Текст книги "Встречи на аэродромах"
Автор книги: Марк Галлай
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Королев эти соображения воспринял, без преувеличения, мгновенно. Он вообще был очень скор на то, чтобы понять точку зрения оппонента (хотя порой железно непробиваем на то, чтобы с ней согласиться), а тут, как выразились бы дипломаты, достижению взаимопонимания дополнительно способствовало авиационное прошлое Сергея Павловича.
С авиацией он был связан смолоду. Принадлежал к той самой яркой корпорации пилотов и конструкторов – зачинателей советского планеризма, – которая впоследствии дала Большой авиации конструкторов О. Антонова, С. Ильюшина, А. Яковлева, летчиков-испытателей С. Анохина, В. Расторгуева, И. Сухомлина, В. Степанченка, В. Федорова, В. Хапова, И. Шелеста и многих других.
Королев в молодости сконструировал несколько интересных планеров – от первой пилотажной «Красной звезды» до первого же ракетопланера СК-9, – а кроме того, и сам немного летал как пилот. И очень любил вспоминать об этом:
– Я-то ведь тоже летчик!
Или:
– Мы, летчики, это понимаем...
Возражать тут не приходилось – он действительно понимал. И всячески стремился в новом деле освоения космоса как можно больше использовать многолетний опыт авиации. Не случайным, конечно, было и то, как настойчиво привлекал он опытных летчиков-испытателей к работам, связанным с полетами в космос человека.
Не мудрено, что идея о передаче в случае необходимости «магического числа» космонавту на борт по радио была им забракована немедленно.
– Дадим ему это чертово число с собой в запечатанном конверте, – сказал Главный.
Откровенно говоря, такое решение тоже не показалось нам стопроцентно удачным. Мало ли что там может случиться в невесомости – еще уплывет этот конверт в какой-нибудь закоулок кабины, ищи его потом! Но попытки продолжить обсуждение вопроса Королев категорически пресек:
– Все. Дело решено. Об этом уж и в Москву сообщено...
Последний довод действительно закрывал путь к дальнейшим дискуссиям: раз «сообщено» – то все.
Единственное, на что удалось уговорить Сергея Павловича, это что запечатанный конверт будет приклеен к обшивке кабины рядом с креслом космонавта. Достаточно подсунуть палец под печать, сорвать ее – и раскрывшиеся лепестки дадут возможность увидеть число, написанное на внутренней поверхности задней – приклеенной к обшивке – стороны конверта.
* * *
Для реализации принятого решения Королев назначил специальную комиссию, которая должна была на месте проверить, как слушается магического числа система включения ручного управления, правильно ли оно написано в конверте, как укреплен и запечатан – в присутствии означенной комиссии – этот конверт, – словом, сделать все положенное, чтобы «закрыть вопрос».
Тут же таинственным шепотом нам было названо и само число – сто двадцать пять.
Председателем комиссии был назначен генерал Каманин, а в ее состав входили ведущий конструктор корабля (тот самый, который накануне в популярной форме разъяснил Королеву, почему тот не имеет права объявлять ему выговор), автор этих записок и еще два или три человека.
...И вот специальный лифт поочередно доставляет нас на верхнюю площадку ферм обслуживания ракеты – туда, где находится круглый люк – вход во внутренность космического корабля.
Отсюда, с высоты хорошего небоскреба, открывается широкий вид на бескрайнюю, еще не успевшую выгореть пустынную степь.
Красиво! На редкость красиво...
– Вряд ли какая-нибудь другая комиссия имеет такие бесспорные основания именовать себя «высокой», как наша, – замечает один из нас.
Все охотно соглашаются с этим лестным для собравшихся замечанием, и комиссия приступает к делу.
Я залезаю верхней половиной туловища внутрь корабля (залезать в него с ногами категорически запрещено!) и поочередно набираю произвольные трехзначные цифровые комбинации, которые мне подсказывают Каманин и другие члены комиссии. Все в порядке: умная система блокировки знает свое дело – я набираю: 644, 215, 335, 146, а надпись «управляй вручную» не загорается, ручное управление не включается. Но стоит набрать 125 – и система оживает!
Тут же мы убеждаемся, что все в порядке и с конвертом.
Можно спускаться вниз. Я вижу, что все члены комиссии это делают с такой же неохотой, как я. Отрываться от корабля – первого пилотируемого космического корабля в истории человечества – страшно не хочется!
Но дело есть дело. Мы спускаемся на землю и, вернувшись в монтажно-испытателъный корпус, составляем, как оно и положено, акт обо всем, что было осмотрено, проверено и установлено нашей комиссией, которая так и осталась в устном космодромном фольклоре под наименованием – «высокая».
Поставив свою подпись под актом, я побрел в столовую.
Вроде бы все сделано как надо, но какое-то внутреннее неудобство не покидает меня. Очень уж противоречит вся эта затея с запечатанным конвертом въевшейся в каждого профессионального летчика привычке – заранее, перед вылетом, иметь в руках максимум возможной информации на все мало-мальски вероятные в полете случаи.
Но что тут еще можно сделать?
Не знаю, не знаю...
* * *
Двенадцатого апреля 1961 года стартовая позиция с самого рассвета была полна людей. Как муравьи, облепили они фермы обслуживания побелевшей от испарины, дымящейся ракеты.
Репродукторы громкой трансляции время от времени сообщали: «Готовность – четыре часа», потом: «Три часа», «Два»... До полета человека в космос оставались уже не годы, не месяцы, – часы!
И с каждым таким сообщением площадка все более пустела. Сделавшие свою часть дела люди уходили с нее, садились в машины и уезжали далеко в степь, в заранее отведенные для них стартовым расписанием места.
И только последняя, совсем небольшая группа людей – их отличали красные нарукавные повязки – ушла с площадки и спустилась в бункер стартовой позиции в самый последний момент – буквально за несколько минут до пуска.
...Пультовая – святая святых космодрома.
Степы этого узкого, похожего на крепостной каземат помещения сплошь уставлены пультами с аппаратурой контроля и управления пуском. Перед каждым пультом, спиной к проходу, сидит оператор. На небольшом дощатом возвышении у двух перископов стоят начальник стартовой команды и один из заместителей Королева, непосредственно отвечающие за выполнение самого пуска. В сущности, только они двое видят происходящее. Остальные вынуждены черпать информацию из показаний приборов, дублируемых краткими докладами операторов, да из сообщений, раздающихся из маленького динамика – очень домашнего, будто только что снятого с какого-нибудь пузатого комода в тихой, обжитой квартире. Сейчас этот динамик включен в линию радиосвязи командного пункта с кабиной космонавта.
В середине пультовой стоят четыре человека: Королев, Каманин, молодой выпускник первой группы космонавтов капитан Попович (эта фамилия получит мировую известность через год) и автор этих строк.
В руках у меня – специально составленная коллективными усилиями «Инструкция космонавту», раскрытая в том месте, где речь шла о его действиях в так называемых «особых случаях», то есть при разного рода технических неисправностях и вынужденных отклонениях от принятой программы полета. Предполагалось, что в случае чего мгновенное обращение к инструкции поможет своевременно выдать космонавту необходимую команду.
Правда, помнил я каждое слово этой первой инструкции, как нетрудно догадаться, наизусть, но тем не менее держал ее раскрытой: так потребовал, поставив меня рядом с собой, Королев.
Он же сам с микрофоном в руках негромко информировал Гагарина о ходе дел:
– Отведены фермы обслуживания...
– Объявлена пятиминутная готовность...
– Пошла протяжка...
– Готовность одна минута...
По самой подчеркнутой негромкости его голоса да по тяжелому, часто прерывающемуся дыханию можно было догадаться, что взволнован Главный не меньше, а, наверное, больше, чем любой другой из присутствующих. Но держал он себя в руках отлично! Так мне, во всяком случае, казалось, хотя я и сам в тот момент вряд ли был полностью способен объективно оценивать степень взволнованности окружающих. Все, что я видел и слышал вокруг себя – и нарочито спокойный голос Королева, и его тяжкое дыхание, и бьющаяся на шее голубая жилка, – все это я по многолетней испытательской привычке (испытатель обязан видеть все) воспринял, загнал в кладовые подсознания, а потом, по мере того как эти детали неторопливо всплывали в памяти, заново пережил и оценил каждую из них. И снова убедился: отлично держал себя Королев в руках в эти острые, напряженные предстартовые минуты!
И только когда прошли последние команды: «Ключ на старт... Есть ключ на старт... Пуск!..», когда сквозь многометровые бетонные своды бункера донесся могучий вулканический гул двигателей ракеты-носителя, а в динамике раздался голос Гагарина: «Поехали!..» – только тогда Сергей Павлович снял себя с тормозов и в ответ на возглас Гагарина неожиданно громко, возбужденно закричал на всю пультовую:
– Молодец! Настоящий русский богатырь!..
А через несколько минут, когда среди почти непрерывных, перебивающих друг друга бодрящих докладов операторов («Ракета идет хорошо...», «Давление устойчивое...», «Первая ступень разделилась...», «Ракета идет нормально...»), стало все чаще повторяться слово «Пропуск» – это означало, что ракета ушла за пределы дальности прямой радиосвязи, – Королев положил микрофон, вышел из пультовой и, столкнувшись у выхода из бункера с Константином Петровичем Феоктистовым, порывисто обнял его со словами:
– Поздравляю! Поздравляю! Тебе это тоже нелегко досталось. Немало и я тебя поругал, крови тебе попортил. Ты уж извини, не сердись на меня...
Тут все свидетельствовало о сильном эмоциональном подъеме, которому наконец позволил себе отдаться Главный конструктор: и обращение к Феоктистову на «ты» (хотя они работали вместе многие годы, но, как мне казалось, в личную дружбу эти отношения не переросли), а главное, сам факт принесения извинений – просить прощения у кого бы то ни было и за что бы то ни было этот человек не любил! Не в его характере это было.
Но в те минуты индивидуальные особенности характеров людей как-то снивелировались. Одни мысли, одни эмоции владели всеми.
Человек в космосе!..
* * *
Как в полусне, проходил для всех нас тот день. Всего несколько часов назад мы у подножья ракеты обнимали Гагарина и желали ему счастливого пути – пути, по которому не проходил еще ни один человек на свете.
И вот позади долгое ожидание старта – комплекс предпусковых работ длится часы! – сам старт, пунктир сообщений о полете «Востока» вокруг земного шара, сообщение о благополучной посадке, импровизированный (насколько он получился эмоционально сильнее заранее подготовленных!) митинг на космодроме, короткий путь по раскалившейся к середине дня степи на аэродром...
Мы летим на том же «Ил-четырнадцатом», на котором две недели назад прибыли на космодром. Летим к месту посадки Гагарина.
После пережитых треволнений клонит ко сну. И кажется, не одного меня – в соседнем кресле клюет носом «Алексей Иванов». Внезапно по ассоциации вспоминается продуктивная деятельность «высокой комиссии», участниками которой мы оба были несколько дней назад, и меня тянет на признание.
– Знаешь, – говорю я. – А ведь это, будь оно неладно, число – сто двадцать пять – я Юре сказал. И в планшет ему записал. Чтобы, в случае чего, сразу перед глазами было... В тот же вечер сказал...
Иванов мгновенно вышел из состояния дремоты, посмотрел на меня несколько секунд каким-то странным взглядом и тихим голосом произнес:
– Я тоже...
* * *
...Берег Волги. Широкий заливной луг, от которого крутой стенкой поднимается тянущийся вдоль реки пригорок. На его вершине – небольшая круглая ямка, выдавленная в грунте приземлившимся космическим кораблем.
В нескольких шагах – сам корабль, откатившийся после первого касания немного в сторону. Он обгорел с одного бока – того, который находился спереди при входе в плотные слои атмосферы.
Вместо сброшенных перед посадкой крышек люков – круглые дыры.
Здесь же рядом, на сухой прошлогодней траве бесформенная куча сероватой материи – сделавший свое дело парашют.
В обгоревшем шаре «Востока» мне видится что-то боевое. Как в только что вышедшем из тяжелого сражения танке. Даже дыры от люков вызывают ассоциации с пробоинами.
А кругом – зеленая, весенняя степь, видимая с этой высотки, наверное, на десятки километров.
Если специально искать место для сооружения монумента в честь первого полета человека в космос – вряд ли удалось бы найти более подходящее!
Королев несколько минут простоял молча.
Смотрел на корабль, на волжские просторы вокруг...
Потом провел рукой по лбу, надел шляпу, повернулся к группе окруживших корабль людей – участников этой работы, прилетевших к месту посадки «Востока» на двух вертолетах, – и... принялся кому-то выговаривать, что-то поручать, отменять, назначать сроки... Словом, вернулся в свое нормальное рабочее состояние.
До полета «Востока-2» оставалось неполных четыре месяца...
У тети на именинах
– Мы с вами определенно где-то встречались, – сказал Андроников. – Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тети на именинах».
С этих слов начался наш разговор. Дело было в один из тех холодных зимних вечеров, когда особенно тянет к теплу, уюту, общению с друзьями. Самые трудные годы войны были уже позади. Мы собрались у Татьяны Стрешневой – жены моего погибшего на войне школьного товарища, журналиста и поэта Леонида Кацнельсона – в большом сером доме в Глинищевском переулке (ныне улице Немировича-Данченко), населенном артистами, режиссерами, музыкантами и прочими представителями разного рода изящных искусств. Строго говоря, хозяйкой дома Татьяна Валерьевна могла именоваться лишь условно. Квартира, в которую мы пришли, принадлежала не ей, а ее находившимся в отъезде друзьям.
Зима в тот год выдалась холодная. Впрочем, может быть, она только казалась такой холодной потому, что топили еще далеко не всюду, и притом более чем экономно, – городское хозяйство жило отнюдь не по нормам мирного времени. И многие жители насквозь промерзших московских квартир норовили обогреться у знакомых, которым в этом смысле повезло хоть не намного больше.
Квартира, где мы собрались, была, что называется, авантажная: с высокими потолками, множеством фотографий на стенах, пухлой мебелью, тяжелыми оконными портьерами. Но все эти подробности тогда ни на кого особого впечатления не производили – за прошедшие годы жизнь заставила людей приблизиться к познанию истинной меры вещей, отойти от которого они еще не успели. Бог с ней, с обстановкой. Главное – было бы более или менее тепло.
Излагая программу предстоящего вечера, Татьяна начала с упоминания о ржаном пироге – одном из яств, которыми в то не очень сытое, карточное время изобретательные московские хозяйки потчевали своих гостей.
Означенный пирог представлял собой ломти нормального черного хлеба, поджаренные на растительном масле. И я прошу читателя не относиться к этой расшифровке пренебрежительно: «Скажите, мол, какой деликатес – поджаренный хлеб!» По тому времени это был пир.
Упомянув, таким образом, об ожидающей нас пище телесной, Татьяна перешла к пище духовной:
– Приходи... будут интересные люди. Андроников будет. Ты ведь знаешь Андроникова?
Еще бы мне не знать Ираклия Андроникова!
В последние предвоенные годы трудно было назвать что-нибудь более популярное у московской публики, чем его устные рассказы. Сейчас эта популярность стала традиционной, беспроигрышно надежной, я бы сказал – классической. Но и молодой Андроников не имел оснований обижаться на московскую публику: его уникальное дарование она оценила сразу и в полной мере.
Впервые меня повел на его выступление Дмитрий Александрович Кошиц – летчик, планерист, испытатель едва ли не всех существовавших советских автожиров (был в свое время, до появления вертолетов, такой винтокрылый летательный аппарат). Кроме своих незаурядных летных заслуг и качеств Кошиц был известен и любим коллегами как веселый, заводной, преисполненный доброго юмора человек. На традиционных тушинских воздушных парадах в День авиации он был бессменным, как сказали бы сейчас, радиокомментатором. И его свободные (тут уж «по бумажке» не прочтешь!), смешные и в то же время очень информативные «конферансы» украшали парад, пожалуй, не в меньшей мере, чем искусство работавших в воздухе пилотов, планеристов и парашютистов. Так что если кто-нибудь надумает писать историю отечественного радиорепортажа, то начинать ее придется не с патриарха футбольных комментаторов Вадима Синявского, а с нашего, авиационного конферансье Дмитрия Кошица.
Не было в авиации человека, который не знал бы сочиненного в шутку – а может быть, и не совсем в шутку – двустишия:
А что касается до Кошица,
То Кошиц никогда не укокошится.
К несчастью, стихи эти не оказались пророческими: до конца войны Дмитрий Александрович не дожил...
Вот этот-то человек в один прекрасный день и спросил меня:
– Ты слышал Ираклия Андроникова?
И, узнав, что нет, не слышал, в тот же вечер потащил меня на улицу Герцена, в клуб Московского университета.
Даже если бы я был способен описать своими словами, как рассказывает Андроников (а я на это решительно не способен!), то, к счастью, никакой надобности в таком описании нет: сейчас, отчасти благодаря телевидению, его аудитория расширилась безгранично. Хотя мне кажется, что телевизионный, записанный на пленке Андроников чем-то неуловимо отличается от Андроникова «живого». Наверное, тем самым, из-за чего в наш век кино и телевидения продолжает жить и здравствовать театр...
Помню, в тот вечер, когда Кошиц привел меня на его концерт, Ираклий Луарсабович рассказывал, как очутился «в первый раз на эстраде». На меня этот рассказ произвел особое впечатление еще и потому, что несколькими годами раньше мне довелось самому слышать ленинградского музыковеда Соллертинского, о котором идет речь в этом рассказе. Правда, попал я на выступление Соллертинского совершенно случайно, ибо в юности, к сожалению, был достаточно далек от музыки, как, впрочем, и от большей части других составляющих человеческой культуры, за исключением заполнившей меня целиком авиации. Но – случайно ли или не случайно – вступительное слово Соллертинского перед каким-то концертом в Ленинградской филармонии я выслушал.
Так вот, в исполнении Андроникова, при всей его пародийности, Соллертинский показался мне, если можно так выразиться, еще более Соллертинским, чем в своем собственном исполнении.
...Потом я не раз слушал Андроникова. Старался не пропустить ни одного его приезда в Москву. Не без некоторого удивления обнаружил, что при многократных повторных прослушиваниях одного и того же рассказа интерес к нему не испаряется, как этого вроде следовало бы ожидать, а, напротив, усиливается. Наверное, одна из причин этого неожиданного явления заключается в том, что Андроников каждый раз рассказывает чуть-чуть по-новому (чем отличается от великого трагика Сальвини, который, по свидетельству Остужева, переданному нам тем же Андрониковым, этого делать не умел). Словом, я быстро стал верным поклонником дарования Ираклия Луарсабовича.
Но случая познакомиться с ним шее как-то не представлялось – да, в сущности, и не должно было представиться: очень уж на разных, нигде не пересекающихся жизненных орбитах мы с ним вращались.
И вдруг, пожалуйста, – вот он, такой случай: «Приходи. Будет Андроников».
* * *
Пришел я в тот вечер после всех – долго добирался со своего аэродрома в Москву, на Глипищевский переулок.
Раздеваясь в передней, я потянул носом и убедился, что по части ржаного пирога все выданные мне авансы полностью выполнены. А в это время Андроников – мне потом рассказали об этом другие гости, – услышав, как я здороваюсь с хозяйкой, насторожился и решительно сказал:
– Кто это пришел? Я откуда-то знаю его голос.
И минутой позже, когда нас знакомили, произнес те самые слова, с которых я начал свой рассказ:
– Мы с вами определенно где-то встречались. Я уже слышал ваш голос. Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тети на именинах».
– Нет, – ответил я. – К сожалению, нет. То есть я-то вас слышал. Много раз, и всегда с большим удовольствием. Но только с эстрады... А так вот, в жизни, – нет...
Заждавшаяся по моей вине компания дружно навалилась на угощение: знаменитый пирог, а также некий малопрозрачный напиток, основу которого, по всей видимости, составлял спирт, в чем, однако, непосредственно убедиться было нелегко из-за множества входящих в состав означенного напитка примесей с присущими каждой из них собственными ароматами. Закусив и согревшись, все пришли в отличное настроение.
Андроников в тот вечер был, что называется, в ударе. Он много и интересно рассказывал. И даже пел: вместе с поэтом-сатириком А. М. Арго они в два голоса пропели несколько больших кусков одной из симфоний композитора Малера, до того времени мне, увы, совсем неизвестного.
Надо сказать, выглядели оба исполнителя весьма колоритно! Высокий, массивный, похожий больше на старого морского волка, нежели на поэта, Арго отмахивал такт в воздухе здоровенной суковатой тростью, а плотный, прочно стоящий на расставленных ногах Андроников дирижировал обеими руками, будто перед ним был целый оркестр. При этом он даже поворачивался всем корпусом то в один, то в другой угол комнаты, где по идее должны были бы располагаться соответствующие инструменты. Время от времени он победно поглядывал на слушателей, как бы приглашая их оценить точность следования всем нюансам партитуры. Увы, не знаю, как другие, но я при решении этого вопроса мог опираться лишь на слепое доверие к исполнителям. Тем не менее, даже такому профану, как я, было очевидно, что, например, партия валторн удалась Андроникову вполне.
...Между пением и разговорами он то и дело возвращался к этой, неизвестно почему померещившейся ему, нашей воображаемой встрече:
– Вы ленинградец? Тогда все ясно: вы бывали в Пушкинском Доме!
Нет, в Ленинградском академическом литературном музее, именуемом в просторечии «Пушкинским Домом», я не бывал. Ни разу.
Но неудача очередного варианта Андроникова ни в малой степени не обескураживала. Его, что называется, заело. Несколько минут спустя он снова спрашивал:
– А филармония? В филармонии-то вы бывали?
– Конечно. Но только в зрительном зале. По билетам... В кулуары вхож не был.
Потерпев неудачу с местами официальными, Ираклий Луароабович принялся за частные дома, которые посещал в годы своей жизни в Ленинграде. Таких домов, как нетрудно догадаться, зная его общительный характер, оказалось немало. И с переменными – от одной до пятнадцати минут – интервалами я выслушивал очередные фамилии, принадлежащие гостеприимным, но, к сожалению, совершенно неизвестным мне ленинградцам.
Разумеется, Андроников не занимался целый вечер только тем, что пытался докопаться до таинственной тети, на именинах которой, по его глубокому убеждению, нас свела некогда судьба.
Нет, разговор шел о вещах самых разных: от литературоведения до... до семейной хроники.
Когда кто-то чуть запнулся на довольно редком в наших широтах отчестве – Луарсабович, – Андроников немедленно сообщил, что смолоду ощущал интерес и даже своего рода тяготение к экзотическим именам, а равно их носителям. Однажды его пригласили на вечер и, когда он выразил сомнение в том, сможет ли прийти, пообещали, что среди гостей будет молодая актриса по имени Вивиана, да еще Абелевна по отчеству! Мимо такого сочетания Андроников пройти равнодушно не мог и на вечер явился, правда, с некоторым опозданием, когда все уже сели за стол. Его соседкой оказалась блондинка, с которой он легко разговорился. К концу вечера хозяйка спросила его:
– Вы помните, я обещала познакомить вас с нашей актрисой по имени Вивиана Абелевна?
– Помню, – ответил Андроников. – Но я уже занят другой.
– Нет, – сказала хозяйка. – С другой вы не говорите. Вы говорите с ней... С Вивианой.
Последовала немая сцена, отличавшаяся от «ревизоровской» разве что количеством действующих лиц, но никак не уровнем драматического накала.
Дальнейший ход событий Андроников прокомментировал кратко:
– Так я женился...
Посмеялись. Поахали. И разговор снова перекинулся на что-то другое. Всем было весело, уютно, интересно, и конечно же главная заслуга в этом принадлежала Андроникову.
Но по-прежнему, как некий роковой рефрен, время от времени в ход беседы вдруг врывалось:
– Вы знаете Григорьевых на Литейном? (Ратнеров на Садовой, Петросянов на Третьей линии – и прочих, имя которым легион.)
Нет, к несчастью, никого из них я не знал: не совпадали либо фамилия, либо адрес, либо, чаще всего, и то и другое.
Разделавшись с Ленинградом, Андроников расширил географию поисков:
– Осенью тридцать шестого года вы были в Пензе?
– В зиму перед войной вы приезжали в Тбилиси?
– Года четыре назад вы в Киеве не останавливались? – спрашивал, нет, вернее, не спрашивал, а каждый раз, не смущаясь бесплодностью многих предыдущих попыток, уверенным, победным голосом почти утверждал Андроников.
Увы, на все это следовали, как принято говорить на собраниях при зачтении чьей-нибудь анкеты, одни лишь отрицательные ответы.
И если поначалу я отвергал очередную гипотезу, виновато разводя руками, сокрушенно качая головой и всячески всем своим видом демонстрируя, как мне больно говорить столь уважаемому собеседнику слово «нет», то постепенно в моем голосе стали прорастать нотки если не нетерпения, то некоторой сухости. Двадцатое или тридцатое односложное «нет» звучало уже без тени тех эмоций, которые присутствовали в первом или, скажем, пятом.
Становилось очевидным, что на сей раз уникальный слух Андроникова дал осечку. Что ж, это бывает и с профессионалами. Столько самых разных голосов он с безукоризненной точностью улавливал и так талантливо воспроизводил, что сам бог велел не ставить ему в упрек промашку с моим, нельзя сказать, чтобы очень мелодичным голосом.
Я был справедлив, объективен, а потому вполне готов милостиво простить Андроникову его заблуждение. Сознание собственного великодушия подогревало во мне то, что, как я узнал впоследствии, психологи называют внутренним комфортом... Напрасно только Андроников – думал я – так уж упорствует в столь очевидной ошибке...
* * *
А разговор продолжался. С событий далекого прошлого – далекого не столько по календарю, сколько по объему свершившегося с тех пор – он перешел к войне. Это было неудивительно. В то время едва ли не каждый откровенный, душевный разговор так или иначе приводил собеседников к войне. Не мог не приводить! Потому что судьбы всех нас, вместе взятых, и каждого из нас в отдельности полностью определялись не чем иным, как ходом этой тяжелой, долгой, заполнившей собою души человеческие войны.
Андроников рассказал о своих встречах с генералом Порфирием Георгиевичем Чанчибадзе – яркой, своеобразной личностью и одним из видных наших военачальников. Сейчас и этот рассказ, многократно исполненный с эстрады, широко известен. Помните – генерал Чанчибадзе прохаживается перед строем пополнения, прибывшего в его изрядно потрепанную в боях дивизию. Разговаривает с бойцами. Один из них вернулся из госпиталя («Какой молодец! Уже воевал!..»), но на вопрос о том, куда был ранен, отвечает весьма невнятно. Когда же наконец выясняется, что ранен он был в ягодицу, Чанчибадзе интересуется прежде всего обстоятельствами ранения: «Ты бежал от неприятеля? Что? Ах, ты шел вперед и за спиной разорвался снаряд! Так чего же ты стесняешься? Такой раны не стыдиться надо – ею гордиться надо!..» А по поводу другого новобранца, прибывшего из заключения, в которое попал за то, что зарезал чужую курицу, Чанчибадзе обращается к своему адъютанту: «Смотри, Токмаков, какой молодец! Еще на войне не был – и уже кого-то убил!..»
Ну, вот я, незаметно для самого себя, и не удержался от безнадежной попытки сделать невозможное – пересказывать своими словами Андроникова... Больше не буду – честное слово!
Когда рассказ о Чанчибадзе был окончен, я вскользь заметил, что уж эту-то фамилию, слава богу, помню хорошо. И вряд ли когда-нибудь забуду!
Группа генерала Чанчибадзе в дни контрнаступления наших войск под Москвой была введена на правом фланге Западного фронта в прорыв и ходила по тылам Клинской группировки противника, чем немало способствовала успеху всего контрнаступления. Наше авиационное соединение поддерживало группу Чанчибадзе с воздуха (точнее, пыталось поддерживать, насколько позволяла трудная погода и мера наших, тогда еще достаточно скромных возможностей).
– Вы служили в авиации Западного фронта? – спросил Андроников.
– Нет. Я служил на Калининском. Он нависал тогда выступом над правым флангом Западного. Авиации нашего фронта удобно было летать туда. Вот нас и посылали.
– А назвать вам аэродром, с которого вы летали?
Бог мой – опять очередная гипотеза! Ну как ему не надоело? Неужели все еще не ясно, что мы разговариваем впервые? Да что там: конечно же давно ему все ясно, но сознаться в этом – упрямый человек! – не хочет. Утомленным голосом я согласился:
– Ну, назовите.
И тут Андроников, в отличие от всех своих предыдущих предположений, которые он высказывал тоном категорического императива, вдруг произнес тихим, ровным голосом:
– Будово.
* * *
Будово!
Длинная, узкая – в один ряд домов с каждой стороны дороги – деревня, протянувшаяся вдоль шоссе Ленинград – Москва, где-то на полдороге между Торжком и Вышним Волочком. Поле позади правого (считая от Москвы) ряда домов было в сорок первом – сорок втором годах приспособлено – как и множество других мирных деревенских полей – под аэродром. Эти не очень ровные, порой довольно причудливые по форме, почти всегда более короткие, чем хотелось бы, площадки так и назывались: полевой аэродром. То есть как бы уже не просто поле, но все-таки еще не совсем аэродром. По мере того, как фронт перекатывался на запад, почти все такие полевые аэродромы возвращались к исполнению своих прямых мирных обязанностей: вновь становились обычными, нормальными полями. Когда я пятнадцать лет спустя ехал на машине из Москвы в Ленинград, будовское поле было сплошь засеяно и, как давно демобилизованный солдат, ничем внешне не напоминало о своем боевом прошлом...
Наш авиационный полк базировался здесь в трудную, очень морозную в буквальном смысле слова, но весьма горячую в смысле переносном, первую военную зиму.
Стоянки самолетов были устроены в густом лесу, граничившем с аэродромом со стороны, противоположной деревне. Выруливать приходилось по длинной, извилистой, вымощенной бревенчатой гатью дорожке. Но дело того стоило: благодаря расположенным в глубине леса стоянкам мы не имели потерь самолетов на земле. А каждый самолет тогда был на вес золота. Боевые потери шли одна за другой, а пополнения материальной части почти не было. В иные дни мы могли выставить в боевой наряд всего каких-нибудь четыре-пять самолетов. И все-таки полк жил, воевал, выполнял все приходившиеся на его долю задания.