Текст книги "Повесть о смерти"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
XII
Незадолго до начала обычного приема, у дома Роксоланы остановилась элегантная коляска с кучером в коричневой ливрее с золочеными пуговицами. Из нее с трудом вылез толстый грузный человек, остановился на мгновенье, вглядываясь в номер дома, затем, опираясь на трость, медленно поднялся по ступенькам. Роксолана, сидевшая у окна, как почти всегда в свободное время, ахнула: «Бальзак!.. Ко мне! Конечно, ко мне!..» Тотчас узнала его по портрету. Она выбежала в переднюю и отворила дверь. Обычно отворяла ее только перед самым приемом, всё боялась разбойников. Гости звонили, потом замечали, что дверь не заперта, и входили. Так лучше, пока нет человека в шляпе с пером. Вернулась, села в кресло и приняла таинственный вид. «Что ему предсказать? Чтобы поумнее?..»
Он вошел, переваливаясь, ласково с ней поздоровался, неторопливо и внимательно оглядел комнату и, не дожидаясь приглашения, тяжело опустился в кресло, поставив трость между коленями и опираясь на нее обеими руками. Начинать разговор не спешил: долго смотрел на гадалку, особенно на ее лоб и глаза. С этого обычно начинал изучение незнакомого лица, – как дантист первым делом смотрит на зубы нового человека, а сапожник на его обувь. Повидимому, остался доволен.
– Так вы наша новая, знаменитая гадалочка? – весело спросил он.
– Да, я знаменитая Роксолана, – нараспев ответила она. Была несколько озадачена: не привыкла к такому началу разговора с клиентами; обычно они сперва очень смущались.
– Я прочел, дорогая египтянка, ваше объявление в газетах. Не делайте вида, будто вы не знаете, кто я такой. Я Бальзак, Онорэ де Бальзак, знаменитейший из всех писателей мира. Меня все знают. И я всех знаю. Знаю и всех гадалок. Они делают мне скидку. Ни одна с меня не берет больше двух франков. Я ведь сам маг: доктор магических наук. Имейте это в виду. И обмануть меня никто не может. Бойтесь меня!
«Два франка! Хорош!» – разочарованно подумала Роксолана. Тем не менее клиент ей понравился, хоть и не наружностью. «Ох, какой некрасивый! Совсем как лавочник в Галате. А глаза1 замечательные, просто как у меня, да черные! Только ресницы дрожат… Скидку ему можно сделать. Скажу газетчикам, что приходил Бальзак, они напечатают, да еще присочинят, и повалят новые люди».
– Моя цена пять франков, – ответила она строго. – Но вы можете заплатить сколько вам угодно. Я, конечно, вас тотчас узнала. А не узнала бы, так мне сказали бы карты. С такого человека, как вы, я могу взять и два франка. – Хотела было добавить «даже меньше», но не добавила. Хотела также сказать: «Я все ваши книги читала», но не решилась: вдруг начнет спрашивать.
– Так вы в самом деле иностранка! – сказал он удивленно. – Все парижские гадалки выдают себя за иностранок. Ваше ремесло во Франции единственное, где выгодно быть иностранцем. Постойте, я хочу по вашему акценту установить, кто вы такая. Полька – нет, русская – нет, немка – нет, итальянка – тоже нет. Когда я прочел в вашем объявлении «Роксолана», я подумал: «Конечно, еврейка из квартала Ратуши, и зовут ее Рахилью или Ревеккой. Но какая умница, как хорошо придумала имя: „Ро-ксо-лана“, – протянул он тоже нараспев, с совершенной точностью ей подражая. – Имя имеет огромное значение и для гадалки, и даже для писателя. Мне в моих романах стоит большого труда находить подходящие имена. В имени есть таинственная сила, оно связано с характером человека. Вы из за имени Роксолана будете иметь успех. Вот ведь и я из за него пришел. Среди вас, гадалок, очень много дур, а ты, очевидно, умная, – сказал он. – Ты не еврейка, я вижу. Но кто же ты?»
– Я египтянка.
– Ты врешь… Ну, хорошо, египтянка так египтянка. Глаза у тебя чудесные, а голос такой, что, еслиб ты не была знаменитой гадалкой, то ты могла бы затмить Малибран. Это была певица, ты о ней не слышала, гадалки ничего не знают. Я, напротив, всё знаю и всех людей вижу насквозь. И тебя вижу насквозь. Обрати внимание на мои глаза, они проникают в любую душу! Не смей мне врать, я тотчас замечу, скажу журналистам, и ты будешь навсегда опозорена! А если ты будешь гадать честно, то я, напротив, буду им тебя очень хвалить. Подумай, какая для тебя реклама: тебя хвалит сам Бальзак! Я создал славу многим людям. Я вывел в люди Стендаля! Это был такой писатель, ты его не читала, как не читала даже меня. Ты, может быть, читала только болвана Сю… Ну, хорошо, приступим к делу. – Он отставил трость и протянул руку. – Карт не надо. Вот тебе моя рука. Смотри, какая она красивая. Обрати также внимание на мой нос и особенно на мою шею! Ах, какая у меня шея!.. Ну, выкладывай. Говори, сколько я проживу. Это единственное, что вы можете сказать. В остальном гадалки врут. Но это вы действительно знаете. Как, – не понимаю. Я верю в чудеса. Я даже сам их творю. И тоже не знаю, как. Постой, скажи раньше другое: я женюсь или нет?
«Ловушка», – вглядываясь в него, подумала Роксолана, – «верно, он женат? Нет, видно хочет знать».
– Женитесь, – сказала она, осмотрев его руку. – На хорошей женщине.
– Правда? – радостно спросил он. – Я тоже думаю.
– На богатой, – подтвердила Роксолана. – На бедной ни за что не женитесь.
– Ах, как ты права! Умница! Скоро?
– Не очень скоро, но и не так, чтобы это было уж очень далеко.
– Совершенно ясно! Так может гадать и не египтянка… Ну, а теперь сколько я буду жить?
«Сказать мало – рассердится, больше не придет, и газетчикам будет меня ругать, – подумала Роксолана. – А долго верно жить не будет, такие тучные, с жилами на лбу, долго не живут».
Она опять принялась изучать его ладонь, что-то шептала, поднимала глаза к потолку. Он смотрел на нее с волнением.
– Долго проживете, – наконец сказала она. Он облегченно вздохнул и, выдернув руку, откинулся на спинку кресла.
– Больше ничего не надо, слава Богу!.. Я тебе дам три франка! А что такое «долго»? Двадцать лет проживу?
– Проживете.
– А тридцать?
– Нет, тридцать не проживете.
– Сколько же? Двадцать пять?
– Двадцать семь и три месяца.
– Всё ты врешь… Ты давно гадалка?
– Всегда была. И мать моя была, и бабушка.
– Тоже врешь. Ну, что-ж, благодарю тебя. В награду я тебя поцелую, – сказал он, придвигаясь к ней, и поцеловал ее. – Вот тебе три франка. И я сделаю тебе рекламу, будь спокойна… Позавчера я видел одного человека, который только что приехал из Америки. Он говорил, что там где-то обнаружены необычайные явления. Таинственные стуки, какие-то странные столы… Это кто-то назвал спиритизмом. Духи сообщают будущее. Весь Нью-Йорк об этом говорит. Ничего невозможного тут нет, только очень ограниченные люди не верят в чудеса. Что такое чудо? Новое явление, недоступное науке. Пароход еще недавно был чудом. Я очень хотел бы узнать точнее, что это такое, спиритизм. Они при помощи столов сносятся с потусторонним миром.
– Моя мать была знаменитая гадалка. А этого в Париже нет, столов? – спросила Роксолана, слушавшая его очень внимательно.
– В Париже пока нет, скоро, верно, заговорят и у нас… Наши дураки ученые не верят ни в магнетизм, ни в гипнотизм! Между тем я сам гипнотизер. Если хочешь, я тебя загипнотизирую? Сколько тебе лет?
– Двадцать шесть.
– Ты очень красива. – Он пододвинулся к ней еще ближе и положил ей руку на колено. – Я думаю, что ты очень опытна в любви. Как это хорошо! Ничего лучше любви нет! Занимайся ей, милая, занимайся ею, пока не поздно. Скоро всё пройдет. Ты думаешь, я всегда был такой? Я был одним из самых изящных людей Парижа!
«Ох, и ты врешь еще получше меня», – подумала Роксолана. Костюм на нем был потертый, давно не глаженый и весь в пятнах. Только трость была дорогая.
– Это видно еще и сейчас.
– «Еще и сейчас!» – грустно повторил он. – Молодые франты старались мне подражать. Я уже тогда был знаменит. Кроме того, я происхожу из древнего рода графов Бальзак д-Антрэг. На моих колясках, на моих эскарго и милордах, была наша родовая графская корона. Всё это, конечно, за мной осталось, но молодость прошла… Сколько, по твоему, мне лет? Говори без гаданья, просто на глаз.
«Верно под шестьдесят», – подумала Роксолана.
– Лет пятьдесят пять.
Он рассвирепел. Ему еще не было сорока девяти.
– Ты дура! – сказал он. – Редкая идиотка! Где тебе быть гадалкой, когда ты не видишь и наружности человека! Брось твое ремесло и поступай в веселый дом!
– На вид вам еще больше! – ответила она, рассердившись. – Я из любезности сказала, что только пятьдесят пять!
– Ну, ладно, теперь я тебе погадаю, – сказал он и насильно взял ее руку. К ее удивлению, он стал называть линии ладони совершенно правильно, знал даже такие, о которых она и не слышала. – Ах, нехорошо, нехорошо! – сокрушенно сказал он. – Ты будешь жить не очень долго. Лет до пятидесяти доживешь. И скоро ты состаришься! Ах, как ты скоро состаришься! Ты знаешь, когда женщина дурнеет, это всегда происходит очень быстро. Прежде всего исчезнет твой чудный цвет лица. Это еще полбеды, можно краситься. Затем появятся морщины, с ними бороться уже гораздо труднее. Потом начнут выпадать зубы…
– А у вас их уже нет, в верхней челюсти! – гневно перебила она его. – Я и то удивляюсь, как вы еще не сюсюкаете!
– Самое лучшее, что в тебе есть, это глаза, – говорил он. – Но глаза с годами теряют свой блеск. Все восточные женщины к тридцати годам уже никуда не годятся. Кажется, в Италии есть такая поговорка: «В сорок лет женщину надо бросать в реку одетой». Это я, по своей доброте, продлил вам всем жизнь, а вы, дуры, и ухватились: «Бальзаковский возраст, ах, ах, я еще хороша!». Так то европейские женщины, а ты родилась на востоке. Ты безобразно растолстеешь, будешь вечно чувствовать слабость в ногах, трудно станет ходить, появится одышка, начнет болеть печень…
– Да что вы всё!.. – начала в ярости Роксолана. Но его нелегко было перебить. Он всё крепче сжимал ее руку. Глаза у него расширились и блестели почти неестественно. «Да не пьян ли? Ух, какой стал страшный!» – подумала она, тщетно стараясь от него отодвинуться.
– А потом у тебя в одном из глаз появится черная точка! – сказал он полушопотом. Лицо у него вдруг задергалось. – Ты и не будешь знать, что это такое. Непонятная, необъяснимая, нестерпимая черная точка! А ведь она что-то должна значить, а? Ты начнешь звать врачей, но и они знают немногим больше нас. Быть может, я понимаю больше, чем они. Они будут тебя лечить. Они запретят тебе вино, чай, кофе. Потом верно появится и подагра. Они велят тебе, идиоты, опускать ноги в окровавленные внутренности поросенка.
– Ах, гадость какая! – сказала она, бледнея. – Да ничего такого у меня никогда не было и не будет!
– Будет! Будет, говорю тебе! Врачи станут уверять тебя, что ты скоро выздоровеешь, что тебе уже лучше, гораздо лучше! Ты будешь знать, что они бессовестно врут, но будешь уверять и других и, главное – о, дура! – себя, себя, что тебе в самом деле лучше, что ты выздоравливаешь, что ты опять скоро будешь здорова и крепка, как прежде. Нет, не будешь здорова, нет, не будешь крепка! Больше никогда не будешь! К тебе будут приходить друзья, так называемые друзья, нет ни у кого друзей! Они тоже будут тебе говорить, что тебе лучше. Не верь, не верь! Они всегда врут. А подлецы врачи знают, что умирает человек, что умирает великий человек, но шутят с ним, делают вид, будто он выздоравливает, и думают, идиоты, что он этого не замечает! А другие гадалки соображают, сколько им прибавится дохода, когда ты умрешь. А наследники навещают тебя и приглядываются волчьими глазами. Родные, сестра, мать. И у тебя верно мать чудовище… Никому не верь, никому!
– Да неправду вы всё говорите! Меня все любят! Перестаньте вы, что же это такое!
– Ты будешь заниматься своим делом, ты будешь обставлять свой дом, покупать мебель, картины, хвастать ими. А сама будешь знать, что это ни к чему, что твои дни, быть может часы, сочтены, что перед тобой она, она, смерть! Это единственное что важно, всё остальное вздор. Но люди, безумные люди, об этом не думают. Думают обо всём другом, о вздоре, о чистом вздоре, но не об этом! И вот она появится, она со всей своей грязью, со всеми своими мученьями. И тебя отвезут на кладбище, будут говорить лживые речи, – да хотя бы и правдивые! Да, да, будет слава, будет бессмертная слава, а что тебе в ней, ты не прочтешь того, что они будут тогда о тебе писать. Зато т а м будет пир, пир червей. У них, как у людей, есть богатые и бедные, одним повезло, захватили хороший кусок земли. Но они гостеприимны, они пригласят к себе тех, кто перед ними подличает, пригласят к себе на обед полакомиться: прибыл человек, большой жирный человек! Может быть, ты рассчитываешь на другую жизнь? Не верь, не верь, ее нет, нет, это сказка для утешения людей. Я сносился с духами, ты этого не поймешь, это могут понять гениальные люди, как я или Сведенборг. А что, если и мы себя обманываем? Других ничего, так им и надо. Но себя! Ничего не будет, ничего!
Она вдруг заплакала. Он выпустил ее руку и, тяжело дыша, откинулся опять на спинку кресла, глядя на нее своими страшными глазами. Его лицо было смертельно бледно. Ресницы тряслись теперь беспрерывно.
– Что же это? Что это такое? – говорила она, всхлипывая. – Зачем вы пришли? Убирайтесь от меня вон поскорее! И никаких ваших денег мне на надо… И что выдумали, новость какую! Что люди умрут, что я умру! А разве я и без вас этого не знаю! И неправда, будто ничего не будет. В святых книгах сказано, что будет. А они поумнее ваших… За что только вам деньги платят?.. Вы верно сумасшедший, вот вы что!
Он опомнился. На лице его выступила улыбка. Он тяжело встал и обнял Роксолану. Она его отталкивала.
– Ну да, ну да, конечно, я сумасшедший, ты совершенно права, – говорил он ласково. – Не слушай меня, я всё вру! Вот, возьми еще десять франков, ты мне чудно погадала. Возьми, возьми деньги, это за твое гаданье. Я всем буду говорить, какая ты хорошая гадалка. Самая лучшая из тех, что я видел, а я видел всех, – говорил он, целуя ее. Она машинально сунула куда-то деньги и стала вытирать слезы. Из передней послышался легкий робкий звонок колокольчика. Он вздрогнул.
– Ну, вот видишь, и еще клиент пришел. Будет заработок, видишь, как хорошо, – говорил он. – И вот что, ты ему непременно скажи, кто у тебя только что был. Скажи, что был Бальзак, великий Бальзак! А я скажу журналистам, они всё обо мне печатают. Они мною занимаются двадцать пять лет, много на мне заработали, проклятые. Терпеть меня не могут, а пишут, пишут… Ну, вот, мы и перестали плакать. Теперь мы улыбнемся, правда?… Так ему, клиенту, и скажи: «Вы видели, кто у меня был? Это был Бальзак, сам Оноре де Бальзак!» И так небрежно скажи, как будто я у тебя бываю каждый день. Можешь даже добавить, что я тебе оставил кошелек с золотом. Нет, этого не прибавляй: не поверят, меня знают. Но он будет поражен и вечером всё расскажет в кофейне. И к тебе повалят люди, видишь, как будет хорошо? И я тоже буду к тебе заезжать, ты мне очень, очень понравилась. Я вас всех, гадалочек, люблю, вы ведь наши собратья, тем же делом занимаетесь, только по иному. А ты умница, у тебя в голове много больше мозгов, чем у дурака Сю.
Когда Роксолана успокоилась, он надел шляпу, взял трость и простился с ней. Она вышла за ним. В передней сидел какой-то испуганный старик. Бальзак и его окинул взглядом, всё в нем заметил и занес в память.
– Я чрезвычайно вам благодарен, – громко сказал он, обращаясь к Роксолане. – Всё было совершенно верно. Я никогда не встречал такой прекрасной гадалки, как вы.
– Благодарю вас. Так до скорого свиданья, мосье де Бальзак, – сказала она тоже громко и действительно самым небрежным своим тоном. Он усмехнулся, одобрительно кивнул головой и вышел.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
Препотешное существо – порядочный человек: я всегда смеялся над каждым порядочным человеком, с которым знаком.
Чернышевский
Революции кончаются по разному, но начинаются они почти всегда одинаково. Многие их хотят, – одни горячо, другие без большой горячности. Их считают неизбежными, их даже задолго предсказывают. Тем не менее приходят они всегда неожиданно, – застают врасплох и тех, кто их боялся, и тех, кто их желал. Никто никогда не бывает «готов» к революции, как никто никогда не бывает готов к войне. Обычно вначале проливается мало крови, – все революции в первые дни объявляются бескровными. Победившая сторона хоронит своих с необыкновенным почетом, хотя в большинстве случаев это жертвы случайные: погибшие люди чаще всего еще накануне в мыслях не имели, что будут сражаться за новый строй. Жертвы же побежденной стороны замалчиваются, несмотря на то, что обычно это лучшие люди в потерпевшем поражение лагере: не лучшие вначале прячутся, худшие перебегают к победителям.
И тотчас начинается радость, необыкновенная, чаще всего искренняя радость. Подделывается под нее меньшинство, по соображениям выгоды или безопасности. Не разделяют ее холодные люди, вообще неспособные заражаться чужим восторгом. Когда в воспоминаниях участников революции, не изменивших позднее своим убеждениям, попадаются слова о «божественной лихорадке» ее первых недель или месяцев, незачем смотреть на это, как на дурную словесность. Они говорят правду. Напротив, обычно (сознательно или бессознательно) лгут люди, которые «с первого дня предвидели» и «с самого начала говорили», – таких скоро появляется много. Очень часто, слишком часто, «заканчивающий» революцию третий строй оказывается неизмеримо хуже дореволюционного. Тем не менее почти всегда ч т о – т о остается. В так называемом конечном счете, все революции более или менее неудачны, но с о в е р ш е н н о неудачных революций не бывает: кое-что остается даже от тех, которые быстро топятся в крови, как восстание декабристов или Парижская Коммуна. Если не остается ровно ничего, то сохраняется хоть легенда. К ней и ее героям незачем присматриваться слишком близко. Суда же истории быть не может не только потому, что «судьи» – люди разных взглядов. Нельзя расценивать несоизмеримое: легенду, террор, победы, разорение, политические приобретения, число человеческих жертв. «Суд» современников, разумеется, еще пристрастнее «суда» историков, но, быть может, всё-таки ценнее, – по крайней мере для художника. Свидетельские показания важнее приговоров; они хоть определяют свидетеля.
Февральской революции 1848 года предшествовала кампания банкетов. Требования оппозиции были умеренны и разумны: главное сводилось к расширению избирательного права. Людовик-Филипп не соглашался по разным причинам: частью по своей старости и ограниченности, частью потому, что вообще не любил и боялся бедняков. Но особенно боялся того, что политические деятели, будто бы представляющие бедных людей, заставят его объявить войну России: народные ораторы требовали войны за освобождение Польши. Вдобавок, он думал, что вожди оппозиции перессорятся между собой на следующий же день после того, как он призовет их к власти. В этом он не ошибался.
Вожди крайних давно требовали, чтобы «народ вышел на улицу». Умеренные возражали: нет такого политического вопроса, из за которого стоило бы проливать кровь. Спор был бесполезен именно по несоизмеримости понятий. Но с каждым днем становилось всё яснее, что политика умеренных по существу означает подчинение правительству. Ламартин объявил, что «выйдет на улицу хотя бы в сопровождении одной своей тени». Вышли на улицу студенты и рабочие. Где-то кто-то выстрелил, пролилась кровь. Пролито ее было не очень много, – люди, пришедшие на смену королю, скоро пролили ее гораздо больше. Однако Людовик-Филипп так всем надоел, что защитников у него оказалось очень немного.
Манифестациями и даже баррикадами в пору его царствования удивить было трудно. В первый день никто не придавал им значения: чернь опять погуляет с флагами и разойдется; загородит улицу камнями, полиция камни разберет; будут убитые и раненые, что ж делать, очень жаль. Но на второй день благоразумные люди старались не выходить на улицу, слова «чернь» не произносили и даже неуверенно говорили «революционный народ». А затем стало известно, что революция победила, что король отрекся от престола и бежал. Тотчас начали выходить из дому и благоразумные люди. На улицах прохожие, тоже не совсем уверенно, делали попытки обниматься, больше впрочем по традиции: все смутно помнили, что в такие исторические дни полагается, как это ни странно, обниматься с незнакомыми людьми; кроме того полагается взвиваться каким-то орлам, неизвестно откуда взявшимся.
Образовалось Временное правительство. Никто его не избирал и, разумеется, выбирать тогда было невозможно. «Революционный народ», т. е. случайно собравшаяся, весьма разнообразная во всех отношениях толпа, «избрал par acсlamation[97]97
Явочным порядком (фр.)
[Закрыть]» основную группу министров: Дюпона, Ламартина, Араго, Ледрю-Роллена, еще несколько человек. Всё это были известные люди, их имена в пору монархии примелькались в газетах, и громадное большинство «избирателей» знало преимущественно то, что все они «хорошие», в отличие от королевских министров. С трибуны или из залы выкрикивалось то одно, то другое имя, толпа орала «Да!», или «Да здравствует Ламартин!», или «Да здравствует Дюпон!» Правда, кое-кто орал и «Нет!», «Не надо!», «Не хотим!», но в общем взволнованно-радостном настроении первых часов революции кричавших «Да!» было гораздо больше, или кричали они громче, и названное лицо признавалось избранным.
Король принял революцию философски. Собственноручно своим каллиграфическим почерком, написал акт об отречении, надел черный сюртук, вышел из Тюилери и уехал заграницу. Временное правительство послало ему на дорогу триста тысяч франков. От Людовика-Филиппа оно избавилось очень легко, но в нем самом полные взаимной любви отношения продолжались лишь несколько часов. Помимо того, что обиделись все известные люди, не избранные революционным народом (некоторых просто случайно забыли предложить), стало совершенно ясно, что выбранные государственные деятели, в большинстве баловни судьбы, никак не могут считаться представителями бедных, часто полуголодных, забитых жизнью людей. Они были наиболее левыми из умеренных; и на следующий же день им пришлось, с ласковыми улыбками и с затаенными проклятьями, привлечь в правительство наиболее правых из крайних, Луи Блана, Флокона, Марраста, Альбера: этих уж совсем никто не избирал, даже «раг acclamation». Таким образом правительство составилось из двух групп. Они ненавидели одна другую (как впрочем ненавидели друг друга и многие люди в пределах одной группы). Тем не менее с внешней стороны отношения между всеми членами Временного Правительства были в первое время корректными.
На сторону новой власти стали переходить маршалы и генералы, также и те, кто, как маршал Бюжо, считались главной опорой трона. Они тоже клялись в своем свободолюбии, признавали, что республика лучшая форма правления, с жаром приветствовали самую бескровную из всех революций, брат а л и с ь с революционным народом, предлагали Временному Правительству «свою шпагу» (а генерал Шангарнье еще и «свою привычку побеждать»).
Временное Правительство объявило амнистию, ввело всеобщее избирательное право, разослало комиссаров в провинцию, приняло своей властью много новых законов, в большинстве очень хороших и разумных. Популярность его в течение недели были безгранична. И, как всегда бывает, сразу один человек оказался самым популярным из всех. На эту роль, необходимую во всех революциях, обычно выдвигаются честные, красноречивые, романтического склада люди.
Во Франции таким человеком в феврале 1848 года оказался Ламартин. Каждый день все с восторгом цитировали его новую речь, его новое историческое слово, – он сказал, что выйдет на улицу хотя бы в сопровождении одной только своей тени! Он готов умереть за свободу!.. Правда, Ламартин на улицу не вышел и не умер, но это в первые дни ни малейшего значения не имело. Он был лишен политической проницательности и ровно ничего не предвидел из того, что произошло во Франции. Но почти ничего не предвидел и почти никто другой. Был он хороший и даровитый человек, работал как вол, делал что мог и умел; и хотя впоследствии отказался от многих своих убеждений, никак не заслуживал тех чувств, которые вызывал во Франции в последние двадцать лет своей жизни. Комическая черта у него в 1848 году была лишь одна: он был (впрочем, как многие правители) искренно убежден в том, что народ его обожает, – хотя никак нельзя было бы понять, за что собственно должен его обожать народ. На самом деле уже через месяц после переворота, Временное Правительство («Le Gouvernement Provisoire») в Париже стали называть Смехотворным правительством («Le Gouvernement Derisoire»), Ламартин получил кличку Ла Тартин[98]98
Франц. la tartine – тирада
[Закрыть], Ледрю-Роллэна стали называть Le Dur Coquin[99]99
Стойкий плут (фр.)
[Закрыть], и т. д. А месяца через два был пущен слух, будто министры наживают на спекуляциях огромные деньги, будто они устраивают оргии, каждый день пьют шампанское и едят суфле из фазанов, – это было модное блюдо в дорогих ресторанах. Во всем этом не было ни слова правды.
Разумеется, в правительстве тотчас образовались и «оттенки». Одни члены каждой группы ненавидели другую группу больше, другие меньше. Кроме того, в первой основной группе были миролюбивые люди, желавшие быть в добрых отношениях со всеми и дружно делить столь внезапно свалившиеся народную любовь и восторг. Были и слабохарактерные люди, были люди с некоторой склонностью к предательству в характере, были честолюбцы, считавшие наиболее для себя выгодным центральное, то есть промежуточное и неопределенное, место в правительстве, чтобы участвовать во всех возможных правительственных комбинациях с надеждой рано или поздно одну из них возглавить: такой-то приемлем для всех, и для правых, и для левых. Эти втихомолку порицали своих вождей и давали понять крайним, что они собственно с ними, а состоят в умеренных больше по случайности. Такие же были люди и в левой группе. Кроме того и среди левых, и среди правых были люди, искренно расходившиеся между собой по взглядам.
На заседаниях Временного правительства никто молчать не хотел, – еще сочтут дураком. Поэтому, по каждому сколько-нибудь важному вопросу неизменно высказывались все министры. Говорить умели и особенно любили все. И так как почти у каждого был свой собственный «оттенок» и свои собственные интересы, то обычно высказывалось столько же суждений, сколько людей было на заседании. Всех затмевал своим красноречием Ламартин, но и некоторые другие министры от него отставали мало. Если даже какой-либо второстепенный министр заявлял, что присоединяется к мнению Ламартина или Луи Блана, то, чтобы его не признали недостаточно яркой личностью, он считал необходимым приводить дополнительные доводы, делать оговорки, рекомендовать ограничения, или же старался приблизить мнение своего вождя к мнению вождя другой партии. Это было очень важно, так как делало оратора «в сущности приемлемым для всех».
Вдобавок, все члены правительства были переутомлены от митингов, от совещаний, от бессонных ночей. У них не было никакой возможности много думать о положении страны, о том, что они сами говорили и предлагали. Не было, разумеется, и времени, чтобы изучать обсуждавшиеся вопросы по трудам ученых. Вероятно, за все время их пребывания у власти почти никто из них ни одной книги вообще не прочел. Более образованные пользовались приобретенными прежде познаниями, остальные ровно ничего не знали и высказывали суждения в зависимости от обстоятельств и от того, что писали газеты: за газетами следили все, – разумеется, прежде всего отыскивали в них свое имя. Во время заседаний к дворцу Ратуши подходили разные манифестанты, разные делегации требовали приема, к ним надо было выходить или принимать их. К большим толпам чаще всего выходил Ламартин, который мог прекрасно говорить и час, и и два, и три, решительно ничего не сказав. Как и другие министры, он более или менее правдоподобно выражал нежную любовь к революционному народу, хотя этот народ порядком надоел не только ему, но и крайним левым. Надо было выступать и на митингах. Если митинг бывал особенно бурным, то Ламартин обычно клялся умереть за свободу. А так как эти слова он умел выкрикивать совершенно диким, истерическим голосом, – как никогда не кричат люди в обычной жизни, как почти никогда не кричат и на сцене хорошие драматические артисты, – то Ламартин неизменно «побеждал толпу». Он этим очень гордился, а его поклонники говорили об этом с умилением. Обыкновенно решения принимались Временным правительством очень поздно, когда все чувствовали, что больше нет сил говорить и особенно слушать, что надо все-таки и поесть, и отдохнуть. Остается лишь удивляться тому, как они в такой обстановке приняли триста семьдесят пять декретов, из которых очень многие были вполне разумны. Правда, в большинстве это были декреты бесспорные.
У Бальзака ум был устроен так, что он мог видеть только комические стороны революции, или, по крайней мере их видел лучше всего другого.
Он принял переворот вначале без большой злобы. Любопытство в нем было сильнее страха, и он в дни революции дома не сидел. 24-го февраля революционный народ (так теперь уже говорили все) ворвался в Тюилерийский дворец. Это было не трудно: дворца больше никто не охранял, и из прежних жильцов в нем никого не было, кроме многочисленных растерянных слуг. Во дворце был огромный погреб, скоро начался пьяный погром. Через час всё было разбито и раскрадено. Люди распарывали диваны и кресла, резали ковры, стреляли в статуи, били стенные зеркала, уносили платья, белье, духи, безделушки.
Вместе с толпой в Тюилери вошел и Бальзак. У него происходившее во дворце не вызвало такого холодного отвращения, как у Флобера, который побывал там одновременно с ним (они не были знакомы). Бальзак был настроен более благодушно. Быть может, чувствовал, что издеваться над нищими, пьяными, полуголодными людьми – дешево, что бы эти люди ни делали. Король перед бегством не успел позавтракать, в галлерее Дианы был накрыт стол на несколько десятков приборов. Он уже был занят толпой, и по тому, с какой жадностью ели эти люди, Бальзак, вероятно, видел, что насмехаться тут не над чем. В другом зале начался бал. Однако веселья не было. Многие уходили, как будто стараясь обратить всё в шутку: повеселились во дворце тирана и будет. Другие изображали не весельчаков, а фанатиков, и пели революционные песни. Он знал, что на следующий день в кругах революционеров будут уверять, что народ мстил тирану, уничтожал «эмблемы», но не воровал и не грабил, – так полагалось говорить испокон веков. Это его забавляло. Он и сам что-то взял на память во дворце: не то тетрадку, не то листок, с последним уроком королевского внука, графа Парижского.