Текст книги "Повесть о смерти"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
XI
Эта поездка из Киева в Петербург осталась одним из самых счастливых воспоминаний Лили. Впоследствии ей казалось, что Бог хотел ее побаловать перед большим несчастьем.
Она теперь находилась в обществе мосье Яна целый день, – чего же можно было еще желать! Всё в дороге, даже неудобства, усталость, грязь, мелкие приключения, было для нее источником радости. Карета катила с горы несколько быстрее, чем полагалось. Лиля вскрикивала, хватала Виера за руку, затем весело хохотала над своим испугом. Им кланялись мужики, очевидно принимавшие их за местных бар, – ах, какие смешные и милые!
Тятенька никогда не мог пожаловаться на дурное настроение; теперь же ему была особенно приятна роль отца Лили. Она была на его попечении; он всё делал, чтобы ей было хорошо. Лиля знала его с раннего детства, он был такой же принадлежностью их дома, как няня, как Ульяна, как старая собака Шарик. Но только в этом путешествии она увидела, как мил может быть Тятенька.
И даже Виер повеселел после того, как они выехали за заставу.
У него была в Киеве еще одна, последняя, встреча с Зосей. Никакого разговора не вышло. Ему казалось, что он разговора и не хотел. Он простился с ней так, точно они должны были снова встретиться через неделю. Окончательно себе сказал, что всё тут было в деньгах. Для такого суждения собственно оснований не было: он видел, что она влюблена в своего жениха. Прежде Виер, случалось, как Лейден, думал, что погоня за деньгами (которую он иногда замечал даже у революционеров) может находить, если не оправдание, то смягчающее обстоятельство: человек хочет создать себе независимость для обеспечения личного достоинства; при полном отсутствии средств оно дается очень нелегко. Теперь он больше этого не находил: «И люди, стремящиеся к богатству, и люди, желающие только материальной независимости, стоют друг друга. Они те же бальзаковские персонажи. И если Бальзак прав, если Мирабо и Дантон были продажны, то они никак не великие люди. Действительно в пору Великой Революции так или иначе продавались почти все. Помнится, бонапартовские революционные офицеры писали Директории: „Из всех животных самое отвратительное – король, самое подлое – придворный, а хуже их всех – священник“. Слова и сами по себе глупые, вульгарные, ни о каком достоинстве не свидетельствующие. Позднее же эти люди стали герцогами, маршалами, верноподданными сначала Наполеона, затем „законного короля“. И так будет всегда, пока существует их проклятый хозяйственный строй. Когда мы его уничтожим, люди станут чище. Бланки прав, во всём прав. Как только вернусь в Париж, отдам отчет князю Адаму, а затем навсегда к Бланки и уйду. У меня личного счастья не будет, и я для него не создан».
С Лилей он очень сблизился в Киеве именно потому, что об его женитьбе на ней не могло быть речи. Всё же он невольно, сам того не замечая, старался в разговорах с ней быть «интересным». Иногда с легкой таинственностью говорил ей о политических делах. Теперь ему было бы неприятно, еслиб она его считала торговым комиссионером. То жадное внимание, с каким его слушала Лиля, всё больше на него действовало. Она же боялась, как бы он не счел ее глупенькой, и изо всех сил старалась ему сочувствовать.
Всю дорогу из Киева в Петербург они были в состоянии необычном. Тятенька скоро это заметил. Он считал Виера очень корректным и вдобавок холодным молодым человеком. Но из предосторожности – всё на его ответственности – предложил Лиле сидеть в карете справа от него:
– Я из нас самый важный, мне и полагается сидеть посредине. А тебе, Лилька, захочется вздремнуть, вот и прислонись головкой к стенке и спи сколько хочешь.
– Ни за что! – сказала Лиля, впрочем без всякого умысла. – Посредине всегда сидят дамы.
– Хороша «дама»! – проворчал Тятенька, но не настаивал. Ни разу не случилось, чтобы Лиля в карете задремала. Не спал даже он сам. Всю дорогу болтал, рассказывал смешные истории, кавказские или еврейские анекдоты. Почему-то старался говорить по украински. Случалось даже, пел малороссийские песни, которых знал немало. И анекдоты, и песни у него были на разные случаи жизни. Когда въезжали в лес, Тятенька, притворяясь испуганным, говорил Лиле, что тут водятся разбойники. Лиля ахала, но знала, что мосье Ян ее спасет. А Тятенька, фальшивя, пел, к удовлетворению ямщика:
Зовут мене розбийником,
Кажуть, розбиваю.
Не убив же я никого,
Во и сам душу маю.
А що визьму с богатого,
То вбогому даю,
А так гроши лодиливши,
Всё-ж, гриха не маю.
– Гей, дядьку, – говорил Тятенька слушавшему рассеянно Виеру. – Симпатичный разбийник, правда? Ну, так выпьем, пане Яне, за его здоровье. Зачем печален, вацпан? Щось не мило часом на свити, або що?
Он доставал бутылку, стаканчики «на пуклях» какой-то, по его словам, ашпурской работы, и пил сначала «за маму», потом «за папу», потом «так и быть, за тебя, Лилька», и «за тебя, пане Яне, хоть ты, по дьявольской твоей гордыне, этого не стоишь». Теперь он и Виеру говорил «ты», смягчая это словом «пан». «Ну, а естьли вы оба, дикари и грубияны, за меня тоста не предлагаете, то я сам за себя выпью. Будем здоровы». Ямщиков он щедро наделял едой, но водки им давал только по стаканчику; в большом количестве отпускал ее лишь тогда, когда подъезжали к гостинице на ночевку. Путешествовали они медленно: Тятенька уверял, что от быстрой езды делается каменная болезнь. Лиле же всё казалось слишком быстро, – она с тоской думала, что скоро это райское существование кончится. Лошадей они доставали везде: Тятенька обращался со смотрителями мастерски; их тоже угощал, либо «из благодарности», либо «чтобы подмаслить», – «не подмаслишь не поедешь».
Закуска в карете была, по его словам, не серьезным делом: главная еда была на станциях. Тятенька первым делом спрашивал трактирщика, есть ли баранина. Если была, то сам жарил шашлык, в ту пору еще мало известный за пределами Кавказа. Вертел над огнем мясо на железном пруте, говорил какие-то армянские или грузинские слова и давал пояснения обступавшим его людям. Когда же баранины не оказывалось, то с видом величайшего презрения спрашивал, что есть, действительно ли яйца свежие, действительно ли будет курица, а не старый петух. Выслушав с самым недоверчивым выражением клятвенные заверения – всё самого лучшего качества, – заказывал обед. Если ждать приходилось долго и если содержатель трактира был еврей, Тятенька, хоть ничего против евреев не имел, говорил: «Чтоб вам вашего Мессию так долго ждать!». А когда бывал доволен, хвалил: «Яке смачне блюдо! И пейсаховки ще такой не було! Не корчма, а закуток эдемьский! Здоров був, пане Рабинович!». Не очень торговался, расплачиваясь, начай оставлял щедро, но кряхтел – «ох, крепко жамкнул!» – и декламировал: «О, деньги, деньги! Для чего – вы не всегда в моем кармане?» В городах, где они останавливались на ночлег, он тотчас находил наименее плохую гостиницу. Всегда заказывал две комнаты, даже если были свободны три; Виера устраивал в своем номере на диване (из бережливости Виер соглашался), а Лилину комнату тщательно осматривал, посыпал кровать порошком, спрашивал слугу, кто соседи, проверял засовы, иногда подвигал к двери комод. Затем уходил делать покупки и неизменно брал с собой Яна, под предлогом, что трудно одному всё нести. Свои запасы он начал пополнять еще с Чернигова. По пути рассказывал Виеру непристойные анекдоты: при Лиле нельзя было, а без них Тятеньке было бы трудно прожить неделю. К некоторому его удивлению, молодой поляк слушал без улыбки, а иногда и морщился.
– Да ты ведь, пане Яне, не монах, а фармазон, да еще вьюнош, – говорил, оправдываясь Тятенька. – Владимир Красное Солнышко, на что уж праведный человек, а был в молодости, как говорит современник, «несыт блуда». Что ж тут худого?
Еще неприятнее было то, что в лавках Виер отсчитывал ему половину истраченных денег. Этого Тятенька и вообще не любил, а тут платил мальчишка, у которого и денег, по-видимому, было совсем мало, хотя он путешествовал на счет иностранной фирмы.
– Да почему же половину! Чи не сором тоби, вацпане? Что-ж, ты и за Лильку хочешь платить! Треть, так и быть, возьму, а больше не возьму!
– Дамы не платят.
Вернувшись в гостиницу, Тятенька выгружал еду, доставал бутылки, – при этом не то декламировал, не то пел: «Да. он бочку берет вина под пазуху, – Да другую сороков-
ку под другую, – Да и третыо-то бочку да ногой катит…» Затем страшным голосом звал Лилю: «Ах, несчастная девчонка!..».
Лиля в своей комнате мылась с головы до ног, тщательно себя совершенствовала перед зеркалом и переодевалась. Она взяла с собой три дорожных платья, хотя Ольга Ивановна говорила, что и двух вполне достаточно. Но шубка была в дороге только одна. Мать настояла на том, чтобы вторую, лучшую, спрятать в сундук, для Петербурга. Между тем Лиля чувствовала, что Петербург ничто в сравнении с этим волшебным путешествием. Когда она, наконец, входила в комнату мужчин, там уже стояли на столе самовар, бутылки и невообразимое количество еды.
– Ну-с, задавим буканда. Пообедаем не «cito», но «jucunde», – говорил Тятенька.
И тотчас становилось еще гораздо веселее. За закуской он доказывал что русская водка самая лучшая в мире: «даже ваша, польская, хоть и хороша, да хуже, это, пане Яне, надо признать». За венгерским говорил: «Поляк, венгер то братанки – так до шабли, як до шклянки». Случалось, тайно отдавал хозяину остудить бутылку взятого из Киева шампанского; при ее появлении он наслаждался эффектом и, наливая вина Лиле, сообщал, что, по словам маркизы Помпадур, шампанское – единственное вино, которое хорошенькая женщина может пить, не становясь некрасивой.
– А впрочем, ты, Лилька, и ведать не ведаешь, какая такая маркиза Помпадур.
– Ну, вот еще! – возмущенно отвечала Лиля. – Она была любовницей…
– Не смей говорить такие слова! Фавориткой.
– Фавориткой одного французского короля.
– То-то. И вообще не смей у меня пакостить.
– Это значит: «говорить дерзости»? Вот нарочно возьму и буду пакостить.
– Не смеешь! Я теперь над тобой полный властелин. Как царь Алексей Михайлович, я «земель восточных, западных и северных отчич и дедич».
Ложился спать Тятенька рано и, к досаде Лили, заставлял ложиться Виера.
– А то шановний добродий меня разбудит, у меня очень чуткий сон, – говорил Тятенька, которого не могло бы разбудить сражение под окнами его комнаты. Его опыт говорил, что лучше не оставлять без надзора вдвоем молодых людей, даже очень хороших.
Общему прекрасному настроению способствовала теплая солнечная погода. Тятенька говорил, что только на Украине бывает такая в конце февраля:
– В Турции, в Италии солнца, понятное дело, еще больше, а неба такого и у них нет. Я напишу астроному Штруве, спрошу, как это выходит по ихнему, по ученому? И оцените вы, детки, эти тающие снежные ручейки! Они мертвого расшевелят!
– В Польше точно такие же.
– А ни-ни! А эти леса, рощи, поля! Нет уж, друже мий милый, мы их вам, панам, не отдадим. Себе дороже стоит, – говорил Тятенька. Виер не сердился: то ли не считал эти земли польскими, то ли не считал Тятеньку русским.
– Что и говорить, места красивые, но какая бедность! Взглянули бы вы на европейские деревни.
– Должен тебе ответом: я их видел. Они ненамного богаче наших. Да и то, ведь вы, партажеры[70]70
partager – уравнитель (фр.)
[Закрыть], хотите всё у всех отобрать. Говорят, у вас и жены будут общие, а?
Виер пожимал плечами. Считал, что вести с Тятенькой серьезный политический спор не стоит, но иногда, ради Лили, от своего правила отступал. Когда Виер сказал, что он последователь Бланки, Тятенька заинтересовался: кто такой? Этого имени он никогда не слышал; немецкие ведомости о таком не писали. Узнав сущность учения этого революционера, и то, что он недавно сидел или еще сидит в тюрьме, Тятенька раскрыл рот.
– Да он видно мамуля! – сказал Тятенька. Так в старину называли людей, которые совершенно не умели играть в карты и тем не менее вели большую игру.
– Мамуля? Это верно «дурак»? Бланки один из самых умных людей в Европе.
– Умнее князя Адама, пане ласкавый?
– Да, умнее.
– Умнее Товянского?.. Ну, не гляди, вацпан, на меня як вивк. Я ведь спрашиваю из любознания. Умнее Мардохая из «Тараса Бульбы»?
– Из «Тараса Бульбы»? Терпеть не могу эту нехорошую ерунду, которой вы почему-то восхищаетесь.
– Зать! – оказал Тятенька.
– Нам вообще трудно спорить. Кто-то из читавших Канта сказал, что политика еще может выдержать критику чистого разума, но не может вынести критики нечистого разума. А у вас в подходе к ней «нечистый разум».
– Есть грех, есть, – сказал Тятенька, засмеявшись. – А Гоголя не смей ругать. Он великий писатель, когда не очень умничает. Не надо, не надо умничать. Вот наш Грибоедов тоже прекраснейший писатель, а как себе умничаньем повредил! «Горе от ума»! Нет у него ни ума, ни горя. Его Чацкий так же глуп, как Фамусов, только поскучнее. А всё его «горе» в том, что дура Софья ему предпочла дурака Молчалина и что еще десяток дураков и дур распустили про него сплетню. Экое, подумаешь, великое несчастье!
– Так вы, правда, мосье Ян, адгерент[71]71
Фр. adherent – приверженец.
[Закрыть] Бланки? – спросила Лиля, слышавшая это слово и очень довольная тем, что его вспомнила.
– Да, мадмуазель Лиля. Но рассказывать об этом не надо.
– Я понимаю! Что вы!
– «Мадмуазель Лиля», «мадмуазель Лиля»! Лилька она, и кончено! – проворчал Тятенька. – А естьли человек сидит в тюрьме во Франции, да при нынешнем богоспасаемом короле, то, значит, явное дело, висельник.
– Висельник? Бывают висельники благороднейшие люди. Это зависит от того, кто и за что вешает.
– Ну, хорошо, отдаю решпект, дуже ты разумный. Выпьем за его здоровье, пане Яне. Бланки так Бланки. «Niemesz bo rady dla duszy Kozaczey[72]72
"Не знаешь, что помогает душе казачьей! (пол.)
[Закрыть]». Ох твоя гордость, вацпан! Ты и живешь для некрологии!
– Вот уж и в мыслях не имею! Я средний человек.
– Для некрологии живешь, для некрологии. Ну, и будет тебе некрология. А что в ней? Ерунда, братец, чистая ерунда.
К концу обеда Тятенька утомлялся и уже более вяло рассказывал о своих путешествиях:
– В Вене у меня была комната с собственной душей! Это очень просто: наливают в резервуар два ведра теплой воды, становишься под душу и пускаешь струю какую хочешь. Истинное блаженство, но, говорят, пожилым людям вредно, а то я завел бы и у себя на Подоле. Верно врут. А как в Вене кормят! А какое кофе! Только у вас в Варшаве я пивал такое же.
Пообедав, он неизменно говорил: «Отчего казак гладок? Как поел, так и на бок», разваливался в кресле и засыпал «начерно», то есть перед настоящим сном в кровати. Лиля тогда вела с Виером волнующий разговор вполголоса. Иногда с улыбкой, свидетельствующей о полной осведомленности, вскользь спрашивала его о парижских лоретках. Ей мучительно хотелось узнать о Зосе, но она понимала, что спрашивать нельзя, что он всё равно не ответит и рассердится. По иному, но еще больше хотелось ей узнать, есть ли у него в Париже связь. Она раза два отдаленными намеками, с парижскими словами, давала ему понять, что уже знает всё (разумелись те тайны, которые она обсуждала с подругами). Но помимо того, что говорить об этом было очень стыдно, Лиля опасалась, что Тятенька не во время проснется, рассердится и долго будет орать, что поставит ее в угол.
Виера многое удивляло в дороге. Удивляло то, что, при всей бедности населения, при всей убогости хат, еды везде было много. Эти крепостные люди питались обильнее, чем свободные европейцы. И даже по качеству, подававшиеся в трактирах блюда были недурны, лучше того, что он ел в дешевеньких ресторанах Парижа. Еще больше его удивляла музыкальность простого народа. Во всё время путешествия они точно не выходили из концерта: не было остановки, на которой не играли бы – и недурно – на балалайках, на дудках, на гуслях. Еще лучше пели, хоть пение было своеобразное, не похожее на то, что он – гораздо реже – слышал во французских и немецких деревнях. «Странно! Если народ так музыкален, то почему же у них нет замечательных композиторов? Где их Россини и Мейерберы?». Виер всё еще иногда утешал себя тем, что это были не русские, а хохлы, – не враги, а скорее собратья в борьбе.
Тятенька иногда под вечер зазывал крестьянок, угощал их и заставлял петь. Как-то на третий день их путешествия, для него по заказу девки пели одну из особенно нравившихся ему песен:
Ой, диво дивное, диво,
Пошли дивоньки на жниво,
Жнуть дивоньки жито, пшеныцю,
А парубоньки куколь, митлыцю.
Чого дивоньки красные?
Бо идять пироги мясные,
Маслом поливають,
Перцом посыпають.
А парубоньки блидные,
Бо идять пироги пистныи,
Золой-щелоком поливають,
И попелом посыпають.
– Ах, какие глупые слова! С'est bete a pleurer[73]73
Настолько глупые, что впору заплакать! (фр.)
[Закрыть]! – говорила Лиля, поглядывая на мосье Яна.
– Слова идиотские, а поют они право недурно.
– Прекрасные слова, мудрые слова! – возразил Тятенька. – Ты небось, Лилька, думаешь, что это хорошо, если дивонька блидная? Вздор, мать моя, вздор! У тебя у самой главная прелесть в румянце. И аппетит у тебя слава Богу! Скушала матушка три порции фаршированной щуки и отлично сделала! – дразнил он Лилю. Она краснела и оглядывалась на мосье Яна, который впрочем, к легкому ея разочарованию, тоже ел в дороге с большим аппетитом.
– Хорошая страна Малороссия! – сказал Виер. – Когда-то ее увижу снова? Завтра уже будем у кацапов.
– А ты оставайся, вацпане, в Киеве совсем. Определим тебя на службу, а? Честные чиновники везде на вес золота… Не слушай, Лилька, – вставил Тятенька и, наклонившись к Виеру, дыша на него вином, рассказал: – Недавно наш Безрукий говорит одному такому-сякому: «Ходят слухи, что вы берете взятки!». А тот преспокойно ему в ответ: «Не всякому слуху следует верить, ваше высокопревосходительство. Говорят, что вы в связи с моей женой, да я не верю?».
Лиля звонко расхохоталась. Она знала даму, о которой шла речь, и при встрече поглядывала на нее с любопытством и с испугом, как на Ганскую.
– Ты как, дерзкая девчонка, смеешь слушать то, что не для тебя мужчины говорят! Эх, в корчме в угол поставить нельзя! Вот возьму и не завещаю тебе моего достояния! И в Петербурге никуда тебя пускать не буду… А надо бы, ребята, сделать, чтобы приехать в Петербург во вторник. Понедельник тяжелый день, – сказал Тятенька, иногда, несмотря на свое вольнодумство, прикидывавшийся зачем-то суеверным.
– Ну, вот еще.
– Не говори, пане Яне, «ну, вот еще»: Бонапарт отложил переворот 18 брюмера на один день потому, что 17-го была пятница.
– Непременно отложим приезд, Тятенька, непременно! Я ужасно боюсь тяжелых дней! – с жаром солгала Лиля.
– Ну, ладно. Вот что, детки, спать пора. Идем, Вельзевул. Лилька, с почтением пребывать имею. Доброй ночи, поцелуй меня, – сказал Тятенька.
Малороссия кончилась. Стали исчезать белые хаты с садиками, становилось холоднее, послышалась чистая русская речь. Лиля сразу стала грустней.
Раз вечером Виер зашел в ее комнату: по ее просьбе, принес ей роман Жорж Занд. Постель уже была постлана, Лиля была в пеньюаре. Оставался он не более двух минут, хотя Тятенька уже спал.
– Я много ее читала. Ах, какая она замечательная писательница! – сказала очень смущенно Лиля.
– Она замечательный человек, – поправил Виер.
Больше ничего сказано не было. Уходя, он бросил на нее взгляд. Лиля легла и долго не могла заснуть от волнения. Глаза у нее блестели. «Что он хотел сказать этим взглядом? Какая я была? Как я на него смотрела? Он ли мне ответил глазами или я ему?.. Что, еслиб он в самом деле говорил мне Лиля! А я ему Ян?.. Какие у него заботы, какие волнения, если он эмиссар! Что, если его поймают и сошлют в Сибирь! Я брошу всё и пойду в цепях за ним!.. И остается теперь два дня, только два дня!..».
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Un salon de huit on dix personnes dont toutes les femmes ont en des amants, ou la conversation est gaie, anecdotique, et ou l'on prend du punch leger a minuit et demi, est l'endroit du monde ou je me trouve le mieux[74]74
Салон, где собирались восемь или десять человек, все женщины уже имели любовников, разговаривали весело, с анекдотами, пили легкий пунш перед полуночью и еще позже. Это такой островок, где мне лучше всего на свете.
[Закрыть].Stendhal
Бальзак вернулся в Париж из Верховни в середине февраля 1848 года.
Он часто ругал Францию, проклинал свою парижскую жизнь Но это было так: как все парижане, всегда возвращался домой с истинным наслаждением, – на земле был, конечно, лишь один настоящий город. Он решительно ничего не имел против иностранцев, – все люди были интересны. Через полвека Артюр Рембо писал об африканских неграх: «Они не глупее и не подлее, чем белые негры так называемых цивилизованных стран, они другого порядка, только и всего». Бальзаку нравилось за границей очень многое, особенно в Польше и в России. Тем не менее, парижский «порядок» занимал его неизмеримо больше.
Денег он привез довольно много; они предназначались для уплаты кредиторам и поставщикам. Платить долги было очень приятно, особенно антикварам за картины, и старинные вещи: заплатил, значит, можно покупать в кредит и дальше. Разумеется, он все находил чудесным образом и приобретал баснословно дешево: антиквары просто не знали цены своим вещам или же отдавали ему свои сокровища за бесценок: «Только потому, что это покупаете вы».
Таких сокровищ в доме на улице Фортюне уже было множество. В спальной с куполом стояла кровать маркизы Помпадур, – одна из тех, очевидно, бесчисленных ее кроватей, которые в течение ста лет продавались и по сей день продаются странным людям, желающим спать «на ложе Людовика XV». На шелковом шнуре в передней висел фонарь, принадлежавший графине Дюбарри. еще где-то стоял комод, принадлежавший Марии Антуанетте, и было что-то еще, кому-то когда-то принадлежавшее. Лучше всего был первый этаж дома, весь выстланный темным бобриком с красными цветами, а в нем кабинет и библиотека; мебель черного дерева с медной и перламутровой инкрустацией, булевский письменный стол и другие вещи Буля. Он особенно любил этого мастера; Буль по разнообразию своего творчества был в своей области тот же Бальзак, так же любил пестрое, необыкновенное, редкостное, так же мог изображать все, от цветов до сражений. В книжных шкафах была особенность: когда дверцы затворялись, их нельзя было найти, не зная секрета. Бесчисленные книги были почти все в красных кожаных переплетах. В книгах Бальзак уж несомненно знал толк, и, тут его никто не мог бы обмануть. Читал он чрезвычайно быстро и все помнил, – был одним им из самых образованных людей своего времени.
В первый вечер он долго гулял в своем доме, по своим комнатам, любуясь своими вещами. Ему принесли его кофейник. Он недавно решил, что впредь будет готовить кофе по-новому, тоже им самим выдуманному способу, на холодной воде: кипяток уничтожает таннин, столь необходимый для здоровья. У него были свои идеи не только в медицине, где имеет свое мнение кто угодно, но даже в химии. Далеко не все его мысли в этих областях знания были вздорными. Он и тут много читал постоянно расспрашивал ученых, дополнял их сведения собственными соображениями. Гулял по дому и думал, где еще поставить и повесить: все-таки не хватало картин, кресел, диванов. Выбрал место для привезенных из России видов Киева и для «Суда Париса», приписывавшегося им Джорджоне. Затем это ему надоело. Он стал думать о работе: в таком доме, в таком кабинете она должна была пойти хорошо. Тем не менее об этом думал очень тревожно.
Он дал себе небольшую передышку, – весь следующий день гулял и ездил в милорде (так тогда назывались щегольские кабриолеты). Знал в Париже каждый камень. Никто не описывал этот город так, как он. Вещи он изображал лучше, чем людей. Людей слишком часто упрощал. Вещами, верно, никто так много не занимался в романах. Он был как тот знаменитый английский художник, который уверял, что в портрете самое важное – навести настоящий блеск на сапоги изображаемого человека. Бальзака забавляли описания Парижа у других писателей, особенно у поэтов. Он поэтами восхищался редко и только уж самыми замечательными. Впрочем, ему и в прозе нравилось у современников лишь немногое, – в душе думал, что почти все они пишут плохо, правды ни у кого нет. Однако, по своему благодушию и по savoir vivre[75]75
Умение жить (фр.).
[Закрыть], многих собратьев очень хвалил.
В Верховне можно было, выйдя из деревни, бродить часами, не встретив ни единой человеческой души. Теперь в Париже движение и шум на улицах его поразили: точно увеличилось население города или люди стали шуметь еще больше прежнего. Он за три дня перевидал всех, настоящих и ненастоящих, узнал политические и литературные новости, узнал все о гонорарах, об авансах, о тиражах, о том, кто кого изругал в газете и почему изругал, то есть вследствие какой обиды или ссоры. Немало рецензий появилось за время его отсутствия и о нем самом: когда хвалили, было почти все равно; когда ругали, бывало неприятно, хотя по существу чужое мнение, да объяснявшееся личными счетами, имело для него очень мало значения: по существу было важно только суждение пяти-шести человек; но именно они рецензии писали редко, да и едва ли, в виду личных отношений, могли бы высказать ему свое настоящее мнение.
Побывал он и в разных салонах, где всегда имел очень большой успех. Общая картина парижской жизни, так хорошо ему знакомая, почти не изменилась. Только все стало еще острее и интереснее.
Из разговоров выяснилось, что все идет недурно, хотя ожидается революция – или именно потому, что ожидается революция. Впрочем, революция ожидалась со дня на день уже восемнадцать лет и никто о ней серьезно не думал: это тоже было так. Издатели выпускали немало книг и платили приличные авансы; газеты нуждались в романах; театры искали пьес. В общем, все были очень довольны – и все говорили, что «так дальше жить нельзя». Еще увеличилось необыкновенное оживление, предшествующее всем общественным потрясениям: позднее оно кажется людям «зловещим» или «болезненным», но до потрясенья у них такого чувства нет, и живут они очень приятно. Слова «Мане – Текел – Фарес» выступают на стенах чрезвычайно редко и обычно с большим опозданием. И тоже, как всегда перед войнами, перед революциями, было в литературе и в искусстве великое множество всякой ерунды, которой люди приписывают необыкновенное значение и о которой позднее совестно вспоминать. Однако Бальзака ерундой было обмануть трудно, и он весело хохотал, слушая рассказы собратьев.
Впрочем, самые настоящие, то есть писатели с большими именами, в своем кругу о литературе и об искусстве говорили вообще не очень охотно. Они были в большинстве так давно и хорошо между собой знакомы, так все друг о друге знали (или выдумывали и, выдумав, сами почти верили), что ни большого человеческого интереса, ни особенного уважения друг к другу, за редкими исключениями, не чувствовали. Интерес был преимущественно профессиональный, – зато огромный. С второстепенными литераторами они тоже ценными мыслями не делились: приберегали мысли для журналов и книг, да отчасти и опасались, – вдруг некоторые способны и стащить? Однако и о предметах, не имеющих прямого отношения к литературе, настоящим, при хороших внешних отношениях, было гораздо приятнее разговаривать в своем кругу, с настоящими же, с людьми, которым нельзя выдать страницу Жорж Санд за страницу Бальзака, которые не припишут «Ариан» Пьеру Корнелю, не думают, что Амбуаз был построен Людовиком XIV и знают разницу между первым периодом Буля и вторым.
Бальзак очень хотел показать собратьям свой особняк на улице Фортюне, и он кое-кого пригласил, хотя немного опасался, что его сочтут богачом. Враги говорили, будто он нарочно распускает слухи о своих долгах или сильно их преувеличивает: с одной стороны, боится, что попросят взаймы; с другой же стороны, взваливает на долги отсутствие денег, на самом деле происходившее от недостаточных гонораров. Это был один из вздорных слухов, которые распускались о нем, как обо всех знаменитых людях. В действительности он был кругом в долгу, скуп никогда не был и, когда бывали деньги, охотно помогал товарищам. Все же вековая мудрость советовала прибедняться. Он объяснял гостям, что дом, собственно, не его, а приобретен им и обмеблирован для одной особы. Гости не сердились: дело обычное, житейское. Угощал он их превосходно. Зачем-то рассказывал нелепые, неправдоподобные истории, – в нем сидел и мистификатор: это его бордо три раза совершило кругосветное путешествие; его ром больше ста лет качался в бочонке в море, так что от бочонка надо было топором отрубать раковины; его чай пришел в Европу от богдыхана, китайский караван подвергся нападению разбойников, и т.д. Если гости выражали недоверие, добро-душно смеялся: в самом деле, не каждому же слову верить. Всем готов был служить рекомендациями, советами, даже деньгами. Высказывал и серьезные мысли: не боялся, что украдут, да и пусть воруют: надо же и другим людям жить. Мыслей у него всегда бывало великое множество. Говорил, что теперь его больше всего интересует театр. После «Человеческой комедии» в форме романов, хотел написать вторую «Человеческую комедию» в форме комедий и драм. Как обычно, литературные соображения у него тесно перемешивались с денежными: он объяснял, что первые же четыре пьесы дадут ему возможность заплатить все долги. Рассказывал анекдоты, изображал в лицах общих приятелей и врагов, сам хохотал и хохотали гости. Он, собственно, и не подражал: на несколько минут перевоплощался в другого человека.
Этой профессиональной способностью Бальзак обладал в необычайной мере. Он всегда был раздвоен: сам жил и перевоплощался в других людей, – живших по своей логике, по своему характеру, по своим инстинктам. При необыкновенном множестве его действующих лиц, перевоплощение стало для него настолько привычным делом, что он не всегда мог от него освободиться и отходя от письменного стола. Очень часто продолжал в жизни дело столь ему знакомое по литературе: перевоплощался не в Растиньяка, в Гранде, в Годиссара, а в десяток Бальзаков, составляющих для истории единого Бальзака. В Верховне был Бальзак, страстно влюбленный в Ганскую (тоже частью им вымышленную). В Париже теперь был Бальзак, собирающийся жениться на богатой и, разумеется, очаровательной женщине. Были и другие роли. Он так много играл в жизни, что, быть может, сам больше не замечал, где начинается и кончается сцена; чаще жил выдуманной жизнью, чем совершенно подлинной, собственной.
Как человек он был еще талантливее, чем как писатель. Даже не любившие его люди иногда поддавались его обаянию, чарам его ума и даров, его странного благодушия, которое, при беспощадном изображении людей в его романах, могло быть только показным. Когда он бывал в ударе, богатство его фантазии, яркость слов, выразительность речи создавали впечатление гениальности. А порою в его глазах – Теофиль Готье называл их «черными бриллиантами» – мелькало и что-то вызывающее смутное беспокойство у слушателей, – особенно когда он говорил о смерти, о гадалках, о таинственных предсказаниях, о Сведенборге.