Текст книги "Возвращение ниоткуда"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
9. Наугад
Я понимал, как глупы и бессмысленны эти попытки найти ее, не зная адреса, но снова блуждал по чужим улицам, пытаясь угадать за одной из непрозрачных стен женщину, возникшую в моей жизни на краткий недостоверный миг, чтобы затем исчезнуть, как безнадежно исчезали, таяли, растекались женщины моих повторяющихся сновидений, оставляя лишь стыд влажной, липкой опустошенности.
Мне надо было найти ее как будто для того, чтобы что-то сказать или спросить – как будто я в самом деле сумел вспомнить что-то еще из нацарапанного слабым карандашом вокруг черного штемпеля, и надо было подтвердить, утвердиться в собственном понимании или чувстве. Я искал ее, не зная адреса, направляемый одной только внутренней потребностью, она перестраивала клетки в теле, создавая тягу, подобную магнитной – шел, то ли выбирая направление, то ли подчиняясь этой тяге, на самом же деле наугад, в дурацкой надежде на какую-то маловероятную случайность. Не на встречу, нет, второй раз такое было бы уже слишком – но вдруг в этой части города, название которой, недостоверно уловленное на слух, было единственным приблизительным ориентиром, кто-то узнает меня, то есть на самом деле опять обознается, примет за другого …
На домах не было табличек. Я брел по улицам, не имевшим названия, сочиняя слова объяснения, заранее не нужного – не потому, что было мало надежды произнести их вслух, да еще непослушным своим голосом, а потому что сам чувствовал фальшь, не в них, а за ними, где оставался другой и подлинный смысл. Незавершенные новостройки были похожи одна на другую и на те, среди которых я заблудился в прошлый раз. Словно возвращаешься опять к тем же котлованам, разрытым траншеям, залитым талой водой, переходишь по тем же хлипким мосткам, даже оскальзываешься в том же самом месте на глине, утяжеляющей ботинки, снова стараешься поставить ногу в уже готовый, проверенный с прошлого раза, подсохший и устойчивый след. Начатые и брошенные фундаменты, неразвившиеся каркасы, недостроенные панельные стены смыкались, не оставляя между собой прохода, а иногда и просвета, как приставленные уголками костяшки домино. Там же, где возникал просвет, видна была все та же громадная труба, словно ориентир, указывающий сразу все направления, но путь к ней все равно оказывался перерыт и загорожен. И никакой строительной техники вокруг – да и как бы она пробралась сюда через траншеи и ямы?
А как она выбралась отсюда?
Чувство казалось обманчивым. Действительно ли я здесь уже проходил? Или место было просто похоже на какое-то еще? Моя память не позволяла ничего утверждать – ведь невозможно было сохранять отчет в каждом шаге вот этой дороги. Вдруг обнаруживаешь, что уперся в котлован, неотличимый от других, не отмеченных, но каким путем ты сюда попал, из сознания выпало и вряд ли когда-нибудь вернется в него, а значит, и в жизнь – с каждым ее отдельным движением, шагом, попутным деревом и попутной мыслью. Попробуй в любой из вечеров восстановить прожитый день – подберутся лишь клочки, малосвязанные частицы, ошметки, их всех вместе никак не хватает на полное число часов и минут, из которых этот день должен бы состоять…
Где-то вокруг, среди не жилых на вид стен, угадывалась жизнь, от которой я все время оказывался странным образом отделен, с которой не мог соприкоснуться. На неогороженных балконных выступах с фанерными бельмами вместо стекол сушилось белье, на крышах строительных вагончиков играли дети, но я не мог приблизиться к ним – траншеи каждый раз уводили прочь, и бессмысленно было кричать, чтобы спросить дорогу или просто привлечь к себе внимание – голос терялся в воздухе, оказываясь бессильным. Порой ноздри улавливали донесенный отдельной воздушной струйкой запах кухонного керосина, чад подгоревшей картошки и рыбы, дуновение жилой угретой затхлости из приоткрывшейся где-то, но невидимой двери. Я оставался сам по себе, я не мог в эту жизнь проникнуть. Дотаивали остатки грязного снега, но капли, срывавшиеся со ржавых сарайных кровель и бетонных козырьков, были сияюще прозрачными.
Знакомое с детства чувство, что в мире нет ничего заранее некрасивого: своя красота была даже в этих серых бетонных панелях, в грудах щебня и мусора, в солнечных бликах на лужах, по которым так прекрасно пускать выструганные из щепок кораблики, даже сырой запах земляных канав бывал сладок и таинствен, если туда спрыгнуть, спрятавшись ото всех. Ободранный рыжий кот, подняв хвост, пробирался по бетонной трубе к кошке, а та пока не замечала его или делала вид, что не замечает; подняв голову в небо, она примеривалась к пролетавшему вертолету: стоит ли залезть повыше на дерево, чтобы попробовать его цапнуть – но тут кот приблизился, и оба почти одновременно сиганули вниз. Несколько темных фигур в отдалении пронесли на плечах что-то длинное, как гроб, а может, и в самом деле гроб. Возмутила воздух криком пара тяжелых ворон. Совсем близко проплыл пущенный из соломинки пузырь с запечатленным радужным отражением: оконный переплет, крошечный, искривленный, у окна тень чьей-то головы, угадывался как будто даже светлый блик на щеке… но шар уплыл дальше… Рыжеволосый, без шапки, мужчина нес в голубом одеяле новорожденного, ослабевшая мать с трудом поспевала, и все они отражались в спокойной луже с сияющим синим небом и белыми, отяжелевшими в воде облаками…
Однажды мне это увиделось явственно: каждый, как я, ходил, окруженный прозрачным, не отчетливым по краям шаром, в центре которого всегда был он. Шар был особым миром каждого. Они не имели определенных границ и могли пересекаться, проникая друг в друга, охватывая совместно общее для многих людей пространство; порой могло даже показаться, что по крайней мере у близко стоящих друг к другу эти пузыри почти совмещены, обладатели их должны видеть и ощущать одно и то же. Неизбежно обнаруживалось, однако, что это не так, тогда возникало недоумение, порой раздраженное: неужели кто-то другой не видит, не понимает очевидного для тебя? Мир другого всегда был окрашен в другие цвета, полон других звуков, запахов и воспоминаний; чтобы ощутить это, надо было быть другим, с другими глазами и ушами, другим телом, другим умом и другой жизнью. Для кого, кроме меня, существовали, например, газеты, которыми я утеплил с утра свои старые башмаки и которых никто другой, слава Богу, видеть не мог? моя головная боль и сны, о которых нельзя было рассказать? Даже те, кто слушали как будто одну музыку, слышали на самом деле разную.
Голоса слышались где-то совсем близко; невидимые люди шли по дороге, отделенной от меня теперь навалом бетонных глыб разной формы с торчащими из них арматурными штырями. Между глыбами оставался промежуток, обещавший короткий сквозной проход. Туда вначале вело даже подобие утоптанной дорожки, и хотя она рассосалась у кучек засохшего кала, мне казалось, что можно все-таки пройти дальше. Мешали штыри, приходилось то перешагивать через них, то пригибаться. Из ближней глыбы вдруг уставился на меня в упор одинокий скульптурный глаз почти в человеческий рост с глубокой воронкой зрачка. Там уже накопился слой грязи, а на ней зарождался свой миниатюрный пейзаж с сухими прошлогодними былинками… Приходилось искать обходное пространство, местами уже почти протискиваясь в тесном лабиринте, попутно распознавая части гигантского бетонного лица и тела, то ли еще не собранного, то ли уже разваленного; оно физически подавляло своей несоразмерностью человеческому существу – несоразмерностью, которую не замечаешь, когда монумент вознесен над тобой. В вертикальном завитке ушной раковины можно было уместиться, как в футляре. Пальцы растопыренной пятерни создавали несколько очевидных тупиков, их следовало обойти все разом. Зато непреодолимым препятствием оказался лежавший на боку зашнурованный башмак. Штырь, торчавший из его подошвы, погнулся о соседнюю штанину и оставил для прохода совсем маленький просвет. Мысль о возвращении через тот же лабиринт была тягостной. Я попробовал все же протиснуться, подбирая живот, продвигаясь по миллиметру, чтобы не порвать одежду. Был момент, когда мне показалось, что я застрял окончательно, но тут снова, уже где-то совсем рядом послышались женские голоса.
– Как ты думаешь, девочка выживет?
– Сейчас узнаем.
– Ой, боюсь, не жилица она.
– Мать тоже хороша.
– Не говори! Стерва.
– А Майка по-твоему лучше?
– И зачем-то еще ей этот псих нужен.
– Сейф, вот увидишь, он вскрыл.
– Должны сказать.
– Уже скоро.
Я дернулся еще раз, еще – и почувствовал, что высвобождаюсь. Отлетела лишь одна пуговица, да каменный прах отерся о куртку. Я стоял теперь на твердой дороге, перед высоким облупившимся фундаментом. Выше уровня глаз дом был деревянный. Из-за высокого окна, из-за двойных беззвучных рам смотрело на меня белое, расплывшееся по стеклу женское лицо с красным пятном рта. Я тоже уставился на нее, не зная, как спросить – и что? Но, должно быть, весь мой вид выражал вопрос. Ноготь постучал изнутри по стеклу, привлекая мое внимание, затем большой палец показал направо и обозначил вдобавок дугу, наглядно объясняя, что вход с другой стороны.
Деревенским душным теплом дохнуло из темных сеней. Коза, лежавшая у порога на клоке сена, которое из-под себя же выдергивала для жевания, не подумала пошевельнуться, чтобы меня пропустить. Пришлось через нее переступить. В комнате было немного светлее, запах здесь был другого рода: запах болезни и человеческих нечистот. На кровати, высоко приподнятая на подушках, полусидела старуха в рубахе и белой косынке; похоже, она обмаралась, но никто не обращал на нее внимания, да и она сама как будто ничего не ощущала. Помещение было залито сиянием цветного экрана – как на картинках времен моего детства, на которые надо было смотреть то через красное, то через синее слюдяное оконце, и тогда густело, выявлялось изображение, неразличимое обычным взглядом. Над изголовьем кровати раскинулась пальма, поодаль синело море. Лица в этом свете выглядели загорелыми. «Ты хочешь знать правду?» – сказал смуглый усач и провел рукой по щеке женщины, штопавшей на лампочке детские колготки. Она смахнула с глаз слезу тыльной стороной руки, отложила штопку. «Не говори так», – сказала женщина; теперь она была не в домашнем халате, а в синем, под цвет моря, платье, которым премировали ее наконец вместе с путевкой в этот санаторий за двадцать пять лет работы у макулатурного чана. «Не говори так», – в один голос с ней прошептали другие, смахивая слезу. Все танцевали сейчас с усачом, склонив головы на плечо его розового пиджака, даже обмаравшаяся старуха, и он не замечал никакой вони, он нашептывал ей те же слова, что и всем, обнимая рукой молодую оголенную спину в глубоком вырезе платья, и одноногий инвалид на табурете ощущал прохладу этой спины под своей шершавой ладонью, отсутствие ноги не мешало ему танцевать плавно и задумчиво. Существовала лишь эта способность чувствовать, а не старость, вонь и увечье; и меня для них не существовало, я значил здесь меньше зрителя, вошедшего в зал после начала сеанса: его не замечают, даже когда встают, чтобы пропустить на место, но по крайней мере хоть ощущают помеху. Я был тенью, непонятным образом проникшей в их мир, через меня просвечивал морской горизонт и белые колонны… но тут среди них, едва не задев столик с цветочной вазой, приоткрылась некрашеная дверь, показался край лица с глазом, высунувшаяся голая рука поманила меня.
– Ты чего, заблудился? – сказала женщина, когда я вошел. Впрочем, возраст ее по лицу трудно было определить из-за густой косметики; возможно, совсем еще девчонка, намазавшаяся для игры белилами, румянами и помадой, в ситцевом цветастом халате с короткими рукавами. На широкой незастеленной кровати спиной к мятой подушке сидела большая кукла с таким же круглым, подкрашенным и потому пугающе-недетским лицом. В комнату боком выходила печка, я ощутил жар от нее. – Побрился, что ли, не пойму, – сказала она тем же хриплым полушепотом; он отзывался во мне смутно знакомым волнением. – Ты чего, тоже ящик не смотришь? Тоже, что ли, дефектный?
– В каком смысле? – смутился я.
– В таком, – она покрутила пальцем у виска. – Мне смотреть нельзя, потому что я дефектная. Они скоро трахаться с ящиком будут. А я так люблю.
Меня поэтому из дома не выпускают. И пальто забрали, чтоб не убегла. Ничего, уже потеплеет скоро. Вот им, – она приставила локоть к низу живота. – Тебя не заметили, как ты вошел? Да они ничего не видят. Сейчас. – Легким быстрым движением обошла меня, накинула на дверь за моей спиной крючок.
– Я Майю ищу, – пробормотал я. В куртке стало совсем жарко, но жар, который я теперь ощущал и узнавал все отчетливей, не был свежий жар дров – другой, сладковатый, чуть приторный.
– Ты чего? – забормотала она непонятно, приближаясь, глядя мне в глаза. – Я за Маю… не замаю. Ты чего? Не узнаешь? – накрашенные губы улыбались, пальцы медленно развязывали поясок халата. – Ну? А так?
Я это уже видел – под распахнувшимся халатом сияющее тело с густыми волосами под пупком, грозди торчат в стороны темными пронзительными сосками, правая немного больше… Если б не это лицо, будто приставленное от кого-то другого или нарочно замаскированное… но что лицо! я в самом деле готов был узнать… Разве не этого я искал, думая, будто хочу другого, будто хочу что-то спросить или сказать, будто вспомнил какие-то слова, а на самом деле сочинял вот это, как сочиняют, не сознавая того, сны. Ты просто не можешь себе в этом признаться, потому что знаешь: тебе даже не положено думать о таком… это не для тебя. Светлые волосы, расчесанные на прямой пробор, стекают на плечи, как жидкость, ресницы не подведены – не успела, или забыла, или не нашлось туши – от этого зеленоватые, чуть выпуклые глаза кажутся нездоровыми, воспаленными, но взгляд их обволакивает знакомым, невесомо-липким, как паутина, расслабляя мышцы, размягчая кости, губы пахнут розовой конфетной начинкой, пупырышки вокруг сосков, грозди кровоточат на жарком солнце.
– Я за Маю… не замаю, – дышит она мне в рот, прижимаясь жарким и мягким телом. – Ты чего же так долго пропадал, мой миленький, я же все ждала, все у окошка высматривала. Помнишь, как мы с тобой в трубе?.. Когда они хотели меня в училище отдать. Чтоб я потом ишачила, как они, до старости рукавицы шила. Думаешь, просто так жить, взаперти… да если бы жить, тут ведь никто не живет…
Я помнил и этот страх – не тот, от которого бегут, но тот, к которому тянет, и облегчительную возможность ничего не решать, словно не ты здесь мужчина, а она, запертая в истекающем соком воздухе – но еще примешивалась, ослабляя, мысль о своей способности к измене, как будто кто-то обязан был хранить никому не обещанную верность, как будто, оставшись здесь, ты уже не сможешь найти ту (которая, ты знал, и думать о тебе не думала, и не ждала)… То есть и ты не думал такими словами, я вообще ничего не думал словами, а тело между тем обнаруживало способность жить самостоятельно, как хозяин, посмеивающийся над тобой.
– Ну? Ты что? Это еще не забыл? Не забыл, – подтвердила прикосновением мучительным и сладким. – Давай я сама. Ух ты, как натянул, пуговицу не просунешь. Зачем эти пуговицы… молния удобней… вот так, – бормотала она, дыша мне в лицо розовой сладостью, и теперь я уже боялся, что не выдержу, как бывало, когда не успеваешь проснуться… но тут в дверь застучали.
– Открой! Открой, стерва, ты с кем опять заперлась? – послышался бабий голос. Крючок дрожал в дужке от толчков.
– Опомнились, – вполголоса злобно прошипела женщина и, обмякнув, отстранилась от меня; вместе с ней обмякли стены, и предметы, и воздух, и все во мне. – Щас открою, – крикнула она громко. – Запереться нельзя. – И снова вполголоса – мне: – Не бойся… застегнись только. Пойдем, – потянула меня за руку к двери, не замеченной мною за печкой. – Вот здесь пройдешь. Через вторую кухню. Я под Новый год тут засов сломала, до сих пор не поставили. Там жилица снимает… ну, скажешь что-нибудь.
Отодвинула задвижку, открыла дверь. Я вышел в подобие темной кладовки, словно в переходную камеру, с тускло отблескивающими стеклянными банками на боковых полках у самых глаз; еще за одной дверью открылась кухня. Несмотря на дневное время, там горело электричество. Женщина обернулась ко мне от стола.
10. Опьянение
Замереть, не двигаясь… не спугнуть даже шевелением мыслей.
– Значит, все-таки пришли, – говорит она, не поднимаясь из-за стола, говорит тихо и без удивления, как бы не для меня. Как будто я наконец сделал то, чего она давно ждала, а я не догадывался. Как будто это было самое простое и естественное дело – найти ее вот так, без адреса, войти через лабиринт невероятностей и совпадений с чужого хода (вернуться в ее жизнь, только не с той стороны, едва не заблудившись по пути, и ощутить, как что-то успело измениться, пока ты блуждал – в тебе или в самой жизни). А ведь ей-то даже искать меня было не нужно. Если бы, конечно, хотела увидеть. То есть, может, она как раз и не хотела, и слова ее выражали досаду на сбывшееся опасение. Пришел все-таки, разыскал, явился… неизвестно зачем…
Но я уже сам знал, что это не так – точно сам слышал, о чем говорил с ней, провожая, отец, точно видел, как он идет рядом по слякотной, плохо освещенной улице, придерживая ее под локоть движением, которое считалось галантным четверть века назад (мама говорила, что он был кавалер и танцор, хотя и тогда не мог похвастать стройностью), помогая обойти натаявшую черную лужу, и как бы вскользь, осторожно пытается выяснить, зачем могла придти незнакомая женщина к такому, как я; я был способен не только понять его настороженность, когда он услышал про очередное недоразумение – не со мной даже, а как бы опять угодившее в меня, зацепившееся все за тот же злополучный листок, – но ощутить изнутри собственного тела и собственного ума шевеление тревоги, когда он услышал про моего неясного двойника, и что с ним произошло, и особенно когда упомянута была Зона – ему этого было достаточно, даже если она ему не рассказала всего, что мне – ревниво хотелось думать, что не рассказала, ведь есть вещи, которые рассказывают не всем и не в любую минуту; возможно, и он не говорил ей про меня всего, что мог бы, не объяснял, почему надо оставить мальчика в покое: да ведь взрослым людям такие вещи должны быть понятны с полуслова – они оба испытывают облегчение, когда наконец подходит автобус, как всегда переполненный, и только для окончательной уверенности, уже подсаживая ее на ступеньку: «Вы поймите меня правильно», – а мог бы и этого не говорить.
– Я понимала его больше, чем он сам думал, – усмехается она. Тикают на стене старинные ходики; циферблат облуплен и засижен мухами. Запах кухонной клеенки перебивает все прочие – запах чужого временного обиталища, который она даже не постаралась вытеснить, заменить своим, чтобы приспособить жилье к себе, как это свойственно женщинам, словно даже умышленно не хотела создавать здесь уют, чтобы не сделать приятным свое пребывание в этом временном укрытии – подчеркнуто временном. Из-под железной кровати за дверью выглядывает коричневый чемодан… – Ну, чем же вас угостить? – спохватилась она. – Видите, как я здесь живу… без хозяйства. Вот, консервы есть рыбные, хлеб. – Тронула в шкафчике плоскую бутылку с иностранной наклейкой – вернула на место. – Пить вам, конечно, нельзя. А я вот привезла с собой. Иногда бывает нужно… когда все время на нервах. Вдруг прямо трясти начинает. Видите, как мало осталось. Ну, напоследок хватит.
Нет, она еще не налила себе, бутылка еще оставалась в шкафчике, а у меня и подавно не могло возникнуть даже мысли об этом, но в голове, во всем существе уже зарождался теплый, кружащий мысли шум, как бывало, когда я оказывался среди выпивших людей и точно хмелел вместе с ними, хотя язык у меня и не развязывался, наоборот, речь застревала окончательно, я только чувствовал за других эту потребность выговориться – тем более после такой долгой невозможности, одиночества и немоты на этой вот чужой кухне, за этим чужим столом – объяснить вслух, отчетливыми словами хотя бы самой себе, почему ты все еще не уезжаешь из этого нежилого жилья, из этого пугающего города, хотя уже решила уехать, уже прекратила попытки – какую последнюю ниточку или живую жилку надо было для этого перерезать неумолимым целительным хирургическим скальпелем, чтобы наконец освободиться, очнуться, выздороветь. Безумие, в самом деле, мучиться – нет, даже не надеждой, неизвестно чем – только потому, что тебе отказывают в бумажке. Но может, еще большее безумие ждать, что бумажка – всего лишь бумажка – способна изменить чувство и жизнь.
– Знаете, я ведь до сих пор не решилась взглянуть на его фотографию. Как будто боюсь. Чего?.. Утерять что-то последнее? Нельзя оглядываться на тень… вот что это, оказывается, такое. Проще не знать, чтобы надеяться. Это я от него однажды услышала. Но только сейчас дошло… словно высветилось…
Там было, там было и про это, – хочется мне опять сказать. – О надежде, которая расслабляет, не дает пробиться к какому-то последнему и главному пониманию, о ловушке для ума или души… Мне опять казались знакомыми эти слова, я даже откуда-то знал как будто зачатки сюжетов: о секретности, устроенной, чтобы скрывать отсутствие секретов, о больнице, где испытывался чудодейственный препарат, который не излечивал болезнь, но позволял жить, не ощущая ее, даже не подозревая о ней, с чувством полного и умиротворенного счастья, смущать его какими-либо толками или сомнениями было недопустимо, всякие сочинительские фантазии лучше было держать при себе, чтобы тебя не поняли слишком грубо, слишком поверхностно, вот в чем была беда. Его то и дело понимали не так, подозревали невесть в чем, в злостных вымыслах или разглашении тайны, к которой он не мог иметь доступа, куда-то вызывали, допрашивали. А то вдруг находит в кармане пальто записочку с жалобой невесть на что, на какую-то квартирную несправедливость. Нашли заступника, правдоискателя, пострадавшего! Писателя! И он, представьте, даже куда-то ходил, старался, вызывал новые подозрения, неприязнь – и при этом чувствовал себя виноватым оттого, что не может помочь. Ничего нелепей нельзя было вообразить. Кому в самом деле он был способен помочь? О, Господи!
Майя качала опущенной головой, я видел ее густые волосы, чувствовал их сладковатый, как будто дымный запах.
– Но, может, они… эти люди… не просто подозревали – они чуяли больше меня. Не мне говорить. Я его сама, оказывается, по-настоящему-то не понимала. До этого надо было дожить. Он мыслил слишком для меня густо. Приходилось разбавлять. Может, все его сочинительство было попыткой развернуть, растолковать – окольно и многословно, чуть ли не с картинками – то, что нельзя было выразить так, как он один это чувствовал… только приблизиться. И все не хватало времени. Но он ведь и жил так. Ему бы следовало засчитывать год за три… это я так однажды сказала ему, в шутку. Вы лучше не старайтесь больше вспомнить, не надо, ни к чему вам. Он был младше меня и на вид казался… вот как вы. Но в чем-то был много старше. Такое даром не дается…
Возможно, в этот момент она вдруг резко встала, вынула из шкафчика бутылку, фаянсовую чашку, плеснула в нее: «Извините, – сказала, – я, пожалуй, все-таки выпью»; а может, это произошло раньше – шум, тревожный, волнующий, обволакивал мозг, как пар, путая последовательность происходящего. Я слушал сквозь этот шум о человеке нелепом, неумелом, которого ничего не стоило обмануть в житейских делах, который как будто не умел держать в руках деньги, во всяком случае удерживать, и тем больше восхищался чужой, особенно женской способностью устраивать повседневную жизнь – но непреклонного в чем-то другом, чего не мог или не хотел объяснять…
– Нет, может, он и сам себя не до конца понимал. Может, ему лишь казалось, что он всего-навсего сочиняет. На самом деле он что-то умел чувствовать, что-то знал, непонятно откуда. И вовсе не насчет ворованного цемента. Я вам рассказывала про тот обвалившийся балкон? Такие совпадения случались не единственный раз, и они его самого смущали. Как будто здесь было больше, чем совпадение. Как будто он угадал, сгустил именно ядрышко, зародыш, и вот само собой развивается, разрастается то, что там уже было внутри, и ты уже над этим не властен. Не знаю. У него и про это было что-то вроде наброска. Про сдвиг ума, когда человек словно бы перенесся в состояние трехлетней давности, но при этом помнил все, чему предстояло произойти. То есть предстоящее казалось ему лишь пока что неосуществленным, но он все про него уже заранее знал. И мучился от того, что не может ничего поделать, хотя уже знает, что предстоит ему, и не только ему. Ужасно, не правда ли? Даже пересказывать ужасно… Но мне казалось, он сам мучился чем-то подобным. Только представить… Как будто ты уже не имеешь отношения к жизни, тебе дано лишь бессильно наблюдать ее откуда-то со стороны, из другого измерения… Так что сама жизнь представляется мнимой. Да, может, и в самом деле мнимая. Только другим дано этого не замечать.
Я боялся даже кивать, подтверждая понимание – точно узнавал не чужое, свое… только в голове шумело все восхитительней…
– Нет, вам нельзя, – встрепенулась Майя. Я даже не осознал, как моя рука потянулась к бутылке. – Что вы! Вы ведь наверное никогда не пили? Нельзя. Что я скажу вашему папе? Вот, лучше я вам еще бутерброд сделаю… Ну, пожалуйста, не надо… А впрочем… Тогда и я с вами. Остаточек. Это ведь на прощание, правда? Мне надо поскорей уезжать… убегать без оглядки. Именно без оглядки… Не знаю, не знаю. Может, женщине тут чего-то попросту не понять. Ведь наше дело – жить, правда ведь? Просто жить и устраивать жизнь вокруг себя… жилье, еду, одежду. Он к внешним условиям был безразличен предельно. Он и в больничной палате не чувствовал себя несчастным. Как будто не замечал ни запахов, ни отсутствия выключателей – светом там распоряжался персонал, – ни того, что двери запирались трехгранным ключом и окна зарешечены, как в тюрьме. Но так ведь тоже нельзя. И если тебе не важно, где и как жить, то почему бы и не в другом месте, где тебя по крайней мере не колют в задницу неизвестно чем?.. Так я его пыталась убедить. Нет, чего-то главного, я видимо, не понимала…
Сигаретный дым светится вокруг голой кричащей лампы, мы оба плаваем в нем, легкие от мельчайших пузырьков шума, наполнявших и нас, и воздух, шума, похожего на понимание, если можно говорить о понимании в жизни, где продолжала развертываться история, зародившаяся в чьем-то смущенном мозгу: там человеку разрешали сменить больничную байковую пижаму на собственный костюм, поселиться на частной квартире, как бы намекнув на возможность хотя бы до поры затаиться, замереть, не распространять вокруг себя мрачных (почему в самом деле непременно мрачных?) фантазий – разве нельзя попробовать по-другому? а лучше бы всего исчезнуть, уехать, как угодно… и все равно нет уверенности, что ты покинул необозримое, неявное для взгляда учреждение, где персонал мог и не носить белых халатов, продолжая наблюдать за тобой и вне замкнутых стен, в обстановке обыденной жизни, осуществляя неясный, ради общего блага затеянный эксперимент: в любом случае ты никуда не денешься; соседка, вяжущая чулок, сослуживец в кабинете, даже недавний сотоварищ по больничной палате, глядишь, вдруг извлекает из сумочки, из портфеля, из ящика стола шприц для инъекций, и в себя ты придешь уже неизвестно где, а впрочем, внутри все того же заранее предугаданного сюжета, изъятый из общей жизни, и никто тебя в окрестном мире не хватится…
– Не знаю, не знаю… Я начинаю говорить, как он. Но как еще объяснить это чувство… желание освободиться от бреда, в который исподволь начинаешь втягиваться. Еще немного – и совсем в нем растворишься. Вот и освободилась… Но он ведь и про это сказал наперед. Про то, что я все-таки уеду без него. Тем более, что ребенка у нас не получилось. Он говорил: это правильно, так надо. Есть инстинкт, который гонит молодых, а тем более красивых женщин из обреченных мест. Потому что их дело продолжать жизнь. О господи!.. Иногда казалось, он может сказать про меня больше, чем я подозревала сама. Впору было пугаться, до такой степени он не то чтобы угадывал меня, но словно был мною. Не только детдомовский взгляд… это еще можно было если не угадать, то вычислить. Но откуда он мог узнать, что меня изнасиловали в детстве?.. Господи, зачем я это вам говорю… уже язык развязался, а вы все молчите… Мне казалось, я никогда никому не смогу этого рассказать. Если расскажу, мне захочется убежать от этого человека и никогда больше его не видеть. Почему вдруг вам?.. Но нельзя же в самом деле быть таким похожим. Это в конце концов запрещено…
Кукушка выскочила из часового дупла, как из засады, с криком идиотского торжества, точно застукала нас с поличным. Мы оба вздрогнули, и Майя засмеялась чему-то, качая опущенной головой. Ничего никому невозможно объяснить, но пузыри, которые каждый носит вокруг себя, вдруг совмещаются, ты блуждаешь в дымной чаще ее волос, сорок одинаковых железных кроватей стоят на кричаще-желтом, сумасшедшего цвета, полу, сорок маленьких железных клеток, девочка с темными, громадными на худом лице глазами пытается исправить ложкой кривой зуб (вот этот), мальчишеские сатиновые трусы выглядывают из-под короткого платья (там выдавали всем одинаковое белье, мальчикам и девочкам). Ты это видел сам, ты ощущал смрад изо рта насильника-воспитателя, видел мерзкое, в полщеки, сизое пятно – единственное, что осталось навсегда внутри, в памяти, хочешь ты или не хочешь, только это: отвращение, омертвение, чувство, что ты уже никогда не сможешь быть, как другие, что ты не сможешь никого полюбить. Действительно не сможешь – кроме, оказывается, одного единственного. Одного единственного лица. Вот в чем, оказывается, дело. В единственности.
– Простите, – движением кисти она отгоняет от себя сигаретный дым и вместе с ним видения. – Я запуталась. Не надо было вам этого говорить. Но я смотрю на вас – и мне даже трудно говорить вам «вы». Сколько раз я твердила себе: надо просто жить. Почему он не мог, почему не хотел уехать? Ведь есть же где-то нормальная жизнь, где даже неприятности и заботы обычные, человеческие. Где по вечерам сидят в кафе, болтают о пустяках, страдают от любовных неудач, от чего-то понятного… Или это тоже иллюзия, и нормальной жизни не хватает все того же, все того же? Вдруг чувство, будто ты уже разучилась жить с нормальными. – Покачала опять опущенной головой. – Смотришь на них и думаешь: ну вот, они не испытали того, что он, не знают того, что он. И рассказывать им бессмысленно: не поймут. Есть опыт, не нужный, не обязательный для нормальной жизни. Как есть несчастье, болезнь, безумие. Ведь правда? Нас это не касается. Незадетые этим могут лишь покачивать головами. Сочувственно и с сознанием отстраненного превосходства. Но может, им просто пока недоступно что-то, что далось ему дорогой ценой? Хотя рано или поздно дойдет и до них, это лишь вопрос времени. У него было чувство, будто в мире вообще нарушается какое-то равновесие. И нужно сознательное усилие, чтобы предотвратить угрозу. Здесь это ощущается, может быть, просто острее, чем в других местах. Потому что здесь до последнего надеялись обойтись, решить все каким-то чудодейственным образом… ну, тут уже начиналось что-то вроде фантазий на знакомые темы. Но для него за фантазиями было что-то другое, необъяснимо важное. Это надо было еще додумать, и именно здесь. Как будто здесь мысль работала иначе… Не знаю, не знаю. Может, я уже от него заразилась. Есть, говорят, у животных органы, существующие непонятно зачем, бесполезные в обычной жизни, как будто даже излишние, их, может, следовало бы даже удалить, чтоб зря не воспалялись. И вдруг наука начинает догадываться, что при каких-то обстоятельствах – болезни, опасности – именно без этих органов, пожалуй, не обойтись… Не слушайте меня. Вам это ни к чему… не надо… Почему я говорю это вам?..