Текст книги "Это было только вчера..."
Автор книги: Мария Костоглодова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 16 страниц)
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Лялька сидела неподвижно. Умирала тетя Саня. Еще вчера она была в сознании и с обычной для последних дней печалью возобновляла один и Тот же разговор: «Из-за меня вы остались… мучаю я вас… скорее бы конец…», а сегодня уже не узнавала ни племянницу, ни золовку, только тихо всхлипывала, как бы жалуясь на несправедливость замешкавшейся смерти.
Тетю Саню парализовало на второй день после того, как мать раздобыла эваколисты. Саня, плача, упрашивала Лену и Ляльку уезжать без нее, за нею, дескать, соседка присмотрит, но Лариса прикрикнула на тетку, запрещая ей думать о них так плохо.
В поисках врача Лялька обегала весь город, а найдя и упросив прийти, нетерпеливо ждала его заключения.
– Не поднимется, – сказал, прощаясь, врач.
– Поглядим, – ответила Лялька.
Из медицинского справочника, найденного в домашней библиотеке, она вычитала, что при параличе «угасают рефлексы, падает тонус мышц», и изо всех сил старалась не дать «угаснуть рефлексам». Трижды в день она массировала тете Сане руки и ноги, грела на примусе, пока не закончился керосин, воду для ножных ванн, убеждала тетку, что, если она будет молодцом, – они смогут приступить к зарядке.
Лена Куликова молча следила за отчаянными усилиями дочери, открывая в своей Ларисе не известные ей до сих пор качества. Инстинкт матери подсказал ей, что дочь беременна. Открытие причинило боль. Где и в каких условиях придется дочери рожать? Она вспомнила свою беременность. Иван задаривал ее сладостями, настаивал на многочасовых прогулках и, как бы ни уставал, шел с нею после работы за город. Домой они возвращались с огромными букетами полевых цветов. Она была счастлива ожиданием материнства, любовью мужа, успехами в музыке. А потом, как грозовые разряды, ее поразило новое чувство, такое сильное, перед которым нельзя было устоять. Она не хотела краденого счастья и ушла от Ивана. Но скоро затосковала по оставленной семье, и новое чувство, казавшееся чудом, превратилось в обычное, подчас раздражающее. Она опасалась, что Иван не простит, а он простил, и опять она превратилась в домашнего бога.
Ощущение благодарности – неприятное ощущение. Она пыталась отказываться от жертв, не быть должницей. Но Иван сопротивлялся, и она сдавалась: «Хотите мне поклоняться – поклоняйтесь!». Собственно, она и Шерстобитову всего лишь разрешала «поклоняться», а он возомнил… На юг за нею кинулся… эгоисткой обругал… Так и есть: эгоистка! Поклонение превратило ее в эгоистку. Золовке было за что не любить ее, считать надменной, неблагодарной…
Смерть обладает способностью очищать. Перед ее приближением человек предъявляет себе суровый счет, жаль – оплатить его не всегда достает времени. Умирала Саня, безгранично любившая брата, а так как брат был несчастлив в супружестве, могла ли умирающая принять молчаливое покаяние его жены?
«Вот и отомстила она мне за брата – в оккупации оставила», – подумала Лена, не сводя глаз с пергаментного, изуродованного болями лица.
В первые дни Саниной болезни Лена еще надеялась, что они уедут. Не с филармонией, так с другой организацией. Но болезнь прогрессировала, и Елене стало ясно: они не уедут. Уже взорваны мост и электростанция… Уже ушел последний эшелон…
Приход в город немцев Елена восприняла спокойно.
– Чему бывать, того не миновать, – сказала она дочери. – Не может быть, чтобы нация, давшая миру Гете и Бетховена, занялась уничтожением другой нации, пусть ей враждебной.
Лялька возразила:
– Немецкая нация и фашизм – не одно и то же. Боюсь, мама, плохо нам придется.
Но долго думать о будущем Лялька не могла. Ее преследовало одно желание: вы́ходить родную душу. Однако тетя Саня угасала. Соседка, войдя, прослезилась:
– Спета ее песенка.
Лялька и сама теперь понимала, что «песенка тети Сани спета». Она не отходила от тетки, гладила ее похудевшую руку, старалась запомнить каждую черточку лица. Мать упрашивала ее поесть, а Лялька удивлялась, как можно говорить о еде, когда умирает тетя Саня.
– Тебе нельзя голодать, – сказала Елена, укрывая плечи дочери.
– Почему нельзя? – безразлично спросила Лялька.
«Она ни о чем не догадывается, маленький, наивный жучок. Попозже объясню ей», – подумала Елена.
Ночью Саня умерла. Она долго хрипела и все шевелила губами, будто пыталась сказать что-то склонившимся над нею женщинам, а перед смертью успокоилась, на лице появилось подобие улыбки.
Лена не выдержала. Закрыв покойнице глаза, она ушла на кухню и вволю там выплакалась, неизвестно кого жалея больше – умершую или себя, оставшуюся в живых.
Лялька сухими глазами смотрела на тетку. В мозгу лениво возникали и исчезали мысли: кто им сделает гроб? в каком платье хоронить? где хоронить? Потом так же лениво, как о похоронах, подумала: «Почему мне нельзя голодать?» Хотела встать, пройти в кухню, и вдруг почувствовала сильный толчок под сердцем – такой неожиданный и гулкий, что у нее перехватило дыхание.
– Мама! – крикнула она, схватясь за спинку стула. – Иди скорее сюда.
Вбежавшая Елена застала Ляльку стоящей посреди комнаты с расширенными зрачками глаз.
– Что ты, Ляля?
– Кажется я…
– Да. Знаю.
– Я только сейчас почувствовала.
Они обнялись, и было странно, несправедливо и горько, что в пору такого открытия и откровения третья, та, которая имела право на эту радость больше всех, лежит рядом мертвая, холодная, чужая.
2
Дина и Маруся добирались до кладбища порознь. Утро выдалось сырым, валил и тут же таял снег, ноги скользили, идти было трудно. Люди в одиночку и группами стекались к кладбищу. В воротах стояли немцы, покрикивали: «Шнель, шнель».
«Для чего устраивают из расстрела спектакль? – спрашивала себя Дина, пробираясь между могилами и памятниками к площадке, где уже толпились жертвы, окруженные цепью немецких солдат. Чтобы устрашить других, как говорит Маруся? Да ведь таким не устрашишь, скорее заставишь ненавидеть».
С мукой думала она о том, что придется молча смотреть. М о л ч а! Внутри все будет кричать, а ты зажмешь рот, сцепишь зубы и не шелохнешься. Какие нужны на это силы?
Она нащупала спрятанные в рукаве пальто листовки. Существование их в какой-то мере примиряло с необходимостью оставаться бесстрастным зрителем. Подходя, Дина уже приглядывалась, кому и куда незаметно положит листовку.
Маруся появилась следом. Прошла шагов десять от Дины, задержалась подле высокого мужчины, опиравшегося на палку, приникла к нему, будто плохо видит, что делается впереди. Дина так же приникла к девушке, на руке которой висела хозяйственная сумка, протиснулась к женщине, часто сморкавшейся и повторявшей: «Бедные, бедные!». На тех, кого будут расстреливать, Дина старалась не смотреть.
Приехали немецкие офицеры. В одном, с золотыми коронками зубов, Дина узнала того, кто предлагал Юлии Андреевне поискать ювелира на кладбище. Он подбежал к солдатам, крикнул, что всех их заставит в казармах нужники чистить. Вероятно, они сделали что-то не так. К офицеру, тяжело ступая, подошел Монгол. Дина невольно взглянула на Марусю. Монгол здесь! Не лучше ли ей убраться подобру-поздорову? Но Маруся в это время прижималась к укутанной в клетчатый платок тетке, опуская в ее карман листовку.
Неизвестно за что офицер с золотыми коронками зубов ударил Монгола. Тот отскочил, пригнулся, лицо его сделалось страшным, но спустя минуту он как ни в чем ни бывало направился к группе приговоренных.
Следя за Монголом, Дина отважилась посмотреть на несчастных. Их было много больше, чем зрителей. Молодые и старые, женщины, дети, мужчины, они жались друг к другу, согреваясь, потому что были полураздеты. Многие плакали, с горькой обреченностью смотрели на выстраивавшихся солдат. Дина с трудом отвела от них глаза. Отвела и едва не закричала. В центре группы стояли Лялька и ее мать.
Невозможно, непостижимо было в это поверить. Это могло показаться оптическим обманом, галлюцинацией, чем угодно еще, но не истиной. Они же попрощались перед Лялькиным отъездом! Дина с бабушкой ушли в хутор тремя днями позже, но так как она сказала Ляльке, что уезжает с госпиталем в тот же вечер, Ляльку не представлялось возможным проводить. По какой причине они остались? И как вчера Динино сердце не подсказало ей, что Лялька в городе?
Мать и дочь стояли рядом, взявшись за руки. На Ляльке было темно-синее платье, то самое, в котором она провожала Михаила на фронт. Тогда, не стесняясь народа, не видя никого, кроме Мишки, Лариса читала глухим голосом, вскочив на автокар: «Обними, любимый, ты меня покрепче…». Неужели сейчас Ляльку убьют? Ляльку, собравшую в себе столько достоинств, что их хватило бы на десяток людей?
Работая локтями, Дина пробиралась в первый ряд. Лялька должна ее увидеть. Должна почувствовать ее близость, солидарность, поддержку, прочитать в ее взгляде все то, что они стеснялись в годы долгой дружбы сказать друг другу.
«Для меня ты никогда не умрешь, Лялька, никогда, никогда. И если я останусь жива, я расскажу о тебе людям, о твоих написанных и ненаписанных стихах, о твоем большом сердце», – твердила Дина, молча упрашивая Ляльку: «Посмотри на меня!».
Лялька смотрела на мать. Они были сейчас очень похожи: осанкой, выражением лиц, одной и той же болью, застывшей на лицах. Их можно было принять за сестер. Лялька что-то тихо сказала матери, та кивнула. Очевидно, она попросила мать поднять выше голову, потому что Елена Куликова вскинула ее, красивую, с крутым подбородком. Лялькины глаза, прозванные когда-то Шуркой Бурцевым «Осторожно: смертельно!», лихорадочно блестели.
О чем она сейчас думала? О ком? О чем может думать человек, такой еще молодой, за минуту перед расстрелом? Лялька, я прошу тебя, оглянись.
И Лялька оглянулась. Дина могла поклясться, что в глазах Ляльки ярко вспыхнуло пламя. Она увидела Дину. Увидела и улыбнулась ей, как бы говоря: «Я не боюсь. Ты видишь, я не боюсь. Я – комсомолка, дочь коммуниста и горжусь этим». Раздался залп, и Лялькина мать упала.
– Проклятье вам, звери! – крикнула Лялька, не отпуская руки матери. – Люди! Не прощайте им. Они хуже зверей. С нас, еще живых, они сняли теплые вещи, с мертвых снимут трусы и рубашки. Убивайте их, как они убивают нас.
Выстрела, сразившего Ляльку, Дина не слышала. Но до нее дошел негромкий вскрик стоявшей рядом женщины, в ладонь которой Дина впилась ногтями.
Серое небо обрушило на кладбище лавину снега, мокрого, липкого, холодного.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Комендант Зандэ расстроенно смотрел на гипсовую статуэтку нагой женщины, полулежащей на диване. У женщины была точеная фигура. В ее стыдливой улыбке и опущенной с дивана ноге скрывалось столько живой грации, что Зандэ частенько мерещилось: вот гипсовая красавица поднимется, подойдет к нему и заговорит. Скользя по ней взглядом, Зандэ обычно успокаивался. Сегодня успокоение не приходило.
Переехав в этот город, он решил, что попал в райское место. Ровные тихие улицы, никакой враждебности населения, никаких лесов вокруг… И на́ тебе – листовки, призывающие к акту борьбы. И на́ тебе – взлетевший на рассвете мост. Мост, остро необходимый для переброски войск! Отступая, русские его взорвали. Зандэ получил приказ восстановить его. Он отправил на линию железной дороги специальную строительную роту; подступы к мосту заминировал; выставил большую охрану; сетка железной дороги патрулировалась; на каждом пролете, около каждой будки – часовые. И тем не менее – мост взлетел. Эти партизаны – сущее бедствие! Они знают о строительстве больше, нежели сами строители. На днях он спросил вездесущего Шрихтера: «Через сколько часов, по-вашему, пустят в эксплуатацию мост?» Самоуверенный мальчишка ответил: «Через сорок часов». Мост окончили за тридцать часов, а через четыре часа от него не осталось ничего.
Кто они – эти русские? Что за люди? Некогда он знавал одну. Прелестное своеобразное существо. В его почтенном семействе все звали ее Катрин. Вспоминая о России, она менялась в лице. «Неужели цивилизованная Германия вам менее по душе, чем варварская Россия?» – поинтересовался он. Катрин качнула своей хорошенькой головкой: «Что бы сказали вы, Курт, если бы вас оторвали от Франкфурта?» Сейчас бы он сказал, что это свинство. Свинство, когда сугубо гражданский человек – историк и философ – становится военным, колесит по городам чужой страны, восстанавливает мосты, и тут же теряет их и ждет неприятного разговора с генералом Келлером.
Зандэ вздохнул, отодвинул подальше от глаз обольстительную статуэтку, еще раз прочитал доставленную ему листовку, позвонил:
– Пригласите Вольскую.
С бывшей княгиней он должен был поговорить еще вчера, но его вызвали к генералу, под рукой, как всегда, оказался Шрихтер, и Зандэ, не желая пока передавать княгиню в СДЦ-6 (так здесь именовалось гестапо), поручил «прощупать» задержанную Шрихтеру. Шрихтер доложил, что у него Вольская не вызвала подозрений. Но именно поэтому Зандэ с предубеждением думал о княгине. Если местный полицейский опознал в ней некую Иванову, прав полицейский, а не золотозубый херувим Шрихтер, хватающийся за все на свете – будь то контроль за восстановлением моста, расстрел на кладбище или допрос подозреваемых.
Вошла женщина. Она небрежно кивнула, села, не дождавшись приглашения, заговорила по-немецки, сильно грассируя:
– Примите мои претензии, господин комендант! О возвращении на родину я мечтала всю жизнь. Здесь – мои земли, мои владения. Большевики, отняв их, сделали меня эмигранткой. Германия заменила мне родину. Но как только появилась возможность вернуть свое, сами понимаете, я воспользовалась… Представьте: продвигается доблестная немецкая армия, продвигаюсь я. Жду волнующей минуты – припасть к земле, по которой ступала в юности. Припадаю. И что же? Какому-то мужику, негодяю, преступнику приходит в голову, что я похожа на бог знает кого, и он арестовывает меня. Не абсурд?
Зандэ согласился:
– Абсурд!
– Вот видите… – Княгиня обмахивала разгоряченное лицо платочком.
Он спросил, откуда она знает, что человек, задержавший ее, – преступник. Она презрительно рассмеялась:
– Он выложил это в первую же секунду нашего печального знакомства. Разрешите закурить?
Зандэ смотрел, как она курила, пуская в сторону кольца дыма, и не спешил с вопросами. Вопрос задала княгиня.
– Простите, ваше имя – Курт?
Он сухо ответил «да», удивляясь ее бесцеремонности.
– Я так и подумала, услышав от очаровательного Шрихтера вашу фамилию. Курт Зандэ из Франкфурта! У русских говорят: «Гора с горою не сходится, а человек с человеком…»
Он не скрыл удивления. Она его знает? Откуда?
Бывшая княгиня защебетала. Помнит ли господин комендант русскую девушку Катрин? У нее были короткие стриженые волосы и белые-белые зубы. Не то в двадцать втором, не то в двадцать третьем году она жила у Зандэ. О, с какой любовью она вспоминала гостеприимную фрау Эльзу, ее умного, скромнейшего сына Курта! Если память ей не изменяет, между Катрин и Куртом намечался роман?
Вольская лукаво рассмеялась, тонкие дуги ее бровей вспорхнули кверху.
Зандэ улыбнулся, провел ладонью по редеющим волосам:
– Как близко вы знали Катрин?
– Она была моей гостьей в Цюрихе. Ее привез русский ученый Швидко. Помнится, Катрин рассказывала, что с этим богатырем ее познакомили вы. Катрин очень скучала по России и ухватилась за первую возможность возвратиться. У меня такой возможности не было.
Княгиня погасила о пепельницу папиросу, грустно, не кокетничая и не жеманясь, продолжала:
– Я была и старше, и некрасива. К тому же, княжеского рода. А она из простолюдинов. Скажите, вы потому и не женились на ней, что она из простолюдинов?
Зандэ не ответил, предложил княгине чашку чая. Уютно расположившись за низеньким столиком в удобных невысоких креслицах, которые Зандэ возил за собою, они оживленно беседовали, вспоминая добрые старые времена. То, что Вольская знала о его первом увлечении – о милейшей Катрин, было пропуском в его душу, давало возможность отвлечься от мрачных мыслей, рождавшихся в связи с предстоящим объяснением у генерала Келлера. Он не забывал о том, что один из полицейских принял княгиню за блюстительницу советских законов, но уже слабо верил в это, так не похожа была сидящая перед ним женщина на особу из советского мира. И все же, страхуясь, он снова возобновил разговор о полицейском, о его галлюцинации.
– Можно с вами откровенно? – спросила, выслушав Зандэ, Вольская. Он разрешил ей быть с ним откровенной. – На вашем месте, то есть на месте германских властей, я бы знаете кого остерегалась? Тех, кто предает. Для меня большевизм – мой исконный враг. Но, русская душой, я не могла бы предать русского. Как вы, немец, не могли бы предать немца. Не так ли?
Он возразил, говоря, что у предательства разные корни, что в разные эпохи предательство рассматривается по-разному.
Зандэ показал княгине гипсовую статуэтку. Ее бывший владелец, сказал он, расстрелян за предательство. Кого он предал? Он, румын, предал немца, арийца. В эпоху победных завоеваний, когда фюрер подчиняет себе нацию за нацией, предателем считается всякий, кто предает интересы фюрера, интересы Германии. Россия, как и другие страны, рано или поздно будет покорена. Кто это понимает, тот не ждет лучших времен, а сразу примыкает к господствующей нации. «Примыкает» – не значит «предает».
Княгиня позволила себе не согласиться:
– Не думаю, чтобы примкнувшие к нации отбросы знаменовали силу нации. Тип, арестовавший меня, болтал, будто эшелон с заключенными, в котором он ехал, разбомбило. Он остался жив и пошел к вам на службу. Вы считаете, он вам предан?
– Разумеется. Что же ему еще остается?
– Если ему ничего не остается, он должен выслужиться?
– Разумеется.
– Поэтому он хватает на улице первую попавшуюся женщину, приводит к вам и кричит, что она – эта… как, бишь, ее? Да, партизанка. Словом, скорее вешайте на грудь «примкнувшему» награду, а ее, прошу прощения, меня, арестовывайте.
Княгиня рассмеялась, снова принялась обмахивать разгоряченное лицо платочком.
Зандэ доверительно объяснил: имей он дурные намерения, он с первого часа передал бы княгиню в руки СДЦ. Нет, пусть она знает: совесть Курта Зандэ пока не отягощена злодеяниями. На гестапо он не работает. Он интеллигент по рождению и по духу. При желании княгиня в этом убедится.
Прощаясь, Зандэ извинился за то, что придется еще задержать ее. На денек-два, не более. Для простого выяснения, пустой формальности. Он пришлет княгине, с ее разрешения, что-нибудь почитать. Например, роман об Иоганне Землере – немецком историке и теологе, открывшем миру, что история догм является историей человеческих ошибок, слабостей и односторонностей. Великолепно сказано: «человеческих ошибок, слабостей и односторонностей». Если человек летит в бездну, его толкают туда ошибки, слабости и односторонность.
Он поцеловал не слишком женственную, крупноватую руку, проводил Вольскую до двери и сдал адъютанту.
Едва голова Зандэ коснулась подушки, он уснул. Спал он, укрывшись двумя одеялами, но при открытой форточке. Физической закалке, как и душевной, Зандэ придавал огромное значение.
Люди, на которых валятся неприятности, лишаются сна. Чем больше неприятностей валилось на Зандэ, тем крепче он спал. Так повелось у него с давних студенческих лет.
Разговор с генералом мог бы убить кого угодно. Зандэ же сохранил завидную выдержку, не позволил себе оправдываться, возражать. Разнос, за которым неизвестно что последует, не помешал ему плотно поужинать и завалиться спать прямо в комендатуре, с непогашенной настольной лампой.
Разбудил его стук в дверь. Вошел адъютант. Зандэ недовольно пробурчал:
– Что там?
– Княгиня Вольская исчезла.
Зандэ вскочил, крикнул:
– Что вы болтаете? Говорите яснее, черт возьми.
Адъютант неловко переминался с ноги на ногу.
– Рама в окне выставлена, на снегу следы. Часовой убит.
Впервые в жизни Зандэ выругался:
– Шрихтера ко мне.
Одеваясь, он неудачно взмахнул рукой, задел статуэтку. Голова гипсовой красавицы с куском оголенного плеча покатилась по зеленому полю стола. Зандэ посмотрел на нее, суеверно отшатнулся: гипсовая женщина снисходительно улыбалась, как бы прощая ему человеческие ошибки, слабости и односторонность.
2
Двое суток искал Монгол Иванову. Он был уверен, что разработанная им «система» выявления врагов немецкой армии и на сей раз принесет ему успех (не зря комендант придал ему в помощь столько солдат!). Но «система» подвела. Иванова как сквозь землю провалилась.
Вернувшись после неудачных поисков, Монгол заперся в своем личном кабинете (он любил называть комнатушку в городской управе «личным кабинетом») и запил. Всяческим шнапсам да коньякам он предпочитал обычную русскую водку, настоянную на перце, считая, что от нее голова остается ясной, ноги твердыми. Но после нескольких часов запоя мысли его стали рваться.
Кретин безмозглый! Тогда, при первой встрече, упустил Иванову. Узнал – и убирай с дороги. Так нет же – захотелось лишний раз показать немцам: «Глядите, кого сграбастал!» Немцы…
Когда тяжелеет походка, кости на непогоду ломят, не пьется весело, как прежде, волей-неволей задумаешься о старости. Пора пожить без острых ощущений, частых перемен места жительства, изоляции. Кто ему такое обеспечит? Они, немцы. На них и приходится кинуть свой последний, самый выигрышный козырь.
Придуманная им «система» выявления врагов немецкой армии понравилась коменданту, тот стал отличать Монгола от других полицейских, жаловать вниманием. «Система», подобно изобретенной им когда-то отмычке для всех квартир, была гениально проста: весь город разбивался на участки, во главе которых ставились участковые – надежные парни, так или иначе обязанные ему, Монголу, либо в прошлом, либо в настоящем. «Участковые» выявляли недовольных советским строем и сочувствующих немцам, хорошо знавших свои улицы и дворы. Те составляли для «участковых» списки коммунистов, комсомольцев и евреев, оставшихся в городе. Монгол догадывался, что его «система» на руку всякому, кто решил свести счеты с неугодным родственником или соседом, но не тревожился. Имущество арестованных конфисковывалось, и чем больше фамилий вносилось в списки, тем солиднее богател он, Монгол, его дружки-сподвижники – Васька Крохобор, Петька Горилла с отрезанной мочкой уха.
Операция расстрела на кладбище была первым «массовым актом», подготовленным «системой» Монгола. Он мог бы держать пари: от расстрела на кладбище не ушел ни один неблагонадежный.
Не ушел ни один…
Не ушел?
Ушел!
Кто-то ушел.
Кто-то ведь прячет Иванову? Н-ну, узнает он – кто! Он придумает этому «добрячку» долгую и мучительную смерть. Дольше и мучительней, чем у тех, на кладбище. Подумаешь, щелчок затвора – и нет тебя. И не почувствовал, каково́ оно – дубаря врезать[2]2
Дубаря врезать – быть при смерти (вор. жаргон).
[Закрыть].
Те, на кладбище…
Останься они в живых, любой судил бы его, Монгола, без снисхождения. И припаял бы ни мало ни много, а лет двадцать. Так идите вы все… Я просто опередил события. Из чувства самосохранения.
Те, на кладбище…
Они видели, как ему, Монголу, дал в морду немец. Развернулся и дал в морду. А за что? Не голыми привел к расстрелу. Приказ был все с них содрать. А они с Васькой Крохобором не все содрали. Кому нужны сподние шмотки? На некоторых смертниках Васька оставил платья. Тоже – сердобольный! Так за это по морде? Ничего, офицеришка! Я тебе тот фляс по морде вспомню. Кровью у меня зальешься, немчура поганая. Не посмотрю, что ты власть. Как она спросила, Иванова? «Вы – власть?» Ха-ха-ха! Монгол – и власть.
Нетвердой походкой Монгол вышел из городской управы. Темнело. В сердце прокрался знакомый волнующий холодок. Скоро закончится хождение по городу без пропусков, и он приступит к полюбившейся ему охоте: вылавливанию зазевавшихся. Неповторимое наслаждение! От твоего окрика «пропуск!» вздрагивает двуногое животное, быстро шарит по карманам, растерянно роняет: «Забыл дома», а ты его – за шиворот или тычешь в бок наганом, приказываешь: «Вперед!». О, это веселое ощущение власти! Притушенный или брызжущий страх во взгляде жертвы, вкрадчивый шепоток… Скольких людей он выдал немцам, со счета сбился. И скольких выдаст! Правый-неправый, мое дело сторона. Мне нужен почет. Немцы – власть. И я рядом – власть. А ты мне двадцать лет припаяешь. Спокойной старости лишишь. Так гибни ты, а не я.
Иванову бы отыскать! Комендант сказал: «Отыщи, братец, наградим». Идите вы к… Не бляхи мне ваши нужны. Вы мне по морде не давайте. Я человек свободный, гордый. За сорок семь лет меня по морде не бил никто. Даже при исповеди (на допросе), даже в сумке (в тюрьме). По морде! Век мне свободы не видать, если не зарежу я тебя, красюк Шрихтер. Дождусь подходящего случая, и зарежу…
– Родя!
Монгол отскочил в сторону, будто перед ним расставили капкан.
– Чего испугался, глупый? Это же я…
В двух шагах от него стояла женщина. Он не мог вспомнить, кто она, но она знала его имя из той жизни, которую он не желал вспоминать. Он грубо сдвинул с ее лица платок, всмотрелся: Славкина Маруська! Глядит миролюбиво, ласково. Лицо похудело, а красивое.
Радость, почти забытая, как и собственное имя, охватила Монгола.
– Одна здесь?
– Одна, Родя. Как перст на божьем свете… Славка погиб. Наташку увезли, где она – бог весть, увидимся ли – тоже бог весть. Родя, силушек моих нету. Немцы-паразиты прохода не дают. Уж голодом себя морю, чтоб похудшеть, а они лезут и лезут. Тебя увидела, сердце чумным сделалось. Какой-никакой, а сродственник. Может, когда заскочишь, чтоб родным духом в дому запахло?
– Могу сейчас.
– А и верно. Пойдем, братушечка. Небось, дорогу-то не забыл? Самогончиком тебя попотчую.
Она шла, легко ступая, будто восемнадцатилетняя, красиво держа голову, которую не портил ни темный, старушечий платок, ни убранные под него волосы. Неизвестное Монголу ощущение росло в нем, пугая необычностью. «Еще свалехаюсь на старости», – подумал он, крупно шагая рядом со Славкиной женой, теперь вдовой, явно для него уготованной. Ну, и лафа ему выпала!
– Как узнала о Славкиной гибели?
– Похоронка пришла.
– Покажешь.
– Ладно.
То ли настоянная на перце водка все больше давала себя чувствовать, то ли обрушившееся на него неожиданное счастье ослабило, но язык его стал заплетаться, и заговорил он о таком, чего сам за собою не знавал вовеки, заговорил, отбрасывая воровской жаргон, по-людски, с заметным душевным движением:
– И я один, Маруся. Тоже, как перст. Ну, бежал при бомбежке. А дальше? Ну, послужу немцам, а потом? Я для немцев кто? Никто. И для русских – никто. А будь у меня ты… Вот ты меня Родей позвала и перевернула всего. Раз – и перевернула. Ты когда-нибудь журавля в степи видела? Красивая птица, скажу я тебе. Говорят, журавль прилетел – быть теплу. Так и ты в мою жизнь…
– Ой-ей, мамочки!
До Монгола долетел неприятный смех Маруси. Будь он потрезвей, этот смех насторожил бы, но его все больше разбирало, и он тоже рассмеялся, захлебываясь словами, чудно припрятанными не только от людей, но и от самого себя.
В Марусином домике пахло сдобой. Жарко разгоревшаяся печь отсвечивала в темноте красными конфорками.
– А говоришь – плохо тебе живется, – сказал Монгол, шаря рукой по стене в поисках выключателя. – Во как печурка шпарит.
– Мне один немецкий офицер уголька пожаловал, – раздался из темноты Марусин голос.
– Офицер? Смотри у меня… Не красюк ли с золотыми зубами?
– Хоть бы и он.
– Я его… завтра же… решу. У меня с ним свои счеты. Тьфу, фонарик на столе оставил. Дашь ты, наконец, свет?
– Чего по стене шаришь? Забыл, что нет электричества? Керосиновую лампу сейчас заправлю, погоди.
Монгол отделился от стены, шагнул к столу. И тотчас сильные руки скрутили назад его руки, связали ноги, а во рту у него оказался кляп. Засветилась лампа.
Налитыми кровью глазами взглянул Монгол на Марусю, на остальных. Их было не так много, как ему показалось: двое мужчин и одна девчонка. Двое мужчин и девчонка связали его, его, Монгола, короля вокзалов и рынков, которому только раз посмели фляснуть по морде?!
Он рванулся.
– Тихо, Золотов! – сказал чернявый паренек и захромал к двери. – Можно бы тебя отправить к праотцам без особых церемоний, но мы не бандиты с большой дороги. Не немцы. И не вы, продажные ублюдки. Читай, Дина.
Девчонка развернула лист бумаги, прочитала:
– «Именем тех, кто погиб…
Именем тех, кто видел беспримерную измену…
Именем тех, кто готов отдать жизнь до последней капли крови за Свободу и Счастье родного Отечества…
По статье 58-й 1-а Уголовного Кодекса РСФСР за действия, совершенные в ущерб военной мощи Союза ССР, за переход на сторону врага и оказание ему помощи в проведении враждебной деятельности против СССР, то есть за измену Родине, приговариваем закоренелого преступника Родиона Золотова к высшей мере уголовного наказания – расстрелу. Ввиду особых условий фашистской оккупации заменяем расстрел смертной казнью через повешение.
Народные мстители бригады имени Буденного».
Монгол замычал, снова рванулся, бросил ненавидящий взгляд на Марусю. Она подошла к нему:
– Вот так, братушечка милый, уходишь ты из жизни. Как жил, так и уходишь. А Славка мой не погиб. То я наврала тебе. Воюет он. Живой. И останется живой, потому что не чета тебе и не ровня.
Она заплакала.
Все те же сильные руки подняли Монгола, понесли. Свет в комнате погас. До Монгола долетел страстный голос читавшей приговор девчонки:
– Хоть бы тебя, проклятого, земля не приняла!
Утром на перекрестке Соляного спуска, что ведет к реке, и тихой Тургеневской улицы, на высокой акации болтался труп Монгола. К его ногам была прикреплена дощечка:
«Изменник Родины».
Акация была в инее, как в цветах. Где-то высоко, в чистом морозном воздухе, радостно вызванивала птица.