.
Похоже на слабые светляки.
Расписка на двести рублей.
По старым ценам.
Могут ли голоса светиться.
Не успел расквитаться.
Все больше.
Но ничего не освещают. Зачем тогда все.
Там было написано: разум, справедливость и Бог.
Господи что же это опять.
Как будто возвращается в тело боль.
В чье тело.
Сынок.
Откуда это.
Я не вижу тебя сынок.
Боль и страх.
Зачем же опять.
Словно куда-то тянет.
Вещество тоски.
И этого не сумел.
Надвигаются обступают теснят.
Пальцы упираются в пыльное твердое плоское.
Что это.
Ладонь пронзает электрическим холодом.
В полосе освобожденной от пыли очертания слабые как намек.
Не прорваться не убежать.
Глаза из темной глубины.
Сквозь щеку просвечивают огоньки.
Ну что же ты.
С той стороны.
Вспомнил.
Только прижаться.
Вжаться.
Руку втягивает вглубь твердой преграды обдирает кожу невыносимой болью.
Лоб коснувшийся лба сливается с самим собой.
Тянет внутренности из живота тянет из черепа в череп все чем были полны оба.
Сквозь черную пустоту лобных скважин выдавливаясь из пор ледяной мертвой жижей растекаясь в сыром непроглядном мраке где неотличимые от него мелкие твари копошатся урчат чмокают превращают в дерьмо своих внутренностей чье-то тело раскисшее от подземных вод мясо мышц умевших когда-то двигаться унашивать ребенка ощущать усталость слизь белых с кровяными прожилками шаров вбиравших внутрь свет и краски и тот кусок плоти что дарил когда-то больше чем сладость заставляя думать о замысле превышающем отдельную жизнь и округлый изборожденный извилинами ком вещества что способен был вмещать бесконечность мира и бесконечность мысли и все что внутри тосковало заставляло страдать исходить криком торопить блаженный конец.
Дальше глубже сквозь сузившуюся тесноту словно сквозь внутренность полого стебля отдирая вместе с телом последнюю боль.
24. Свет
Глаз размером с пространство, которое он вмещает, но сам невидимый, неощутимый.
А может быть, и не глаз – только зрение, вбирающее окоем, и больше, чем окоем, способное приблизить по желанию любую подробность.
Тихо из яснеющего воздуха проявляется силуэт козы. Она стоит на куче отбросов, как на древнем холме. Загнутые рожки упираются в Млечный путь.
Мысль, освободившаяся от боли, чувство ясности и выздоровления, когда незачем себя ощущать и помнить.
Легкость и бессилие свободы.
Впадины земли залиты утренним молоком, небо на востоке начинает светлеть, истаивает утренняя звезда, но слух еще не родился.
Тени обретают объем, плотность и цвет. Не холмы, а груды бетонных, каменных обломков, уже полузанесенные землей, заросшие травой и кустарником. Из желтых сухих пучков торчат железные прутья.
Слабый ветерок проносит по земле несколько мятых листков бумаги; пробуждается звук.
Мимо нагроможденных обломков и мусорных отбросов, мимо покосившихся камней и крестов, мимо плит лежачих и плит стоячих, плит чугунных, бетонных, стандартной отливки, как форма однообразной жизни для женщины, для ребенка, для мужчины, с короткими, как жизнь, черточками между стершимися цифрами, с запечатленными, умерщвленными, засушенными тенями под небьющимися овальными стеклами.
Голубь пристроился на голове. Макушка и лоб уже в белых потеках. Еще одна тепловатая капля падает на левый глаз, и нет рук, чтобы вытереться, соскрести – как нет ни бессилия, ни унижения, ни жалости.
Ветер подносит листок к грязным сапогам. Выцветшие солдатские штаны, гимнастерка без пояса, тощая детская шея, рыжеватый пушок на подбородке.
Кто он? Что-то вздрагивает будто в самом воздухе.
Тонкое лицо, знакомый вырез ноздрей, смешной хохолок на макушке… а откуда эта горбинка на носу? Ударился обо что-то в детстве, сместил внутренний хрящ…
Кто это может знать? Откуда?
Знание, существующее само по себе.
Рот полуоткрыт, губа отвисла.
Рыжая собака навострила уши. Напрягся и потемнел островок шерсти на загривке. Как будто она способна почуять. А может, и она существует, как я, потому, что мальчик с рыжеватым пушком на подбородке, с неузнаваемой горбинкой носа пробует разобрать каракули на мятых листах, и нюх ее заполняет пространство запахами.
Запах желтеющей осенней листвы, запах сладкой земляной сырости, запах гниения и увядших цветов.
Шевелятся губы, вздрагивают загнутые, рыжеватые, такие знакомые ресницы.
Разбираешь ли ты почерк, сынок? Понятен ли тебе еще язык? эти надписи на камнях? сами эти камни? эти обломки бетонных плит и загаженных изваяний? этот незнакомый, как будто призрачный мир вокруг? Можешь ли ты меня слышать?.. Точно возобновляется жизнь из невнятных строк в миг, когда ты пробуешь их прочесть, шевеля губами, и я могу говорить с тобою, сынок… ничего, что я так тебя называю?..
Порождение моего духа или моей плоти.
Как тебя зовут? Я не знаю, сколько между нами времени. Мы никогда друг друга не видели и уже не увидим, ты не можешь ничего знать и помнить – только шевелить губами, точно узнавая слова, пусть даже чего-то в них еще не понимая. Но вдруг благодаря тебе смогут теперь существовать дальше вместе со мной все, кого удалось мне в себя вобрать или вызвать к жизни? Не сразу, непростым усилием, но, может, нам с тобою еще дано что-то восстановить, заполнить заново потрясенный опустевший мир лицами, звуками, запахами, словами, мыслями, новой и вечной любовью, или, может, безумием.
Глаз козы с горизонтальной щелью зрачка. Куст акации, как зеленый взрыв. Крохотный цветок, потерявший и еще не вспомнивший свое название, с лазурным крапом в желтом, как солнце, зеве.
Можешь ли ты ощутить, как ощущал когда-то я, что совершается и безвозвратно уходит в каждое из вот этих мгновений, пока мы замираем над строками, похожими на бессмысленное бормотание – чтоб, может быть, в них перейти? Я ничего не сумел, я потерпел поражение, от меня ничего не осталось – лишь ненадежная память да горстка слов о тех, с кем соприкоснулась однажды моя мысль или моя душа. Но может, для чего-то и я оказался нужен.
Будь благословен. Ты не можешь меня знать и видеть. Но разве те, кто видят друг друга каждый день, воспринимают рассеянным слухом колебания смущенного воздуха, даже соприкасаются друг с другом – разве они на самом деле встречаются? Не более чем тени, которые проходят одна сквозь другую, не замечая, ничего не оставив и не изменив в себе. Подлинная встреча дается нам лишь как чудо в тот самый редкий миг, равный проникновению, когда мы не просто кажемся себе живыми. Только это и может остаться – то, что было в нас настоящего: любовь, боль, страх, радость, стыд, вина.
Не пытайся меня понять. Того, что вдруг мне открылось, не вместить в слова и никому не передать – разве только намеком, этой вот дрожью, от которой напрягается все больше светлеющий воздух. Может быть, не знать этого – значит жить. Ничего невозможно вспомнить, только прожить самому заново; ничего нельзя передать по наследству – только попытку слов, беспомощные каракули на невразумительном языке, только напряжение и страсть.
Буквы преображаются, прорастают стебельками растений, усиками разбегающихся насекомых. Шелестит желтая листва, в вышине сходятся стволы берез. Тонкий пласт земли на вывороченных корнях пахнет жизнью и умиранием. Проступает кровь из надломленной ветки.
Прозрачный туман омывает зрение как слезы,
Какая вдруг ясность! Расширяется слух и зрение.
Откуда этот звук? Поначалу кажется, что серая корова трется головой о ствол дерева, долго, равномерно, упорно, и так же равномерно позвякивает колокольчик на ее шее. Нет, это она лижет ствол. Дерево живет лишь одной половинкой, зеленеет всего несколько ветвей, но еще проступает смола на горькой, как губы, коре, смешивается со сладкой слюной.
Золотая листва устилает землю. От нее, а не с небес, исходит свет, наполняющий воздух. Небо кажется почти черным, и сияющие земные предметы готовы всплыть в эту густую, прозрачную черноту.
1990–1994
Послесловие на развалинах
1
«В какой-то момент бывает нужно перечесть написанное глазами читателя постороннего, чужого, – писал я в 1990 году, заканчивая цикл рассказов «Голоса». – Или, скажем, иностранца: взгляд не просто отстраняется – воспринимаешь себя как бы из другой системы координат».
Подвыпивший персонаж в одном из этих рассказов пробует объяснить непонимающему мальчику, где работает его мать. «На фабрике по переработке старой бумаги в новую… Чтобы можно было на ней печатать новые, полезные книги… Ей доверили не просто чан, а секретный. Ей доверили бумаги особо вредные. Изъятые. На почте, на таможне, у некоторых отдельных граждан. Книги не наши, печатные материалы, машинописные в том числе… Чтобы она весь вред, весь этот чужой опиум вываривала без остатка и спускала по трубам, куда положено… А она как пользуется доверием?.. Она ведь кое-что из этого опиума задумала припрятывать и приносить домой, причем с целью наживы. Библию, Святое Писание, предлагала за десятку, как какой-нибудь детектив!»…
Со странным чувством перечитываешь это сейчас: поймут ли иные мои младшие современники, подросшие с тех пор дети, что тут не просто пьяный абсурдный бред, а вполне житейская история сравнительно недавнего советского времени? Пожалуй, не только иностранцам надо теперь пояснять, что самиздат, рукописи и печатные книги, запрещенные, изъятые работниками КГБ при обысках, предписано было превращать в макулатуру. Особенно много бумаги поставляла для переработки таможня и почта: изымалась и уничтожалась вся религиозная литература – «опиум для народа» (знакомо ли вам это выражение? – мысленно осведомляюсь я), который пытались «забросить» к нам разные миссионерские организации. Свое первое Евангелие в бумажной обложке я купил у такой женщины; она же предлагала коллекционерам и зарубежные марки, отклеенные с конфискованных на почте конвертов.
А в романе «Возвращение ниоткуда» перед пунктом для сдачи макулатуры выстраивается с ночи очередь – надо ли и тут объяснять, что это вовсе не фантасмагорическая выдумка сочинителя? Недавний советский гражданин подтвердит: существовал своеобразный бизнес. За несколько килограмм сданной бумаги человек получал талоны на покупку «дефицитных» книг – вовсе не обязательно для чтения: их можно было потом перепродать с выгодой. (Особенным спросом пользовались Дюма и Морис Дрюон). Манипуляции с бумагой и книгами приносили доход, для несведущих труднообъяснимый. Попытки подсунуть в кипу бумаги постороннюю тяжесть тоже не мной придуманы; ради «макулатурных» талонов сдавали и хорошие книги, иногда украденные в библиотеке. (Приемщик мог великодушно не заметить библиотечный штамп). Что категорически запрещено было сдавать – это произведения классиков марксизма-ленинизма и партийных руководителей. На многотомных сочинениях Брежнева или Андропова можно было бы хорошо заработать, но за этим строго следили – идеология! Надо ли вам пояснять, как грозно звучало тогда это слово?..
Чуть ли не на каждом шагу чувствуешь эту необходимость мысленно объяснять гротески абсурдного мира человеку другой цивилизации – в самом ведь деле другой. Болезненный юноша-повествователь в моем романе считает себя просто не способным многое понять, других он спрашивать стесняется, и воображение его выстраивает собственные толкования, которые кажутся фантастическими. Но, может, именно это особое устройство ума и позволило ему ощутить в нашей реальности что-то, недоступное другим, считающим себя более понимающими, здравомыслящими.
Мне он, во всяком случае, помог осознать многое.
2
Придется тут, видимо, упомянуть и о некоторых обстоятельствах личной жизни. В 1964 году оказался арестован и затем осужден по хозяйственному делу мой папа. Он работал тогда на полиграфической фирме, производившей разнообразные изделия из бумаги: тетради, блокноты, альбомы и т. п… Один из гротесков тогдашней экономики: фирма должна была среди прочего выполнять план по сдаче макулатуры. (Опять, черт побери, эта макулатура!) Бумажные рулоны приходили на фабрику обычно с поврежденным наружным слоем; этот слой полагалось срывать и сдавать на переработку. (Пояснять ли читателю-инопланетянину, что означал в те времена план? – поневоле осекаюсь я снова. – Это был закон, более важный, чем осмысленное производство. Не сдав положенное количество макулатуры, нельзя было выплатить рабочим ежегодную премию). Работники одного из цехов сумели план выполнить, не сдавая в макулатуру весь «срыв», они сделали из разумно сэкономленной бумаги «неучтенные» блокноты (которых, как многого другого, тогда нельзя было нигде купить). Отец к этому отношения не имел; нужна была лишь его подпись, чтобы грузовик с товаром мог выехать за ворота фабрики. Не знаю, как была получена эта подпись. Отец был человек преувеличенной, болезненной честности, но борец он был никакой. Как-то он предпочел уйти с работы, где ему все время старались всучить взятку. Но когда по этому поводу было возбуждено дело, его объявили виновным.
История, которую рассказывает повествователь в романе – это, конечно же, совсем другая история. Но лагерный служитель приезжал и к нам с запиской от папы и жил у нас; я его как-то водил на представление. Между прочим, отец отбывал наказание в лагере, где вскоре оказался известный наш диссидент Владимир Буковский. Мы устроили маме Буковского встречу с моим отцом, чтобы он рассказал ей про тамошние порядки и начальство, с которым предстояло иметь дело: она собиралась туда на свидание.
Среди диссидентов были мои близкие друзья, наши отношения никогда не прерывались. Но именно после ареста отца меня не отпускала сковывающая мысль: КГБ может мне в случае чего сразу же пригрозить, что не позволит выпустить его, как положено, досрочно, заставит отсидеть полный срок. Чувствовать ответственность за других – не то, что опасаться за себя. Осведомленность этой ирреальной организации в своих делах я, как выяснилось вскоре, преувеличивал. В один прекрасный день меня вызвали к следователю, предъявили, среди прочего, подписанные мною письма в чью-то защиту. (Впервые в жизни я увидел тогда ксерокопию, воспроизводившую мою подпись – новинка современнейшей для нас техники, и где же ей было появиться, как не в КГБ?) Время спустя меня вызвали еще к одному следователю и после угрожающей беседы дали подписать формальное предупреждение: в случае, если я буду продолжать свою деятельность, эта бумага будет приобщена к моему делу.
Где-то она, наверное, и сейчас хранится. Честь для меня, что говорить, была попросту не заслуженная: никакой деятельностью похвастаться я не мог; они обо мне вообще мало что знали. Упомянуть этот эпизод мне понадобилось здесь лишь вот почему: начиная первый допрос, замухрышка следователь спросил меня, не желаю ли я воспользоваться услугами переводчика. «Наш закон позволяет любому гражданину пользоваться во время следствия языком, который он считает родным». Он, видимо, хотел хотел унизить меня, еврея, может быть, спровоцировать на срыв. (Потом уже я подумал: а как бы он интересно, поступил, если бы я в самом деле потребовал переводчика, скажем, с немецкого?)
В романе нетрудно узнать похожий эпизод – читателю он кажется, наверное, еще одним диалогом из драмы абсурда. Нет, все происходило, представьте, на самом деле – как и вот это: «Мой провожатый забежал вперед, открыл крышку бокового щитка – внутри оказались два ряда кнопок. Поколдовал над ними быстрыми пальцами – как пианист или, скорей, фокусник, – чтобы я не проследил, какие он нажал кнопки на самом деле, какие только для виду, и не узнал секретного кода, позволяющего выйти». Выйти из следственного корпуса Лефортовской тюрьмы КГБ.
Это не выдумка сочинителя, как и многое другое в романе. Я начал писать его еще в 1990 году, закончил в 1994 – можем ли мы сказать, что уже вполне опомнились от пережитых за этот срок потрясений, осмыслили совершившийся перелом? Документальные факты: во время октябрьских событий 1993 года в Москве кто-то привез в багажнике своей автомашины и демонстрировал участникам митинга обезображенный труп их политического врага. На стене здания возле московского Дома правительства какой-то из участников перестрелки с гордостью написал: «Я убил троих + бабу». Даже не врагов, не преступников – просто людей. (Эту надпись, впрочем, я воспроизвел уже в следующем романе, «Приближение»). И к жителям небольшого города действительно обращались по радио с призывом выйти на улицы: какой-то прорицатель предсказал на ближайшие часы землетрясение. Там землетрясение, слава Богу, не состоялось, жители просто поразвлеклись на свежем воздухе. Нам свое довелось все-таки пережить. Осмысливать же кое-то мы до сих пор продолжаем.
3
Иосиф Бродский в своей Нобелевской речи заметил, что людям Запада проще понять российскую действительность до 1917 года: социальная структура, в общем, до сих пор осталась аналогичной. Именно этим он, между прочим, объясняет «популярность русского психологического романа XIX века и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются читателю, видимо, не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними».
Повествование в романе я поручил юноше, которому диковинными и малопонятными представляются не только общественные отношения. Врачи и родители не зря позаботились оградить его болезненный, уязвимый ум от телевидения, радио, даже газет. Ему приходится, как я уже говорил, искать собственные объяснения для всего происходящего – и сознанию, наделенному действительно особой, обостренной чувствительностью, странным образом открывается многое, во что другие предпочитают не вникать. Подлинное понимание бывает слишком тревожным.
«Есть такое, куда лучше не заглядывать, – пробует образумить его напуганный жизнью отец. – Вот, не знаем же мы с тобой, как устроен этот магнитофон, какие в нем крутятся штучки и откуда берется музыка… Наше дело выучить правила, где что нажимать, а что делать запрещено. Лишь бы играло».
Но разве это только наша, советская проблематика? Отцу кажется опасным просто даже заглядывать в макулатурный подвал, где творятся неизвестные махинации. Сыну этот подвал явственно представляется кладбищем памяти, которой нас годами старались лишить насильственно – но от которой мы сами так часто готовы бываем отказываться добровольно, лишь бы избавиться от неприятных мыслей и ощущений. «Закрытые зоны», где можно было получать блага, в других местах недоступные – это из нашей, советской реальности; но только ли нам знакомо само желание отгородиться от менее удачливых – и подхватить грозную песнь обитателей Зоны: «На всех не хватит»? Что же говорить о известном всем ощущении нарастающего кризиса цивилизации, когда люди бесполезно, бессмысленно стараются замазывать на фасаде трещины и потеки, вместо того чтобы позаботиться о новом, доброкачественном фундаменте – без этого ведь, может, не избежать катастрофы?..
Напряженность, проблематичность нашего российского существования, возможно, стимулирует и некую особую чувствительность к подобным вещам.
Не у всех, разумеется не у всех. Нам, людям, как уже здесь было замечено, трезвым и здравомыслящим, она бы только затрудняла обычную жизнь. И совсем ли нормальным, в самом деле, можно считать человека, вообразившего себя ответственным за происходящее? Голос неумолимого экспериментатора убеждает повествователя: изменить нужно само сознание – только это позволит прорваться куда-то, «где нормальные мозги не выдерживают. Потому они туда и не заходят… Самое большее, на что нас хватает – прикрывать в меру способностей эту самую бездну, выстраивать над ней видимость порядка и разумности. Ведь нормальным-то мозгам нужны ответы, потому они безнадежных вопросов и не задают, им заранее страшно поражение»…
Впрочем, и сам этот экспериментатор, и разговоры с ним порождены, возможно, лишь все тем же болезненным воображением повествователя. Но воображение может обладать и подлинно творческой силой (в отличие от безответственной произвольной фантазии). Оно не просто связано с реальностью – оно способно на многое в ней повлиять, что-то позволяет в ней объяснить, а значит, изменить. Без воображения – что бы мы могли по-настоящему знать о себе? О том, как мы рождаемся и умираем? Что такое время и бесконечность?
Самое недоступное в жизни, то, что представляется ее смыслом и тайной, по-настоящему можно постичь, согласно известным концепциям, лишь выйдя за ее пределы. То есть, уже перестав жить – а значит, и сказать о том, что ушедшему, может быть, открылось, на языке, доступном оставшимся, в принципе невозможно. Нам здесь доступен лишь поиск образов – над чем, по сути, и бьется человек пишущий…
Моя работа продвинулась, помнится, уже довольно далеко, когда я вдруг обнаружил в книге Макса Брода про Кафку свидетельство о его незавершенном замысле – предполагаемом финале романа «Америка». «Rossman (герой романа) ist wirklich vom Autor «umgebracht» worden: das Schlufikapitel ist eine Vision, deren Zeit (falls man da tiberhaupt noch von Zeit und Raum sprechen kann) die Zeitlosigkeit, die Ewigkeit ist, aber vom irdischen Leben her gesehen, also ein eigenartiges Zwischenreich und jenseitiges Leben, in dem ja wahrlich ftir jeden Platz ist, in dem «alle gebraucht werden». Rossman ist in die Transzendenz eingegangen, in eben jenem Sinne, den Karl Jaspers formuliert: «Der Mensch als einzelner in seiner Existenz… ist in seiner Bindung an den transzendenten Gott und durch diese unabhangig gegentiber aller Welt»[1]1
«Россман (герой романа) действительно был автором «убит»: заключительная глава есть «видение», время действия которого (если тут вообще можно говорить о времени и пространстве) есть безвременье, вечность, но увиденная как бы из земной жизни, то есть своего рода промежуточная область, потусторонняя жизнь, в которой поистине есть место для каждого, в котором «все оказываются нужны». Россман вошел в трансценденцию, в том самом смысле, как об этом говорит Карл Ясперс: «Человек, являясь отдельным существом… оказывается связан с трансцендентным Богом и благодаря этому независим от всего мира».
[Закрыть]
Помню, как я был поражен: ведь это почти буквально то, о чем я думал, к чему хотел бы пробиться! Вся моя работа была попыткой увидеть, вскрыть за конкретными обстоятельствами, за любой отдельной жизнью нечто общезначимое, проникнуть в измерение экзистенциальное, недоступное прямому, рациональному пониманию…
4
Но тут мне пора, пожалуй, умолкнуть. Столько передуманного вкладываешь в работу – комментарий может изрядно превысить по объему сам текст; едва ли не каждый эпизод хочется сопроводить рассказом. В романе есть образ семечка, «в котором уже содержатся корни и ствол, и шелест каждого будущего листочка, и вся пятисотлетняя будущая жизнь, но пересказать ее обычными словами – значит прожить эти пятьсот лет». Автор, если уж на то пошло, предлагает читателю всего лишь семечко – знать бы, что прорастает из него каждый раз в сознании совсем другого человека, на пересечении с его особым опытом, миром, неповторимой жизнью, судьбой!
Прошло не так уж много лет – и вот я, словно не узнавая, перечитываю собственные страницы. Перемены с тех пор произошли более значительные, чем мы способны, может быть, осознать. В стране изменилась не просто общественная, политическая система – все ощутимей уходит в прошлое, оставляя после себя тягостные развалины, целая цивилизация, со своей экономикой, эстетикой, мифологией, даже эсхатологией. И на этих развалинах исподволь возникает, разрастается уже действительно новая жизнь. По-иному ощущаешь мир вокруг, самого себя. Можешь казаться себе сколь угодно независимым от обстоятельств, от самого времени – время волей-неволей налагает на тебя свой отпечаток; мы не всегда отдаем себе в этом отчет. Как различаются работы, написанные одним и тем же автором в разные годы! Меняется поворот ума, поворот взгляда.