Текст книги "Стихи"
Автор книги: Мария Петровых
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Тем мартовским утром твой лик по чьему-то приказу
растоптан был варваром, – лик твой, столь сладостный глазу,
прекрасная родина, кем-то забытая сразу.
Закрытые наглухо, тащатся танки по глине,
по нашей земле, по оставленной всеми святыне;
молчат города и деревни, немые отныне.
В стобашенном городе, где затаилось страданье,
дрозды в воронье превращаются в знак поруганья
и черт погребальною мессой гремит на органе.
На рынках возникли палатки, и люд страшнолицый
с ухмылкой палаческой – чудится злой небылицей
в стране дорогой, на ничьей, опустевшей землице.
В домах надвигались щеколды, замки скрежетали,
в домах, где сжигается все, что любили, что знали,
в счастливых домах, что сегодня мертвецкими стали.
В иных помещеньях иные замкнулись затворы
за теми, кого, как бандитов, схватили дозоры.
Конец беспечалью, угасли надежды и споры.
На годы быть солнцу за сумрачными облаками!
Вот выползли тени и к сточной направились яме,
пугая окрестность шагами, шагами, шагами…
(1844–1906)
В руке моей – палка кривая,
за поясом пестрым цветы.
В горах королем пребываю,
гоняя овечьи гурты.
Ведомый лишь разумом здравым,
брожу по вершинам один,
чужим не потворствуя нравам,
лишь сам я себе господин.
Я здесь никому не помеха,
и мне не помеха никто,
смеюсь, если хочется смеха.
Один, но свободен зато!
Не хмурился здесь я ни разу,
я радуюсь горным ветрам,
пою, веселюсь до отказу,
и эхо летит по горам.
Другие, по свету кочуя,
пусть ищут богатство и власть,
здесь счастье мое, здесь хочу я
покоем насытиться всласть.
С отарой путем моим длинным
шагаю и песню пою,
вверяя горам и долинам
счастливую душу мою.
Мой посох отдать пожалею
за скипетр, и клясться готов —
мне царской короны милее
венок мой из диких цветов.
Из кельи юноша-монах
глядит на белый свет, —
глядит с тоской, глядит в слезах,
поблек во цвете лет.
А за стеной старик бредет
и думает о тех,
кто счастлив без мирских забот
и без мирских утех.
«Не ошибись, старик, смотри,
здесь не всегда покой,
не оградят монастыри
от суеты мирской.
Что делать, если в сердце – ширь,
а в келье низок свод…
Брат запирает монастырь,
но сердце кто запрет?
Пока широко дышит грудь
и в радость белый свет,
пока мечты торопят в путь —
покоя, счастья нет.
Я смолоду вошел сюда,
дверь за собой закрыв,
для мира умер я тогда,
но для меня он жив.
Не смея наслаждаться им,
его забуду ль я!
С огнем, которым я палим,
угаснет жизнь моя.
Здесь не всегда царил покой
от века и поднесь,
кто не принес его с собой,
не обретет и здесь.
Гляди в пути, как мир широк,
как веселит он взгляд.
И я ушел бы, кабы мог,
да стены не велят!»
(1879–1901)
Поезда несутся мимо,
Рельсы звонкие гудят.
Облака густого дыма
Провожает чей-то взгляд.
Кто-то ждал вчера напрасно,
Ждет сегодня, ждет всегда.
Каждодневно, ежечасно
Он встречает поезда.
Он измучен, он измотан
Одиночеством, бедняк.
Да, без родины живет он,
Но не спрашивайте – как.
Одинокий и суровый,
Ждет живых родных сердец.
Задрожали рельсы снова…
Наконец-то, наконец!
Ждет безмолвно, недвижимо,
Безнадежно, слепо ждет,
А в лицо – лишь хлопья дыма.
Мчится поезд… Нет, не тот.
Как знать, кому грустнее —
жаворонку иль мне!
Ах, и ему тоскливо
в померкшей вышине.
Он больше петь не в силах,
летать ему невмочь —
на землю мрак нисходит,
скрывает землю ночь.
Мне тоже ночь мешает
свободно петь в тиши,
но эта ночь страшнее —
она на дне души.
Споемте песню про полынь,
почтим ее открыто,
дай бог ей летнюю теплынь,
ветвистой, духовитой!
Гвоздик и роз нам цвет не мил,
не любим маргариток, —
настой полыни в детстве был
обычный наш напиток.
И выросли, и не грустим,
легко бродя по свету…
Начнем с конца и посвятим
полыни песню эту!
(1893–1981)
Что значит запах розы, объявший ночью сад,
когда за каплей капля мгновения скользят?
Плывут по небу звезды, текут во мраке воды,
цветенье розы немо всей немотой природы,
где жабрами соцветий вздыхает ночь неслышно,
а роза пахнет тьмою, цветет темно и пышно,
цветет и доцветает, средь листьев темных вянет,
и мрачным напряженьем меня тревожно манит, —
со звездами дышу я, цвету как полночь эта,
и на холсте небесном рисую тень рассвета.
Лоза винограда растет некрасиво,
ползет она ввысь узловато и криво.
На лозах, проросших из грязи, из глины,
росистые грозди сияют невинно,
а корни, покрытые грязной коростой,
взбираются в гору усилием роста.
Лоза вырастает неспешно и немо
в слепом и прекрасном желании неба,
в желанье подняться, чтоб грозди сверкали
вином золотистым в прозрачном бокале.
Письмо словно бабочка: дрожью крыла
едва прикоснувшись, исчезнет в полете,
оставив дыханье пленительной плоти,
и липы в цвету, и шелков, и тепла.
Осыплется с пальцев дрожанье строк
пыльцою цветочной, и в это мгновенье
слова из письма улетят, как виденье,
и вянет письмо, как поблекший цветок.
(р. 1928)
За униженье наших рук пустых,
Что к свету тянутся и ждать не в силах,
Дай нам слова прозрачней смол густых,
Слова, что кровью заструятся в жилах.
И это слово страшное найди,
В глубинах плоти спящее безвестно, —
О нем напоминает гул в груди,
Как звон непролитой слезы небесной.
Найди слова, имеющие плоть,
И сердце беззаветное, живое
Для всех, кому тоски не побороть,
Для всех, кто смолк с поникшей головою.
Найди слова прямее тополей.
Пустые руки наши пожалей.
Тихо иди, – ночью улице спится.
Не разбуди этой сказочной глуби.
Кто ж виноват,
Если в груди твоей прячется птица?
Только притронься рукою —
Слышишь, стучит, словно дятел в дуплистом дубе.
Улица спит, погруженная в зыбкую дымку.
Люди во сне, как растения под водою.
Кто ж виноват,
Если тайком натянул ты струну-невидимку
Для одного небывалого звука,
Чтобы в сердца он проник силою молодою?
Тихо пройди – ночью улице спится.
Не разбуди и во мраке исчезни.
Кто ж виноват,
Если в груди твоей прячется птица?
Может быть, спящие бродят неслышно
В том же краю, где твоя рождается песня.
(770–864)
Люди – созданья, что схожи друг с другом во всем,
Только деяньями разнятся те и эти.
Все обо всех говорят и правду и ложь,
Судят по зыбкой черте, по неточной примете.
Каждый поступки другого рад осудить,
Каждый проступки свои держит в секрете.
Совесть его отягчают сотни грехов,
Но за малейшую малость ближний в ответе.
Каждый доволен собой, счастлив собой
И наслаждается жизнью беспечно, как дети.
Злобное слово жалит подчас, как змея,
Сплетни сплетаются в нерасторжимые сети.
Если отравленным словом ты не убит,
Радуйся – ты счастливее всех на свете.
(ум. 1063 г.)
Что такое судьба? Только то, что познали, постигли.
Неизменна лишь горечь, а счастье уйдет без возврата.
Ни единой отрады судьба не дает безвозмездно.
Безысходная скорбь – за мгновенную радость расплата.
Лучше было б не жить, лучше было б на свет не рождаться, —
Так мы думаем часто, увидев багрянец заката.
Все, что радостью было, исчезло, прошло, миновало.
Под конец эта жизнь лишь тревогой и скорбью богата.
Безнадежны надежды, дальнейшая жизнь бесполезна,
Сердце страхом предчувствия, грустью о прошлом объято.
Оказалось лишь звуком пустым, лишь туманным виденьем
Все, что жизнью своей называл ты, безумец, когда-то.
(1040–1095)
Так истлевает в ножнах заржавленный меч,
Доблестно мне послуживший в ратном деле,
Так изнывает жаждой мое копье —
Вражеской кровью поил я его доселе.
Так мой скакун хотел бы грызть удила
Перед укрытьем, где наши враги засели.
Всадники наши не уступают львам, —
Жертву преследуя и достигая цели.
Да не исторгнет мой машрафийский меч
Смеха из глоток, что до поры уцелели!
Пусть наша честь самхарские копья спасет —
Пусть не страдают они хворью безделья!
Сжальтесь над луком, что изогнулся в тоске!
Сжальтесь над стрелами, что на лету звенели!
К сердцу воителя жаждет прижаться лук,
Чтобы неверному в сердце стрелы летели.
Поет тебе цепь в Агмате песню свою.
Ни плоти твоей, ни душе нет забытья.
Вонзалось твое копье жалом змеи,
А ныне цепь обвивает тебя, как змея,
Не даст растянуться на жестком ложе твоем —
Обнимет тесней, – не жалость, а жало тая.
Лишь Богу пожалуюсь в неодолимой тоске,
Услышит меня один лишь творец бытия.
А те, что не ведают, где я и как живу, —
Они мне чужие, они мне уже не друзья.
Какие дворцы ты имел и каких певиц!
А ныне дворец твой – темница, и цепь – певица твоя.
(1491–1585)
ИЗ «СОБРАНЬЯ СТИХОВ БЕЛОГО ОБЛАКА, НАПИСАННЫХ НА РОДНОМ ЯЗЫКЕ»
Мои пораженья, мои победы
мне безразличны равно.
Охотно отдам и заслуги и славу
за лень, за цветы, за вино.
В келье Белого Облака – отдых, безделье,
вдохновение, счастье, веселье.
Хочу лишь покоя; с тщетою мирскою
простился, расстался давно.
В саду весною цветов со мною —
желанных гостей – полно.
Луна – мой светильник, мой друг сокровенный —
со мною во всем заодно.
Вглядитесь лишь сами, своими глазами,
и тогда уже навсегда
Поймете, что красное – всюду красно,
а черное – всюду черно.
Волосы поредели, и расшатались зубы,
и поступь моя неверна.
Передал дом сыновьям и невесткам,
нужна мне лишь тишина,
Шахматный столик в тени бамбука,
цветы и чаша вина…
С тростникового удочкой выйду порою
к озеру под горою;
Возле костра провожу вечера,
и счастьем душа полна.
Соли морской за трапезой вволю, —
вкусна и свежа еда.
Девяносто весен уже миновало;
конечно, прожил немало,
Но и этой весной наслажусь, а за нею
вновь настанет весна.
Все, что захочешь, есть у природы,
только внимательнее гляди.
Ищи неустанно, и то, что желанно,
сам для себя найди.
Горы и воды, закаты, восходы
путник запомнит на годы.
Бамбук и май будят мысли мои
и жар вдохновенья в груди.
Саду и полю отпущены вволю
и ясные дни, и дожди.
Мужи многоумные славы достигли
и большего ждут впереди.
А здесь душа вопрошает душу,
не помня о ложном стыде.
Бытия дуновение – ветер весенний
всюду, куда ни пойди.
Вода неспокойна – приливы, отливы,
то вздуется, то опадет река.
Лодки скользят по воде осенней,
ныряет луна в облака.
На лодочных водорезах – лики,
в их глазницах – лунные блики.
Кое-где паруса поднимают на лодках, —
стал порывистей свист ветерка.
Белым-бела голова рыбака,
будто прожил на свете века.
А вода зелена и прозрачна сейчас,
точно кошачий глаз.
Чайки и цапли вряд ли случайно, —
вернее, что с думой тайной, —
За мною следят и следуют всюду
то близко, то издалека.
(1861–1941)
Над рощей в огненном цвету проходят тучи синей тенью.
Как в танце, гнутся на ветру затрепетавшие растенья.
В лесную чащу уходя, дрожит блистание дождя.
Душа, разлукою томясь, куда-то рвется в нетерпенье, —
И журавли над океаном куда-то мчатся караваном, —
Их крылья борются с туманом, вздымая волны ураганом,
И кто-то, сквозь трезвон цикад, мне в сердце входит наугад,
Ступая по тоске моей украдкою, как сновиденье.
Во двор срабона входят тучи, стремительно темнеет высь,
Прими, душа, их путь летучий, в неведомое устремись,
Лети, лети в простор бескрайный, стань соучастницею тайны,
С земным теплом, родным углом расстаться не страшись,
Пусть в сердце боль твоя пылает холодной молнии огнем,
Молись, душа, всеразрушенью, заклятьями рождая гром,
К тайнице тайн причастна будь и, с грозами свершая путь,
В рыданьях ночи светопреставленья – закончись, завершись.
О туча, в тайнице укромной несущая мглу и дожди, —
Всей нежностью – темной, огромной – ты сердце мое услади!
Вершину горы освежая, тенями сады окружая,
Во мглу небосвод погружая, громами затишье буди.
О туча, промчись над рекой, что плещется жалобным плачем,
Там роща томится тоской, объята цветеньем горячим.
Изжаждавшихся утоляя, зарницами путь осветляя,
Приди, о приди, умоляю, в горящую душу приди!
Моя душа – подруга тучи,
Она скитается в просторах неба,
В пленительных мелодиях дождя,
И в лепете, и в шелесте, и в плеске.
На крыльях лебединых, журавлиных,
Она взлетает в резком блеске молний…
В бушующем восторге ураган
Бьет в медные кимвалы гулко, звонко.
Поток шумит напоминаньем грозным,
И ветер, что рожден восточным морем,
Проносится по волнам половодья.
Душа летит в хмельном струенье ветра
По густолистым зарослям тамала,
Меж трепетных ветвей.
Прощальную песню, растенья, спойте весне.
Как мало цветов осталось в корзине весенней!
В последний день весны облака от слез красны,
В облетающей роще все меньше и меньше тени.
Солнце, пылающее в вышине,
Сжигает мечтанья в кровавом огне.
Полны дыханьем ветров суровых паруса облаков багровых.
В бамбуковых зарослях ширится шепот смятенья.
(1877–1938)
Не считай, что закончил свой радостный труд виночерпий, —
В виноградной лозе есть вино, что не найдено нами.
Пусть прекрасны луга, не живи, как бутон затаенный, —
Вольный ветер развеет его лепестки над лугами.
Тайну жизни постигший – отвергни закрытое сердце,
Не пронзенное до крови жгучих желаний шипами.
Будь своим средоточием, неколебимой скалою,
Не живи, как сушняк, – ветер дерзок, и яростно пламя.
Я слышал, как звезда звезде сказала:
«Плывем, – но где пределы океана?
Движенье – наша суть, скользим по кругу,
Но цели нет в круженье каравана.
И если звезды над землей все те же,
Кому на радость блеск их неизменный?
Счастливей тот, чьей жизни есть границы.
Земля – великодушнее вселенной.
Небытие – желаннее бессмертья.
Кто стерпит безысходной жизни бремя!
К чему лазурь небес, где, словно пленниц,
В петле аркана нас волочит время.
Тревожно человеку жить, нет спору,
Но он в самом себе нашел опору,
Он время оседлал и мчится в гору,
И лишь ему одежда жизни впору».
Я ночью услыхал в библиотеке,
Что книжный червь поведал мотыльку:
«Абу-Али исследую страницы,
В строке Фариаби узоры тку,
И все же не узнал я смысла жизни
И счастлив не был на своем веку».
Ответил мотылек полуспаленный:
«Не скажут книги – как избыть тоску.
Чтоб истину постичь – в огне живи.
Суть бытия лишь в трепете любви».
Я к морю пришел и сказал неуемной волне:
«Ты вечно в смятенье, какое томит тебя горе?
Жемчужною пеною искришься ты, но в груди
Таишь ли жемчужину сердца, питомица моря?»
Дрожащая, скрылась волна, ничего не сказав.
Пришел я к скале и спросил: «Почему ты молчишь,
Внимая рыданьям несчастных, страдальческим стонам?
О, если есть капелька крови в рубинах твоих,
Послушай меня, побеседуй со мной, с угнетенным!»
Вздохнула угрюмо скала, ничего не сказав.
Бродя одиноко, я ночью спросил у луны:
«Открой мне, в чем тайная суть векового скитанья?
В твоем серебре этот мир – как жасминовый сад, —
Не сердце ль пылает твое, излучая сиянье?»
Вздохнула печально луна, ничего не сказав.
Тогда я предстал пред Творцом, и сказал я Творцу:
«Не вижу я в мире наперсника, единоверца,
Твой мир безупречен, но песня ему не нужна,
Твой мир бессердечен, а я – раскаленное сердце!»
Он чуть улыбнулся в ответ, ничего не сказав.
Из письменного стола
Записи, которые Мария Сергеевна Петровых делала, начиная с конца пятидесятых годов и до конца жизни, разбросаны по многочисленным тетрадям и блокнотам. Варианты стихотворных строк чередуются в них с заметками о прочитанных книгах и размышлениями о литературе, дневниковые записи – с черновиками писем. Записи эти, как правило, не предназначались для печати, велись нерегулярно, даты отмечены лишь в немногих случаях. Мы сочли возможным опубликовать те из текстов, в которых есть некая внутренняя завершенность, а в некоторых случаях взяли на себя смелость самим выбрать из множества стихотворных набросков относительно законченные строки и строфы. Нам кажется, что это хаотичное на первый взгляд собрание разнородных записей Марии Петровых внятно говорит о неустанной работе ее души и дает читателям возможность лучше понять, лучше почувствовать поэта и человека.
Составители
Пушкин давал в статьях своих удивительно точные и емкие определения. Его страничку «О прозе» надо знать наизусть. Это характеристика современной Пушкину прозы. На одной страничке с исчерпывающей полнотой он сказал о том, что мешает развитию прозы, и о том, в каком направлении должна она развиваться.
Как это надо знать и помнить нашим теперешним прозаикам и особенно поэтам.
Одна из пушкинских записей 1827 г. начинается: «Дядя мой однажды занемог» (о Вас<илии> Львовиче).
Неприметны осени касанья.
Еще густ и зелен летний лес.
Но таинственное угасанье —
Видимой красе наперерез —
Может быть лишь в блеклости небес.
ИЗ ШУТОЧНЫХ
И. Ш.
Я создана для черствых именин.
Равно – брюнет, шатен или блондин —
Мне именинник чрезвычайно дорог
Не в шуме празднества, а опосля.
Любительница я вчерашних корок,
Мне нравятся сухие кренделя,
Остатки ветчины иль осетра
Et caetera, мой друг, et caetera…
…В знаменитом (одни – действительно поняли, другие – подражая или стараясь выказать хороший вкус) – «Выхожу один я на дорогу» – гениальна лишь первая строфа. Остальное – трогательно, очень по-детски, но от этой незащищенности и вправду щемит сердце.
И вот уже который год
Я говорю: не может быть,
Не может быть, не может быть —
Тебе бы только жить да жить…
И смерть зову, а смерть нейдет.
ОБ «АЛЕКСАНДРИНЕ» АХМАТОВОЙ [10]10
Эта запись – конспект предстоящего разговора с Ахматовой. (Примеч. сост.)
[Закрыть]
Как Вы думаете строить статью?
Мне кажется – сильнее всего была бы сухая хронология.
М<ожет> б<ыть> надо отчетливее сказать – почему друзья отошли от Пушкина.
В начале статьи о «Кам<енном> госте» Вы об этом говорите ярко, смело, кратко. Здесь надо это повторить – не дословно, конечно.
Недостаточно ясен образ Нат<альи> Ник<олаевны>. Не кажется ли Вам, что если Н<аталья> Ник<олаевна> так быстро утешилась с Муравьевым…
Надо отчетливее показать, как одинок был Пушкин, как один за другим отходили от него друзья. У читателя должно быть все время ощущение, что это Пушкин, величайший поэт. Надо сказать – что он писал в последние месяцы, его письма, сказать о его душ<евном> мужестве, кот<орое> дало ему возможность думать о литературе накануне дуэли.
ПЕРЕВОДЯ ТАГОРА
Быть может, это нездорово,
Но мною с некоторых пор
Под знаком Ильфа и Петрова
Воспринимается Тагор.
Он как-то написал про йога,
Прочесть – Господь не приведи.
Ни с места йог, а строчек много,
Поди-ка, попереводи!
Ни с места йог. Стоит у моря,
Глядит на раннюю зарю…
Я столько с ним хлебнула горя,
Что больше… Нет, благодарю.
3-е авг. (66 г.)
Не спится. Душно. Стучат поезда. Дни проходят томительно и быстро и бесплодно.
Вчера днем – Миша, потом – Толя [11]11
Михаил Хаймович Ландман и Анатолий Александрович Якобсон в то время – участники переводческого семинара, который вели в начале шестидесятых годов В. К. Звягинцева, М. С. Петровых, Д. С. Самойлов. (Примеч. сост.)
[Закрыть]. Если бы хоть для них был толк от меня!
Толя переводит превосходно. Надо, необходимо помочь ему – сделать, чтобы эта работа стала в его жизни главной. Он будет великолепным переводчиком. Все, что он сейчас делает, – выше всех похвал. Победно преодолевает трудности, казалось бы непреодолимые…
Толя больше всего на свете любит литературу, больше себя, больше всего. О многих ли из литераторов именитых можно это сказать?
…Дымка, вероятно, думает: несмотря на то, что они меня так тиранили, я, кажется, поправляюсь.
У Книпович
И Павлович
Вышла склока
Из-за Блока.
НЕУМЕНИЕ ПИСАТЬ ПИСЬМА
Миролюбивый свет настольной лампы
И тишина. Вот тут бы и начать
На письма наконец-то отвечать.
И – не могу. Ах, адресаты, вам бы
Понять меня, простить и промолчать.
А, впрочем, вы и так уже молчите,
Но вы, конечно, на меня в обиде.
Вы правы и неправы. Никогда
Я отвечать на письма не умела.
Перед листком белевшим каменела.
В том и позор мой, и моя беда.
А если я кому и отвечала,
То получалось «на коле мочало»;
Я, как булыжины, едва-едва
Из строчки в строчку волокла слова.
Кому от писем этаких отрада?
Их, разумеется, и ждать не надо,
Мертвеет в письмах мой сердечный жар,
Коль не дан мне эпистолярный дар.
Август, 67
Был ли на свете русский человек, любящий свой язык, речь свою – которого не притягивало бы, как магнитом, «Слово о полку»?
Попытки стихотворного перевода – безумны, нелепы: утрачивалась божественная – поющая, рыдающая мелодия подлинника.
Но то, что к «Слову» тянуло – как это не понять!
Но не переводить его надо, а знать, как знает Катя или Володя Державин [12]12
Катя – Е. С. Петровых, сестра М. С. Петровых; В. В. Державин – поэт, переводчик. (Примеч. сост.).
[Закрыть]. А я наизусть не знаю, но когда читаю – душа заходится.
Стоит на столе огромная белая роза,
Прекрасная роза.
Таинственно дышит и думает белая роза,
Прекрасная роза.
Чтоб воду сменить, подняла я хрустальную вазу,
И сразу
Ты рухнула на пол, осыпалась белая роза.
А ведь ни один лепесток
Не поблек.
Как будто по знаку, намеку, приказу
Ты рухнула сразу.
Как же это случиться могло?
Я не знаю, не знаю.
Лежит на полу красота неземная…
. . .
Ведь ты же была
Так свежа, так светла.
Ни один лепесток не поблек.
Такая таилась в них сила, и свежесть, и нега,
И вот на полу ты лежишь, словно горсточка снега,
И на сердце горе легло.
Неужели начать с самого начала, как я хожу и дую в дудку – не в дудку, а в длинную катушку – прядильной фабрики, где работает отец мой – инженер-технолог? Это в Лелиной комнате – два окна в сад, между ними туалетный столик, покрытый до полу свисающей кисеей или чем-то дешевеньким кружевным, а на столике зеркало, которое живо и поныне. Оно висело… у нас в прихожей (в Москве на Хорошевке), а теперь оно у Кати в Чертанове. Два окна – в сад, так же как и в папиной-маминой комнате рядом, и дальше – в столовой. В саду – деревья – березы, два больших кедра, и много кустарников – жасмин, шиповник. От деревьев в этих комнатах всегда темновато и прохладно. А окошко нашей детской выходит во двор на юг и комнаты веселее, светлее, и обои – «детские» – карлики, гномы (или дети?).
Я хожу и дую в эту воображаемую дудку, чувство победное – звук получается. Мне три года. Или 2 с половиной. Зима или лето? Не помню.
Но, кажется, зима.
Это самое раннее?
Или другое?..
(Первое воспоминание – гораздо раньше. Видимо, мне года 1 1/ 2– я говорю еще плохо: «Опади, кадак-та!» («Господи, карандаш-то!» – о карандашике, валявшемся в зале на полу) – это до 2-х лет. В три года я говорила уже хорошо, и в 2, наверное, тоже).
…Детская – и я в кроватке, и рядом усатый доктор. Я больна, но видимо, поправляюсь. Я знаю, что мне 3 года. Но, кажется, дудка была раньше.
«Чувство мамы» – вероятно самое первое. Но «чувство Кати» тоже незапамятно давно.
«Дудка» была вечером, и, помню, я поглядывала на всех победно. А кто были «все»? Кажется, Леля и еще кто-то.
Опять почему-то в Лелиной комнате. Сижу за столом; рядом гувернантка. (Фрейлен Магда?) Передо мной немецкий букварь с картинками: мяч, дом, окно. Я говорю немецкие слова, но читаю ли? Кажется, буквы уже знаю. Тогда же по-русски читать уже могла. Как научилась – не помню. Брала, по ребячеству, любую книгу. Видимо, просто нравилось, что я могу прочесть.
Тогда же приехавший из Москвы наш знакомый, архитектор, Сергей Борисович Залесский, отнял у меня Чехова, сказав, что это ни к чему и я все равно ничего не могу в этой книге понять. Я с гневом утверждала, что все понимаю. – Мне 4 года.
В 5 лет под маминым водительством я училась писать – за тем самым столом, который теперь у Инны Лиснянской. Когда-то стол был покрыт зеленым сукном – мамин стол. Это уже в другой комнате, которая иногда называлась маминой, а иногда была нашей, т. е. Катиной и моей.
Помню, как мы укладывались спать и перед сном – в ночных кофточках, на коленях читали молитвы «на сон грядущий». И мама с нами.
Мама – всегда красивая, беспредельно любимая. У нас с Катей любовь к ней доходила до обожания, до культа.
Это о себе и потому – никому не интересно.
Но так хочется написать о других – о любимых, незабываемых.
(Мне что-то очень тоскливо сегодня и одиноко. Пойти к Марии Ивановне? [13]13
Значит, это писалось в Голицыне. Мария Ивановна – покойная М. И. Поступальская. (Примеч. М. С. Петровых.)
[Закрыть]Но после ужина засиделась у телевизора – «1922 год» – и уже стемнело совсем, и сыро. Стихи не пишутся. Перепечатывать прежние нельзя – мой сосед очень рано ложится, нельзя стучать на машинке. И, редкий случай, – ничего не читается.
Как ты там, моя доченька! Лишь бы все было хорошо.
Сегодня мне так захотелось домой. Схватить собаку и умчаться. – Дома стены помогают. Лишь бы Ольга хорошенько дом блюла!)
…Детство мое! Кажется, ни у кого не было такого хорошего. Разве только у Кати. До 9 лет – счастье. Ну, конечно, с огорчениями, а все-таки – счастье.
С каждым днем на яблоне
Яблоки белее.
А ночами зяблыми
Все черней аллеи.
В полдень небо досиня,
Как весной, прогрето.
Скрыть приметы осени
Умудрилось лето.
Но она, дотошная,
Забирает вожжи.
Петухи оплошные
Запевают позже.
Ты же, лето, досыта
Усладилось медом,
Шло босое по саду,
Шло озерным бродом.
Встреть же безопасливо
Пору увяданья.
Знаешь ли, как счастливо
Слово «до свиданья».
Август, 67, Голицыно
Я живу в комнате, где когда-то жила Анна Андреевна, где я была у нее, где она писала «Тайны ремесла». Тогда здесь стоял торшер под большим белым абажуром и комната, по-моему, была больше, – видимо, стену передвинули – надо спросить у С<ерафимы> И<вановны>.
…N. работает под А. А. невыносимо. Я боялась признаться в этом даже себе и была поражена, когда заговорил об этом Толя, и слово в слово все, что я думаю.
Кому посвящено ахматовское «Явление луны»?
Александру Кочеткову?
Спросить Нику.
Анна Андреевна ненавидела свое стихотворение «В детской» («Мурка, не ходи…») и однако санкционировала его печатанье. А говорила о стих<отворении> с содроганием: «Опять будут печатать это отвратительное «Мурка, не ходи», а что я хочу – не печатают» (это при издании «лягушки» [14]14
«Лягушкой» Ахматова и близкие ей люди называли книгу Ахматовой «Стихотворения» (М., 1961), вышедшую в серо-зеленом переплете. М. С. Петровых помогала Ахматовой в работе над этой книгой. На подаренном Марии Сергеевне экземпляре – надпись: Марии Сергеевне Петровых (моей Марусе), без которой не было бы этой книги. С благодарностью Ахматова. 1 июля 61 года». (Примеч. сост.)
[Закрыть]были у нас такие разговоры).
А стихотворение и впрямь плохое.
Как я понимаю Бориса <Пастернака>, его раздраженное отношение к своим молодым стихам. Он о них говорил с содроганием, он признавал только одно стихотворение («Был утренник…»). Об этом мы говорили в Чистополе в 41–42 годах: «– Пожалуй, только одно…». <…>
Он в дальнейшем стал стихи молодые переделывать, иной раз очень ухудшал. Ошибка издателей (последних) в том, что они переделанные стихи печатали в основном тексте, а ранние редакции – в примечаниях. (Но кажется, иначе нельзя – нет права.) Мне кажется – лучше бы наоборот. Стихи были прекрасны, иногда – гениальны, но и вправду почти все несовершенны. Совершенство пришло в 40-х годах, – прозрачность, емкость. Анна (Ахматова) же как начала на глубоком, ровном дыхании, такой и осталась. Только стихи наполнились б о льшим содержанием. Все настоящие поэты всегда – во всякую пору жизни были собою. И Пастернак, с его закрученностью, запутанностью (внешней), недомолвками, подразумеваньями – пропуском звеньев. И Анна с ее «узкой юбкой» и «пером на шляпе» – и она не боялась быть собой, ей и в голову не приходило бояться. <…>
Голицыно, 67.
Здесь женщины похожи на людей,
Мужчины – не похожи.
Здесь в каждом доме хам и лиходей,
Пьянчуга краснорожий.
Не встретятся Рустам или Фархад
На улице полночной.
В Голицыне царит матриархат
Естественно и прочно.
Родина моя – Ярославль, вернее – Норский посад под Ярославлем (в 12 верстах от Ярославля). Природа, окружавшая мое детство, была на диво хороша: крутой берег Волги – гористый, с оврагами. (В одном из этих оврагов протекала речонка Нора; отсюда, как я понимаю, и – Норское). На крутых горах – церкви: три церкви в Норском посаде и четвертая подальше – в селе Норском. Леса кругом были чудесные: или темные, хмурые – ель, или светлые – береза.
До 6 лет я росла дома. В 6 лет я «сочинила» первое стихотворение (четверостишие), и это привело меня в неописуемый восторг, я восприняла это как чудо, и с тех пор все началось, и, мне кажется, мое отношение к возникновению стихов с тех пор не изменилось.
Когда мне было 6 лет, меня отвезли учиться в Ярославль, где учились мои старшие братья и сестры. Первый год я училась в детском саду при начальной школе (частной). Тогдашний детский сад был не похож на теперешние – тогда дети не только играли, но и учились. Конечно, все мои сверстники, так же, как и я, умели читать и писать. Помню лучше всего занятия французским с француженкой (настоящей).
А потом – три класса начальной школы и подготовка в гимназию, где учиться мне так и не пришлось. Дальнейшее мое школьное обучение было уже в советской норско-посадской школе, а потом в ярославской школе им. Некрасова.
Когда мне было 15 лет (8-й класс), я стала ходить на собрания Союза поэтов. Зимой поэты собирались в какой-то библиотеке, усаживаясь между стеллажами, это было забавно и неудобно: часто не видно было читающего, но молоды были все и никакие мелочи, никакие неудобства никого не огорчали.
Атмосфера на этих собраниях была прекрасная – горячая бескорыстная любовь к поэзии, искренняя радость от чужой удачи, взыскательность – прежде всего по отношению к самому себе, и, хотя во многих стихах было много грусти, встречи поэтов чаще всего были веселыми и всегда – светлыми.
Грустно мне, что только теперь, когда пишу эти строки, я как будто впервые до конца поняла – какую же большую роль в моем духовном формировании сыграло это прекрасное содружество поэтов.
«Иных уж нет, а те далече…» <…>
Летом поэтические собрания устраивались на пристани. Представляете? Вечер, темно, в узенькой служебной комнате на пристани горит неяркая лампочка; о борта пристани тихо плещутся волжские волны. Молодые поэты (самому старшему было вряд ли больше 25 лет) – читают стихи, обсуждают их, разговаривают о прочитанных книгах, о живописи – обо всем. <…>
Я не успела еще окончить школу, когда была принята в ярославское отделение Союза поэтов.
Окончив школу, я уехала в Москву и поступила на Высшие государственные литературные курсы. По преподавательскому составу, по программе учебной – эти курсы были совершенно блестящим учебным заведением. Они были пятигодичные, возникли за год до моего поступления, а закрыты были за год до моего окончания; поэтому я, так же как и мои однокурсники, экстерном кончала Моск<овский> университет.
На одном со мною курсе учились ставшие впоследствии замечательными поэтами Арсений Тарковский и Юлия Нейман.
Всю жизнь я жалела о том, что так мало взяла от моих замечательных учителей. Читали мы в ту пору, конечно, очень много. Днем – Ленинская библиотека, вечером курсы… И все-таки почти у всех у нас удивительно мало реальных знаний.
Много писали стихов, совсем еще не помышляя о переводах. Молодость моя как-то странно соединяла в себе мучительную тоску и безудержное веселье. Вероятно, это у многих так.
Я не носила стихи по редакциям. Было без слов понятно, что они «не в том ключе». Да и в голову не приходило ни мне, ни моим друзьям печатать свои стихи. Важно было одно: писать их.
В 1934 году поэт Георгий Аркадьевич Шенгели, пришедший на работу в Гослитиздат в качестве редактора отдела л<итерату>ры народов СССР, предложил молодым поэтам – Тарковскому, Штейнбергу, Державину, Липкину и мне работать над переводами.