Текст книги "Стихи"
Автор книги: Мария Петровых
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Отсюда все и пошло.
Первой моей переводческой работой был перевод стихов (глав из поэмы) еврейского поэта Переца Маркиша.
Перед войной (в 1940 году) я перевела книжку стихов туркменского классика Молла Непеса. (Я благодарна Арсению Тарковскому за все его добрые советы, – они мне очень помогли в этой работе; Тарковский гораздо быстрее и лучше меня постиг тайны переводческою искусства.)
В эвакуации я была недолго (в эвакуации мне нечем было жить) – с июля 1941 года по сентябрь 1942.
В город Чистополь (Татария) эвакуировались писатели со своими семьями. Это было трагическое и замечательное время. Это было время необычайной душевной сплоченности, единства. Все разобщающее исчезло. Это было время глубокого внимания друг к другу. В Доме Учителя, часто при свете керосиновой лампы <…> происходили замечательные литературные чтения. Иногда лит<ературные> вечера устраивались в «большом» зале Дома Учителя.
В Чистополе был Пастернак (тогда он работал над переводом «Ромео и Джульетты»), был Галкин, был Асеев, Тарковский, приезжал с фронта Липкин. Были крупные прозаики – Леонов (он тогда написал и читал нам пьесу «Нашествие»), был Федин (работавший над книгой «Горький среди нас»), был Тренев, приезжал с фронта Павленко.
В Чистополе, в Доме Учителя, были и мои чтения. Помню чтение в маленькой комнатке, где в числе других слушали меня Пастернак, Асеев, Щипачев. Помню большой мой вечер. Самым близким человеком был мне в ту пору Б. Л. Пастернак, с которым я была давно, с 1928 г., знакома. Постоянно бывал у меня мой дорогой друг, замечательный поэт Самуил Залманович Галкин. В Чистополе (и только там) я много встречалась и много разговаривала с Н. Н. Асеевым.
Глубокой осенью 1942 года был мой вечер в Союзе писателей в Москве (в «каминной комнате»). На этом вечере также были Пастернак, Асеев, Щипачев, Кайсын Кулиев. Все выступавшие говорили о необходимости издания моей книги, но из этого ничего не вышло.
(В 1942 г. я вступила в члены ССП.)
По возвращении в Москву я стала переводить книжку стихов литовской поэтессы Саломеи Нерис. <…> Осенью 1944 г. вместе с В. К. Звягинцевой я приехала в Ереван, чтобы переводить стихи молодых – ныне широко известных – поэтов: Капутикян, Маркарян, Ованесяна, Сагияна, Эмина, Боряна. Это была замечательная, незабвенная осень. Мне мало пришлось поездить по Армении, но все же я была в Эчмиадзине (даже на богослужении), была на Севане (даже на жертвоприношении, – пыталась есть кусок полусырого барана, которым меня угостили незнакомые люди).
Молодые поэты оказались на редкость одаренными, работать над переводами было упоительно.
Кроме того, мы с В. К. много бродили по Еревану и окрестностям. Бывали в Норке, ходили к Зангу. Конечно, были в Матенадаране.
Довелось мне послушать чудесные армянские песни. <…>
С тех пор – моя любовь к Армении, моя верность. Я много переводила армянских поэтов. И довольно много редактировала: стихотворный том Исаакяна, <…> книгу Гегама Сарьяна <…>, первые на русском языке книги Сильвы Капутикян и Маро Маркарян.
В середине 40-х годов перевела драм<атическую> поэму Наири Зарьяна «Ара Прекрасный». Работала с большим увлечением (и все ночами, – я жила тогда в густонаселенной коммунальной квартире, и тишина была только ночью).
В 1950 или в 1951 году я поехала в Литву и там в Друскениках переводила поэму Тильвитиса «На земле литовской» <…> Перевела сказку – чудесную – Саломеи Нерис «Ель, королева ужей» и сказку Валерии Вальсюнене <…>.
Значительной для меня и очень увлекавшей работой было участие в кабардинских Нартах <…>.
В последние годы я больше всего связана со славянской поэзией, в основном – с польской.
Я редактировала книгу Тувима (очень меня радует, что Вы этого поэта знаете, любите, цитируете). Безымянно опекала книгу Галчинского.
Переводила стихи Броневского (печатается), совершенно влюблена в поэзию Лесьмяна (переводила его стихи и еще буду переводить для книги, которая тоже выйдет в Гослитиздате).
Хочу перевести книгу болгарского поэта Далчева.
Свои стихи писала больше всего в молодости (конец 20-х – начало 30-х годов), в годы войны (1942–1944 гг.), в пятидесятых годах, в начале 60-х и минувшей осенью 1967 года.
Как видите, перерывы были длительны и, конечно, мучительны, что неизбежно сказалось на тематике стихов. <…>
Больше всего на свете я люблю Пушкина, – стихи, прозу, письма, статьи и весь его человеческий облик, его суть, его сущность.
Люблю с малых лет и на всю жизнь. Помимо многого другого именно это чувство сближало меня с А. А. Ахматовой, которая была гениальным читателем Пушкина. У нее было все, чтобы писать о нем, – невероятная интуиция, прозрения и большие знания. Замечательна ее работа «О каменном госте», «О золотом петушке» и еще неопубликованная последняя работа «Пушкин и Невское взморье».
В ранней юности я полюбила Тютчева, которого и теперь люблю, конечно. И Пастернака. Когда я в ранней юности, еще до знакомства с Борисом Леонидовичем, узнала его стихи – они меня потрясли, я жила ими, они стали для меня не только моим воздухом, но как бы плотью моей и кровью.
Тогда же я узнала и очень оценила стихи В. Ходасевича, поэта, которого, к сожалению, у нас так мало знают.
С Б. Л. Пастернаком я познакомилась в 1928 году у моего учителя – литературоведа и критика К. Г. Локса, с которым Б. Л. дружил. Но ближе я узнала Б. Л. позднее, в 1933–1934 годах. Осенью 1933 года я познакомилась с А. А. Ахматовой. Мои чувства к каждому из них, мои отношения с обоими совершенно различны, но оба эти поэта, оба эти человека существуют для меня навсегда.
Меня поражает и восхищает поэзия Мандельштама, но почему-то никогда не была она «кровно моей».
Поэзию Цветаевой я, к стыду моему, узнала поздно – в конце 30-х годов. Она, конечно, огромный поэт, и многое у нее я люблю, но не все, потому что, видимо, слишком дорожу в искусстве лаконизмом, гармонией, скрытым огнем.
<…> люблю Твардовского, Самойлова, Тарковского, Липкина и многое, многое хорошее у других [15]15
Публикуемый с небольшими сокращениями текст «Родина моя – Ярославль…» – автобиографические заметки – был написан в 1967 году по просьбе Левона Мкртчяна, готовившего в Ереване книгу стихов и армянских переводов Марии Петровых. Книга «Дальнее дерево» вышла в 1968 году в издательстве «Айастан». (Примеч. сост.)
[Закрыть].
Я слов не нахожу – как ты чужда мне,
Поэзия шестидесятых лет.
Не распрощаюсь я с любовью давней —
С владычеством предчувствий и примет.
О господи, какое многословье,
Какое расслабление умов!
Нет, не расстанусь я с моей любовью —
С поэзией незаменимых слов.
С Б. Л. Пастернаком я была знакома давно, с 1928 года.
Вернее – познакомилась с ним в 1928 году у моего учителя – профессора К. Г. Локса – друга Бориса Леонидовича. Настоящее знакомство началось позднее: в 1934 году вместе с А. А. Ахматовой и О. Э. Мандельштамом я была приглашена к бывшей жене Б<ориса> Л<еонидовича> – Евгении Владимировне (Твер<ской> бульвар, 25).
Там я читала стихи и слышала драгоценные слова Б<ориса> Л<еонидовича> – и его одобрение и его призывы к большей смелости.
Потом я встречалась с ним уже у него (на Волхонке) и чем больше его узнавала, тем больше любила.
Он был человеком огненного сердца, гениального ума. Добрый, необычайно отзывчивый человек, для которого чужое горе сразу становилось своим.
Вот так и живем.
Любимейших схоронили
И в горьком бессилье
Дрожим друг над другом,
Незримым очерчены кругом.
Проснусь, оглянусь —
Живые? Ну, слава Богу!
Господь, озари их дорогу,
Продли их бесценный век,
Как длишь ты теченье великих рек
И ручьи устремляешь к ним отовсюду.
Боже, прости мой презренный грех,
Немощь мою и робость
И то, что глянула в пропасть,
Увидела ад кромешный,
Услышала плач безутешный
И не сказала ни слова,
Удалилась от злого,
И рот мой намертво сжат,
И ноги мои дрожат…
Боже, прости мне грешной!
…Я очень жалела Н. Я. [16]16
Н. Я. Мандельштам. (Примеч. сост.)
[Закрыть]в те долгие годы, когда ей было плохо. Я рада, что сейчас (так поздно!) жизнь ее, хотя бы во внешнем, бытовом отношении налажена. Есть жилье, есть какие-то деньги, жить можно. Понимаю, как много она страдала, но не понимаю и не принимаю ее сверхчеловеческой озлобленности.
Мне эта злоба противна. Это не высшее решение – низшее. И ведь она зла по природе – до всех самых страшных испытаний, и тогда, когда ко мне она была вроде как бы добра.
Во мне, при всех катастрофических недостатках, есть нечто правильное: я не определяю и не ценю людей по их отношению ко мне. По-моему, это правильно [17]17
Написано до «Второй книги» Н. Я. (Примеч. М. С. Петровых, относящееся к более позднему времени.)
[Закрыть].
При жизни я была так глубоко забыта,
Что мне посмертное забвенье не грозит.
Думаю и никак не пойму,
Чем Вас влекут тайники преступления?
Не разгадаю никак, почему
Властвует тема злодейства и гения.
Втайне, в потемках свершается зло,
Втайне, и вроде бы взыскивать не с кого. —
Разве не это, терзая, влекло,
Насмерть истерзывало Достоевского?
7. V.72
Не стало Мартироса Сергеевича. Но это лишь слова. Его не может не стать.
Так я чувствую впервые в жизни. И горя нет, потому что нет смерти.
Скоро вновь ко мне придут
Прошлогодние вельможи.
Глянь – они уж тут как тут,
Только с прежними не схожи.
Будут схожи, погоди.
Лишь в окошко не гляди.
День-другой иль хоть неделю.
Для параду в эти дни
Подготовятся они.
Что за спешка, в самом деле!
. .
Неужели будет то же,
Что минувшею весной?
Неужели предо мной…
Впрочем, надо по порядку,
Расскажу не сказку-складку
И ни словом не совру.
Это было поутру.
. .
Опять твой час, опять твои минуты…
Так ежедневно, в половине третьего
Толкает кто-то: побеги и встреть его.
Я на часы оглядываюсь круто:
Бежать туда, ну да, конечно: половина третьего.
Не льется больше кровавых рек,
Не снится больше кровавый бриг,
Но разве я человек?
Струится кровь, но тайком, тайком,
И не рекою, а ручейком.
О ком горевать, о ком?
О ком – я знаю наперечет
И умолкаю, а кровь течет,
И вот я почти одна.
Но все ж не напрасно, не зря живу,
Я жертвы великие назову,
Великие имена.
ОТРЫВОК
Ты добрым был ко мне. Но как, прости,
Постичь непостижимые пути,
Которыми ты шел – иль полз – порою?
Откройся мне, доверься мне… Я скрою,
Я ото всех ответ твой утаю,
Но только душу успокой мою,
Но только дай хоть умереть в покое…
…Вы – человек призвания, человек предопределенный, обреченный на то, к чему Вас природа предназначила. Очень жалею, что Вы перестали писать свои стихи. Очень возможно, что предстоящее Вам всколыхнет глубины глубин и заставитзазвучать стихи. (Потом, конечно, уже на месте; ибо для стихов необходимпокой, необходима тишина в душе). Ну стихи – это от Бога. Это прежде всего – не в Вашей власти, а говорить надо о том, что в Вашей власти. Вы покидаете родину, едете на чужбину безвозвратно. Ну что ж… Больше всего любя Россию, Бунин, писатель, за границей работал еще горячее, еще сильнее, чем на родине, – и все, что писал, – о родине. Внутреннего разрыва не было. Так будет и у Вас…Бред и безумие, но что делать, что делать! Никак, нисколько, ни минуты не осуждала и не осуждаю Вас, только осознать очень трудно, дитя мое. Куда бы Вы ни поехали – Вы – носитель русской культуры. Это – прежде всего. Вы понимаете, что русский язык, русскую историю Вы знаете как очень немногие в России, на родине Вашей. Ну – ничего, ничего. Вспомним опять-таки о Бунине и даже о Горьком тех лет, когда ему был запрещен въезд на родину (при царизме). Вспомним и о Герцене. Он стал крупнейшим писателем русским, находясь там, за рубежом. Думал только о России и о чем ни писал бы – получалось о России. Так будет и с Вами. Мы – неразлучны, неразлучимы. Нельзя разлучить нас. Вы не должны допустить это душевное разлучение…Продолжайте переводы Петрарки. Преподавайте (в Англии или во Франции или в Германии) русский язык, который Ваша стихия, Ваша любовь, как и моя. Вы бесподобно знаете историю России. И хорошо, если будете ее преподавать. Ну и литературу знаете, конечно, хотя я не во всем с Вами согласна. Я много думала – неверно оценили и осудили Вы поэтов 20-х годов – это были люди верующие и бескорыстные. Они лишены были проницательности, дальновидности. Это их беда, несчастье, но не вина. Подумайте об этом…Еще одно необходимое слово – о Достоевском. Вы назвали «Дневник писателя» мракобесием, имея в виду, очевидно, «еврейский вопрос». Вы не поняли главного. Достоевский не хотел еврейской интеллигенции. В этом было его жалкое недостойное заблуждение, но Бог сжалился над ним. И не допустил его умереть в этом заблуждении. Появилась на пути еврейская девушка, его корреспондентка, и наступил окончательный, безвозвратный перелом в мировоззрении писателя – вспомните его ответ на ее письмо о похоронах врача-немца. Господь Бог – только он – послал Достоевскому эту девушку и не дал ему умереть в заблуждении. Это крайне важно, и как же Вы, такой умный, этого не поняли?!
Останьтесь верны Родине, где бы Вы ни находились.
Вы такой же русский, как Левитан, как Пастернак и Ахматова. Нет родины у Вас, кроме России. Но и на чужбине можно жить достойно и плодотворно и служить родине своей. Живите в полную силу [18]18
Из черновика письма А. А. Якобсону, написанного перед его отъездом в 1973 г. А. А. Якобсон, активный правозащитник, вынужден был покинуть СССР, преподавал в Иерусалимском университете. В 1978 г. в состоянии депрессии покончил с собой. В посвященном ему стихотворении «Прощание» Давид Самойлов писал:
Убившему себя рукойСвоею собственной, тоскойСвоею собственной – покойи мир навеки!Когда угомонятся люди.Все в мире спит. Такая тишь.И только ты одна не спишь.Апрель 73
[Закрыть].
Сиротеем, сиротеем.
А друзья мои куда-то
Отбывают, уезжают
Без оглядки, без возврата.
Разве существуют какие-то национальные свойства и недостатки? Очень уж все общечеловеческое.
Есть наслажденье быть одной.
Есть наслажденье тишиной,
Глубокой тишиной ночной,
«Пожалей… (моего) плеча».
Какой одесский оборот, не правда ли, XX? А ведь это – Некрасов!
Неужели К<орней> Ч<уковский> не обратил внимания?
Читатель нынче ко всему привык.
Не изумив нисколько нашу прессу,
Один писатель («друг степей, калмык»)
Пятнадцать суток посулил Дантесу.
16 апр. 73
Сейчас ночь, спать ложусь.
Как это в детстве, когда дождик шел? -
Дождик-дождик, перестань
Я поеду на Ёрдань
Богу помолиться,
Христу поклониться…
А одна игровая приговорка заканчивалась так:
Птички летят,
Колокольчики звенят —
Задние-передние
Пожалуйте к обедне!
А начало?
Апрель 74
Книга N. прекрасная. Но одно сучье стихотворение, одна чайная ложка дегтя в бочке меда, и вся книга изгажена. Так – для меня. Нельзя стремиться к тому, чтобы нравиться всем.
Июнь 74
Читать – соблазнительнее и легче, нежели писать. Я в гораздо большей мере читатель и «размышлятель», нежели писатель. Хотя писать хочется больше, чем читать. Но это «хочется» – далеко от действия. Брать бумагу, возить пером по бумаге – тягостно. Я писать не умею. М<ожет> б<ыть> у меня как у Далчева: «Мысль моя – робкая птица…» (это из его прозы). <…> Но если силы будут, все же хочу «вспоминать», записать. Боже, сколько всего было в жизни! Страданья людей, и от людей чаще радости, чем огорченья. <…>
Июль, ночь. 74
…Господи, хоть бы Толя выздоровел! Занялся бы Пушкиным. И вообще первой половиной XIX в. Историк ведь. И так понимает поэзию. Поэт ведь в сущности. Страшная вещь ностальгия, как я боялась ее для Толи. Но то, что происходит, превзошло все мои ожидания.
30 ноября, 74
Читая Аксакова, «Знакомство с Гоголем»:
(Фома Кемпийский – Фома Опискин; пустяковое наблюдение, но все же… Было ли кем-либо замечено? Не знаю что-то.) Но какая книга, каков Аксаков! Книга вышла в 1960 г., а я только теперь ее читаю. (И книга-то моя, собственная!) Книга замечательная.
Перечитывала письма Гоголя разным людям и очень рассмешила Арину, сказав: «Хуже меня письма писал только Гоголь». И сколь ни невероятно, но это почти так.
О Цветаевой.
Много думается о ней. Вчера перечитала ее «Искусство при свете совести». Много верного (пушкинского) о назначении искусства. Но то, о чем Пушкин писал просто, кратко, ясно, точно (см. его «Заметки на полях» о статье Вяземского об Озерове), – у Ц. путано, вычурно, невыносимо. Она пересказывает лишь Пушкина (к сожалению, без ссылки на него, – мысль о вненравственности искусства, о его вне-поучительности, о его единственном законе: поэтичности). Не расставалась с Пушкиным всю жизнь (кроме 6 лет после смерти Ахматовой – не могла к нему прикоснуться, такое было сиротство)…
Какие чудесные стихи были у молодой Цветаевой. Сколько истинного новаторства, сколько счастливых находок – в ритмах, в интонации. Уверена, что Пушкин восхитился бы. А потом?
Все эти «попытки» – поэмы с мучительным (и на читательский вкус вымученным) синтаксисом, смутные в мысли, натужные, напряженные, негармоничные. Новаторство – внешнее [19]19
Нет, это все сложнее. (Примеч. М. С. Петровых.)
[Закрыть]. Но все – не выдуманное, подлинно-голое ломаной-переломаной души. Но уже совсем – вне-пушкинское. И для него, конечно, неприемлемое. Это не сознательные эксперименты в русском языке, русской речи, в русской поэзии, выверты В. (не-поэта), грешно было бы и сопоставлять. У Цветаевой и в этих мучительных поэмах – душа и голос большого поэта. Но вымученного до такой степени, когда нет и не может быть гармонии, все – анти-гармония, т. е. слово изломанной души. Бедствие. Вот из-за этой же анти-пушкинской стихии Ахматова и говорила, что «ее (Цветаеву) нельзя близко и подпускать к Пушкину». <…> В ее – цветаевских – наблюдениях – есть и верные (хотя бы о «Пугачевском бунте» и «Капитанской дочке» – поразительно), но каким противоестественным языком это все высказано. Нельзя о Пушкине так писать.
Но все, кому не лень,
Вторгаются в мой день
И рвут его на клочья.
А ночью… Что же ночью! —
Беспомощная тень
Плетется еле-еле.
Ей лишь бы до постели
Пустые разговоры
И это день за днем
И это год за годом
И это до могилы
И это навсегда
Я получаю письма от старух.
Все то, чего сказать не смеют вслух,
Не только вслух – и мысленно не смеют —
Сама перед собой душа робеет…
В ожогах сердце. Чем помочь могу?
Я перед ними в горестном долгу…
. .
Господи, помоги мне. Пусть будут стихи – столько раз слышала их, сквозь меня, сквозь сердце шли потоком – только записать, а мне лень было встать, взять тетрадку – думала – не забуду, запишу. А теперь – столько месяцев – молчание – глухое, мертвое. Господи, дай мне услышать.
В нелегком одном разговоре
Совсем, о, совсем не со зла,
Вы мне пожелали горя —
Конечно, я Вас поняла.
Вы видели то, что другие
Не видят. Спасибо, мой друг.
Вы видели, что летаргия
Не вовсе невинный недуг.
Вы мне пожелали горя
В надежде: а вдруг оживу?
Не сгину в моем затворе,
А вновь буду жить наяву.
«Фантастика Гоголю не дается» – писал Белинский. Ну что на это скажешь? Какое непостижимое сочетание у этого автора полнейшей тупости с тонкой проницательностью. А вот прочтешь такое заявление – и руки опускаются, плюнуть хочется: тупица, тупица. Юмора не понимал, изящества не ценил. Пушкинское гениальное свойство говорить главнейшее, важнейшее мимоходом, легко, будто едва касаясь – разве Белинский понимал это? Унылая морализующая тупица и – проблесками – зоркость удивительная. Он был туп и груб – «неистовый Виссарион». Улыбка, летучая легкость были ему непонятны. Юмора он не воспринимал. Ему нужна была «идея». Неумеренные восторги по поводу «Бедных людей» сменились грубыми, издевательскими насмешками над «Двойником».
«Бедные люди» – в композиции и во многом другом совершеннее «Двойника». Но, пожалуй, в «Двойнике» при всех его несовершенствах и, прежде всего, крайней растянутости – впервые ощутимы масштабы Достоевского.
…Статьи Асмуса о Пушкине-теоретике замечательны.
Сожжете иль просто схороните – это неважно.
А страшно – и это и то, разумеется, страшно.
Но если забудете вовсе могилу мою —
Я в чертополохе, в крапиве себя отстою.
(По правде сказать – я не жалую чертополоха,
Но в клен превратиться пожалуй что вовсе неплохо.)
1976. 31 июля.
За месяц – ни строки. Читаю, читаю, читаю. Читаю «Прометей», статьи о Пушкине. С Пушкиным – не расстаюсь и только этим жива, – чуть-чуть жива.
сентябрь
Прочитала новую книгу Конецкого. Впечатление сильное и сложное. Он большой писатель.
Зачем способности, коль нет призванья?
Да и способностей, пожалуй, нет.
Когда-то были. А на склоне лет
Что мне осталось? Только жажда знанья.
Неутолимая слепая страсть —
Узнать побольше. Чтенье, чтенье, чтенье.
Ее огромной тенью
Скрываюсь, прячусь от самой себя.
Себя самой боюсь. И этот страх
Страшней, неодолимей прочих страхов.
О как мучительно не спит
Моя ошпаренная совесть!
Мне стоило рождаться на свет хотя бы только ради того, чтобы одно из моих стихотворений помогло Н. в ее чудовищные дни.
Поразительно, что Пушкин стихи Радищева ставил выше его прозы! «Стихи его лучше его прозы».
Пушкин написал «Путешествие из Москвы в Петербург» в 1833-34 гг. (даже в январе 1835 г.). Но читал и знал Радищева, конечно, гораздо раньше. В своем «Путешествии…» («Тверь») он пишет: «В главе, из которой выписал я приведенный отрывок, помещена его известная ода. В ней много сильных стихов». Пушкин называет радищевскую оду «Вольность» известной одой, и это уже говорит о том, что он был с нею знаком ранее.
Невозможно допустить, чтобы Пушкин до 1833 г. не читал радищевского «Путешествия».
Пушкин знал стихи Радищева с юных лет. Еще в 1814 году в поэме «Бова» он писал: «Петь я тоже вознамерился. Но сравняюсь ли с Радищевым?».
Когда он впервые прочел «Вольность»?
«Онегинская строфа»……………………………………. Ода «Вольность»
Пушкин……………………………………………………………………… Радищев
перекр………………………………………………………………………….. перекр.
а (ж)…………………………………………………………………………………. а (ж)
б (м)…………………………………………………………………………………. б (м)
а (ж)…………………………………………………………………………………. а (ж)
б (м)…………………………………………………………………………………. б (м)
парн………………………………………………………………………………… парн.
в (ж)………………………………………………………………………………… в (ж).
в (ж)…………………………………………………………………………………. в (ж)
г (м)……………………………………………………………………………. _______
г (м)……………………………………………………………………………. _______
опояс……………………………………………………………………………… опояс.
Д (ж)……………………………………………………………………………….. Д (м)
с (м)…………………………………………………………………………………. е (ж)
е (м)…………………………………………………………………………………. е (ж)
Д (ж)……………………………………………………………………………….. Д (м)
з (м)…………………………………………………………………………….. _______
з (м)…………………………………………………………………………….. _______
У Пушкина: 1-е четверостишие – перекрестная рифма (ж – м); дальше – 2 парные женские, потом – две парные мужские. Потом – опоясанное четверостишие и 2 мужские.
У Радищева 1-е четверостишие – перекрестная (рифма) (ж – м); (потом) 2 парные (женские) и четверостишие опоясанное.
Мне жизнь уже не тяжела.
Я смерть свою пережила.
Хоть верьте, хоть не верьте —
Все это после смерти.
И все-таки хожу, гляжу,
Совсем как вы, живые.
Уныния не навожу
На тех, кто здесь впервые.
Я одиноко дни влачу,
Таюсь почти что в келье.
Мешать живым я не хочу,
Печалить их веселье.
Кто это умер? Ты ли, я?
Сказать вернее – оба.
Но моего небытия
Змеится путь особо.
Сентябрь 77 г. Ночь.
Не спится.
Ничего не успею.
А необходимо -
написать о Владимире Васильевиче [20]20
Готовцеве, артисте МХАТа. Ему посвящено стихотворение Марии Петровых «Медный зритель», готовящееся к публикации в кн. «Костер в ночи» – Верхне-Волжское книжное издательство. (Примеч. сост.)
[Закрыть].
Об Анне Андреевне.
(М<ожет> б<ыть> немного о Мандельштаме.)
О Борисе. О Цветаевой.
М<ожет> б<ыть> немного – о детстве.
О юности – о курсах.
И – разные мыслишки.
Не спится.
Читаю превосходную книгу Лакшина об Островском.
Только и могу что читать, больше ничего.
Не спится. Не спится многогрешной.
Главное – себя не потерять, не потерять мысль.
Надо написать Карякину об его книге, Галлаю об его книге, Леве об его книге. И потом Лакшину.
Не даете мне покою,
Недописанные строки!
То как будто под рукою,
То как будто за рекою,
Где закат горит далекий.
Всю-то жизнь меня губили
Ваши горькие упреки.
Я боюсь, что и в могиле
Не дадите мне покою
Бессловесною тоскою.
Хоть бы вы меня забыли,
Недописанные строки!
…Но у вьюги лучше получалось,
Оттого-то мне и замолчалось.
<…> Ахматова была гениальным читателем Пушкина. Точность ее прозрений ни с чем не сравнима. Она – дар Пушкину, драгоценный дар. (Особенно если подумать о беспомощности пушкинистов-профессионалов. И все же благодарность им – С. Бонди, Т. Цявловской за многое).
Дело не только в «силе родства биографий» – в силе ее несравненной любви к Пушкину и несравненном понимании.
В ненависти к Н<аталье> Н<иколаевне> я с Ан. Ан. всегда была единодушна. И если теперь сиротство мое непоправимо, то больнее всего оно здесь. Ни одна душа на свете не знает, чем Ан. Ан. была здесь – в любви, в узнавании, в понимании П<ушкина> для меня, да и я для нее была в этом – всех ближе. Не стихами, а именно этим я ее иногда изумляла и была близка. Тут я совсем осиротела. Нет ни одного человека на свете, с кем могла бы я об этом говорить.
Очень я огорчалась, когда Б<орис> Л<еонидович> лишился своих лошадиных зубов. Они его не портили – была совсем особая красота: коня и человека. Но об этом уже писали – и в стихах и в прозе.
В переводы лир<ических> стихов Ан. Ан. не верила. Она ведь в переводе была буквалисткой. Она переводила много, но переводчицей никогда не была.
А вот насчет маршаковских сонетов она (Ахматова) не совсем права. Поди разбери в английском «он» или «она»? А по всему контексту – как говорил мне Маршак – получается все-таки – она. Да и по содержанию: ведь тут часто трое – двое мужчин и одна женщина. Один из них ее любит, другой ревнует, говоря упрощенно. Маршак – великий разъяснитель. В прозаических кусках пьес Шекспир говорил – на теперешнее наше восприятие – очень смутно, вычурно, витиевато. Так же, вероятно, и в сонетах. М<аршак> все прояснял, высветлял смысл, м<ожет> б<ыть> – схематизировал. Конечно, если говорить о 66 сонете, перевод Пастернака неизмеримо сильнее и точнее.
Что помнится? Торцовая Тверская,
У Иверской мерцанье свечек ярых,
Садовое кольцо – кольцо бульваров,
Как быстро сгинуло твое величье,
Как быстро изменила ты обличье,
Полвека – малый срок
Не зная, не любя,
Калечили тебя, Москва родная,
Увечили тебя.
Вдыхая жадно пыль твоих развалин,
Как, вероятно, был доволен Сталин,
Что нет Москвы
Я в ранней юности еще застала
Следы былых веков.
Их поубавилось, но было много,
И колокольный звон
Еще звучал, хоть глухо и убого,
Почти не запрещен.
На Якиманке он звучал по-царски,
Весь воздух серебря.
Езжал на Якиманку Луначарский
Послушать звонаря.
Он был от Станиславского, из МХАТа,
И очень знаменит.
Глубокий, переливчатый, богатый,
Тот звон в ушах стоит.
То новой власти было лишь начало —
Девятая весна.
Давным-давно та церковь замолчала,
Быть может, снесена.
. . .
Стала я часто сердиться, – это плохо. Впрочем, всегда ли плохо? Перечитываю Петра 1-го. Как все это давно было: II МХАТ, моя жизнь – этим спектаклем.
Влюбленность в Петра – Готовцева.
А сердилась я с утра, вспоминая, как в конце 40-ых годов N. блудил с версией о том, что Петр был сыном грузинского царевича, и невнятно ссылался на покойного Толстого. М. б., Толстой и грешил, возможно, и он был не безупречен в смысле подхалимажа? Очень возможно, судя по некоторым записям. Но – не знаю. N. явно рассчитывал, что его болтовня станет известной. Ужасно бессовестный тип. Впрочем – нет, не бессовестный, совесть есть – но он непрерывно ее продает и от этого терзается, т. е. раньше терзался, теперь – не знаю как.
Я правильно сержусь на него.
Конъюнктурщик, карьерист.
Я в сумерках иду по улице шумящей.
Мне с неба на плечо садится стрекоза.
Откуда ты взялась?..
Как залетела ты из чащи?
. . .
Нежданная моя, внезапная краса!
. . .
Смилуйся, Господи! Мукой любою
Ты мне воздай за позор многолетний.
Боже, дозволь мне предстать пред тобою
С чистою совестью в час мой последний.
Смысл жизни не в благоденствии, а в развитии души.
Если бы я смогла написать статью о поэзии Пастернака – я бы эту статью так и назвала: «Всесильный бог деталей».
Я счастливее многих
Я мертвых не забываю
Сердце мое – кладбище
без конца и без края.
Я не лучше других, не чище
Я только богаче
Я думаю об умерших
Как-то иначе.
Для меня они не умерли
Не говорю в прошедшем времени
Я никого не забыла
Не говорю – любила
А говорю – люблю.
О ПЕРЕВОДЧЕСКОЙ РАБОТЕ АННЫ АХМАТОВОЙ.
<…> И в этом деле, как и во всем, – доверие Анны Андреевны я воспринимала как большую оказанную мне честь.
Анна Андреевна иногда советовалась со мной по поводу переводов. Мне хотелось, чтоб Анна Андреевна освободилась от излишнего буквализма, который иногда ее сковывал. Тут, я думаю, сказалось влияние Георгия Аркадьевича Шенгели – Анна Андреевна с мнением Шенгели считалась. <…>…в его переводах – мучительная скованность, стремление запихать в строку весь авторский текст за счет русского языка, за счет свободного дыхания, свободной интонации. <…>
Не знаю, помогла ли я хоть сколько-нибудь Ахматовой. Думаю, что она сама, совершенно помимо тирад моих, пришла к убеждению, что надо ради главного поступаться второстепенным, не решающим. По моим наблюдениям, Ан. Ан. переводила легче, естественнее, когда текст ей нравился, и напряженно – когда был далек (а приходилось ей переводить не всегда близкое и нравящееся – надо было жить и помогать сыну). <…>
Подумаешь – старость! Не в старости дело.
А в том, чтоб душа… не скудела.
Как будто иду впереди и маню
Куда? Не пугайся. Ко льду и огню.
Язык Пушкина забыт, в полном небрежении. Что творится с языком русским!
Горько от мыслей моих невеселых.
Гибнет язык наш, и всем – все равно.
Время прошедшее в женских глаголах
Так отвратительно искажено.
Слышу повсюду: «я вз я ла», «я бр а ла»,
Нет, говорите «взял а » и «брал а ».
(От унижения сердце устало!)
Нет, не «пер е жила» – «пережил а ».
Девы, не жалуйтесь: «Он мне не зв о нит»,
Жалуйтесь, девы: «Он мне не звон и т!»
Русский язык наш отвержен, не понят,
Русскими русский язык позабыт!
Да не в глаголах одних только дело,
Дело-то в том, чтобы сердце болело,
Чтоб восставал оскорбленный наш слух
Не у одних только русских старух…
. .
Русский язык, тот «великий, могучий»,
Побереги его, друг мой, не мучай…
. .
Анна Ахматова – умница. «Читая Фета – нельзя определить, при каком императоре написаны эти стихи».
…Есть художники, для которых русский язык и дыхание – воздух – и предмет страсти. Такими были Пастернак и Цветаева. Для Ахматовой русский язык был воздухом, дыханием и никогда не был предметом страсти. Она не знала сладострастия слова. Она иногда делала в языке ошибки. К предполагаемой реформе Виноградова и Реформатского отнеслась совсем равнодушно: они ученые, им лучше знать. Того, что Виноградов академик, уже было достаточно. Ученые чины и звания ее парализовали. Слава Богу, она ценила речь Бориса Леонидовича, восхищалась и Ардовым, его действительно отличным московским говорком.
Вы горя пожелали мне,
А счастье на меня обвалом,
Невероятным, небывалым,
Не грезившимся и во сне.
Вы горя пожелали мне,
Чтобы душа моя очнулась,
Чтоб снова к жизни я вернулась,
Не стыла в мертвой тишине.
И продолжалось так полгода.
И эта явь была как сон.
И голос тот, что телефон
Донес мне, был он как свобода
Для смертника. Он мне вернул
Так просто и непостижимо
Театра восхищенный гул.
Тебя – и в гриме, и без грима,
И вдохновение твое,
И то, что был ты гениален,
И то, что бред и забытье,
Вся жизнь моя среди развалин
Минувшего. Твой голос был
По-прежнему широк и молод
И многозвучных полон сил,
Не поврежден и не расколот.
Что скрыто от меня самой,
В чем я себе не признавалась,
Вдруг ожило и вдруг сказалось
Сознаньем истины прямой.
О как я счастлива была…
23/VI 77
ОБ АННЕ
3 сентября 1933 г. я впервые увидела ее, познакомилась с нею. Пришла к ней сама в Фонтанный дом. Почему пришла? Стихи ее знала смутно. К знаменитостям – тяги не было никогда. Ноги привели, судьба, влечение необъяснимое. Не я пришла – мне пришлось. «Ведомая» – написал обо мне Н. Н. Пунин. Это правда. Пришла как младший к старшему.