Текст книги "В тени старой шелковицы"
Автор книги: Мария Дубнова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Девочки мои
– Что это?
– Борщ!.. – Оля маминым жестом вытерла руки о передник, присела рядом с мужем на табуретку. Умелица. Хозяйка дома.
– А-а… – Соломон неопределенно повозил ложкой по тарелке. – М-м… Вкусно, – принял он решение. – Да. Вкусно.
Оля просияла. Она полдня убила на этот борщ. Примус коптил, кухня пропахла керосином и переваренной капустой. Оля подвинула мужу сметану, хлеб.
– А сама? Есть будешь?
– Конечно. Сейчас.
Метнулась, поставила себе тарелку. Налила. Села. Попробовала. Черт. Вроде делала все, как мама говорила.
Соломон съел, дочиста обтер тарелку кусочком хлеба.
– Вкуснотища.
– Да? Тебе правда понравилось?
– Конечно. Иди ко мне.
Дальше все снова было хорошо. Восхитительно просто.
Продукты в Егорьевске не продавали. Их не было, и всё тут. Был лес, в нем – грибы, ягоды. В речке рыба. А в магазинах – ни-че-го. Карточки давно отменили, была зарплата – а Соломон очень хорошо зарабатывал: член администрации станкозавода, тяжелая промышленность, самые большие деньги… Но купить на эти деньги в Егорьевске ничего было нельзя. Каждое воскресенье Оля с Соломоном садились в электричку и ехали к Шейне, в Москву. За неделю мама собирала им на рынке продукты: картошку, морковь, лук, покупала и готовила к их приезду рыбу, варила курицу или мясо… Из Москвы в Егорьевск везли даже яблоки и сливовый джем… Шейна, щепетильная до чесотки, пыталась отчитаться перед Соломоном за каждый оставленный ей гривенник: вот сахар купила, хлеб – он в рыбу пошел… Соломон каждый раз ее останавливал: «Евгения Соломоновна, прошу вас, не нужно. Рыбу и курицу мы все равно не возьмем, оставьте себе: Миррочка поест, Павка, Маришу покормите…»
– Соломон! Что ты говоришь! Отец работает, мы не голодаем… Ефим для Марины все дает…
– Конечно. А я – для Павки. Он же мой шурин, в конце концов! Парню четырнадцать лет, он растет, аппетит, как у коня… И оставьте эти разговоры, смешно слушать.
Шейна вызывала Олю на кухню, раскрывала перед ней собранную сумку:
– Здесь томат, добавишь в борщ перед свеклой, в самом конце… Запомни: борщ любит укроп, вот тут сухие семена, кинешь щепотку… – Шейна покосилась на Олин живот – нет, пока впалый. Тощая, как коза. – Голодаете, что ли?
– Нет. Соломон нормально ест.
– Как это?! – изумилась Шейна.
– Мам, я невкусно готовлю, ясно? Он ест, а я не могу.
– Ай, вейз мир… – протянула Шейна. – Беги, хватай свою тетрадку, запишешь… Я тебе расскажу… Так… Начнем с рыбы. Гефилте фиш… Берешь карпа…
– Мама! Какой карп? Мне бы картошку пожарить так, чтобы она не хрустела, как яблоко, и чтоб в кашу не превращалась!
– Картошку? Ерунда, запоминать нечего. Жаришь на сильном огне, без крышки. Долго. Потом перемешиваешь, но не мучаешь… Солить в конце. Потом – накрыть крышкой и уменьшить огонь. Ладно, продолжаем, пиши: берешь карпа, но не огромного, а среднего… – Шейна улыбнулась и бросила взгляд на улицу, будто эти средние карпы так и летали за окном, только руку протяни…
– Мам! Я не буду учиться делать карпа.
– Да? – Шейна очнулась, растерянно побродила глазами по кухне, увидела сумку. – А может, и правильно. Я тебе рыбу сама нафарширую. Так, курица еще полежит, но бульон выпейте сегодня, а можешь на нем сварить чолнт: добавишь фасоль, она разварится, потом картошку… Фасоль я купила, вот она… Куда ты смотришь? Но главное… Голда!
Если мама говорит «Голда», а не «Оля», значит, мама закипает.
– Да, мама, я слушаю!
– Первым делом сделай что-нибудь с мясом. Только сегодня утром достала. А то оно испортится!
Оля старалась внимательно слушать, но информации было слишком много, в коридоре гудел голос Соломона, ей хотелось скорей к мужу и чтобы уже обратно, в Егорьевск: виделись они нормально только в выходной, Соломон работал с утра до ночи.
…Утром, помня мамин наказ – первым делом употребить мясо, Оля кинулась к тете Шуре, соседке: «Научите!
Я только продукты порчу!» Тетя Шура кивнула: «Сиди, смотри». В воскресенье ее муж заколол козленка, и Шура аккуратно закладывала мясо в чугунок, перекладывала его луком, сальцем, солила, сыпала какие-то семена. Ставила в печь.
– Ой, а у нас нет печи, у нас же дача. Завод выделил на лето…
– Тогда то же самое – на примус. Протушится – добавишь картошки и водички малек. Можно морковки.
– А без сала – тоже вкусно?
– Сала, что ль, нет?
– Нет.
– Держи, чуть отрежу…
Жаркое Соломон тоже нахваливал, правда, ел медленнее, чем обычно. Оля попробовала – и с полным ртом, с улыбкой на лице двинулась к помойному ведру. Аккуратно, чтобы муж не видел, выплюнула. Ее чуть не стошнило. Ну и, спрашивается, зачем она положила туда это вонючее сало? Боже, какая гадость. Аж выворачивает…
Оля представила, как мама встала на рассвете, оставила спящую Маришу, помчалась на рынок, выбирала там этот кусок мяса… Маму стало жаль до слез… А еще предстояло нагреть воды, оттереть от сала тарелки, миски, кастрюлю…
– Оленька! – позвал Соломон из-за занавески.
– Сейчас! Подожди! – Оля злилась на себя, гремела посудой. Неумеха. Могла ведь у мамы научиться, успела бы! Так нет, просидела до двадцати восьми лет, всё книжки читала, вместо того чтобы суп варить да тесто ставить. Как мама-то справляется? А ведь на ней и дом, и стирка, и уборка… Маришка маленькая. И нам еще готовит… Ничего, научусь. Кошмар как есть хочется. Оля засунула за щеку оставшийся кусок хлеба, стало полегче.
– Оленька! У нас хлебушка не осталось?
Вот черт! Что за день сегодня?..
Взяла миску с замокшей, пустившей сок малиной, обреченно двинулась к мужу. Десерт.
Вдруг хмыкнула.
– Чего веселишься?
– Вспомнила… Утром в лес за ягодами бегала, полный туесок малины набрала, прибегаю к Пане, спрашиваю: а что вы с ягодами делаете? И так собой горжусь, ты не представляешь! Думаю, сейчас поражу ее своей расторопностью. А она плечами так пожимает и говорит: «Да на хрен тебе ягоды… Че с ними делать… Детей у вас нет, на варенье сахар жалко, высушить ты не сумеешь… Так сожрите – и всё!»
Соломон улыбнулся, взял полную ложку ягод. Оля нежно посмотрела на него.
– А мама моя варила из малины кисель. Как-то картошку терла, сок из нее выжимала, это крахмал был… Ох, не забыть бы спросить…
Была еще одна вещь, о которой Оля очень хотела расспросить маму. Оле казалось, что она помнит: еще в Новой Праге, еще в те старозаветные времена, когда у Мэхла Ровинского был свой дом и магазин, мать с отцом сильно ругались из-за какой-то женщины. Татьяны, кажется.
Что это была за история, Оля не знала, никогда никого не расспрашивала, но теперь ее это очень занимало.
Потому что после свадьбы вдруг выяснилось, что Соломон уже был женат. Тринадцать лет назад. Ему тогда было 23 года, он женился – и через три месяца развелся.
Но три месяца он ведь с ней жил!
И спал.
От этой мысли Олю бросало в жар.
И эта первая жена наверняка хорошо готовила. А Оля – нет.
Но главное – он ее любил. «Любил? – приставала она к мужу. – Любил?! Ты ее любил?»
Да?!
А я?
Что значит – тоже? От этого мужниного «тоже» настроение падало молниеносно, и на Олю наваливалась тоска. Значит, она, Оленька, кецеле, любимая внучка деда Файвеля, – идет по разряду «тоже»? Хотелось выть. Соломон пытался разрядить обстановку:
– С тех пор как мы с ней расстались, у меня не было женщин… Тринадцать лет…
– Ты не мог ее забыть? Она была так хороша?
– Идиотка… Я вообще не хотел больше с бабами связываться. Никогда. И тут ты приходишь к нам, на второй Седер… Я когда тебя увидел, чуть с ума не сошел…
– Какая она была?
– Не помню.
– Врешь! Значит, красивая… Красивая, да?
– Не помню. Не помню.
Маму Оля так и не расспросила. Ей было неловко.
В середине сентября Соломону дали путевку в санаторий. Соломон достал билеты, и они с Оленькой двинулись на курорт. Но в Кисловодске выяснилось, что путевка на одно лицо… Соломон сдал путевку, и они с женой сняли маленькую комнатку в чистой глиняной мазанке. Есть ходили в общественную столовую, принимали нарзанные ванны, купив на эти ванны абонемент, и даже к врачу ухитрились попасть:
у Оли побаливало сердце, и Соломона это беспокоило. Сам он был давний сердечник, еще с 1919 года, со времен Елецкого погрома, когда он чудом выжил[12]12
Описание Елецого погрома встречается в «Книге погромов». Из докладной записки Елецкого уездного отдела по национальным делам в НКН РСФСР о событиях 31 августа – 7 сентября 1919 года в г. Ельце во время нашествия казачьих частей корпуса генерала К. К. Мамонтова: «Коммунистов и советских работников почти совершенно не искали и не трогали. Казаки искали только жидов, и местное население, которое в громадном своем большинстве черносотенное, охотно указывало квартиры евреев. Вместе врывались в дома, в которых совершались насилия и грабежи… Их увозили за город на расстояние 5—15 верст группами, там пытали их, переламывали руки и ноги, уродовали лица, насиловали женщин и потом расстреливали… Казакам усиленно помогали и добровольцы из местного населения. Одного еврея увели для расстрела и, раздев его, сказали: “Убегай, Троцкий”, – вообще евреев называют Троцкими. Уже перед самым уходом из города казаки схватили одного еврейского мальчика лет пятнадцати, разули его и заставили рысцой бегать за их лошадьми. Проволочив его по всем главным улицам города, они его успели повесить и потом даже прострелить труп его». (Книга погромов. М.: РОССПЭН, 2007. С. 786) Мальчик, о котором упоминается, был ровесником Соломона.
[Закрыть]…
В Кисловодске Оля расслабилась: готовить не надо, ходи, лечись, Соломон все время рядом…
Вернувшись с курорта, Оля поняла: беременна.
Ближе к родам, в начале лета 1940 года, Оля перебралась к маме в Москву. Она уже боялась оставаться одна на даче в Чернолучье, боялась таскать воду, Соломон не разрешал ей ходить в лес… Шейна наметанным глазом определила: будет девочка. Вторая внучка. Пусть будет Мариам, в честь мамы. Или Геня, как сестру звали. Прекрасная была, добрая. Шейна ей жизнью обязана, и вся ее семья тоже: тогда, в Зиновьевске, после смерти Сёмы, Геня всех вытянула. А потом, когда Шейна с детьми в Москву уехала, все они от тифа поумирали, светлая им память…
Маринку-то в честь Расковой назвали. Тоже придумали. Как будто у ребенка прабабки не было…
Шейна побаивалась мальчиков. Кто ж их знает, может, Алтер и прав? Может, у нас, действительно, мальчики не выживают… Кляня себя за эти мысли, Шейна держала посты, молилась день и ночь. Когда все спали, падала на колени и лежала на полу, как православная старуха-богомолка… Лишь бы все хорошо прошло… Первые роды в двадцать девять лет… Голделе моя…
Отец привез Олю в Остроумовскую больницу 18 июля. Схватки уже начались, но были несильными и редкими…
– Иди, вон кровать свободная, туда ложись и жди… Тебе еще долго, тут у нас и без тебя…
Оля легла поудобней, согнула колени, стала ждать. Господи, помоги. Мамочка, попроси за меня. Оля знала, что Шейна с утра начала пост: «Ни капли воды, ни крошки хлеба. Пока не родит».
На соседней кровати орала и материлась женщина, вокруг бегали санитарки, гремели тазами. «Где врач? За Поповым послали? Послали, твою мать, спрашиваю?» – «А то! Да нету нигде!» – «Так ищите!» – «Так ищем!»
Фельдшер неподвижно сидел на свободной кровати, меланхолично жевал кусок хлеба, желтыми глазами оглядывал предродовую палату. Тянул иногда: «Барда-а-к, блядь!» И снова замирал.
– Вы не посмотрите, у меня все нормально?
– Да чего у тебя может быть ненормально? – к Оле подошла тетка в белом халате, откинула простыню. Посмотрела. – Раскрытие еще маленькое, лежи, дыши.
– А долго?
– А это – как Бог даст. Можешь и трое суток проваляться, а можешь и через час родить.
– Вы не уходите от меня, пожалуйста.
– Да ты что? Как это – не уходите? Ты не видишь, на соседней кровати женщина орет? Лежи, рожай себе. Чем реже туда лазишь – тем лучше… Заразы меньше.
– А попить принесете?
– А вот попить тебе нельзя. Всё. Хватит разговаривать. Умная больно.
Девятнадцатого женщине на соседней кровати стало хуже. Простыни под ней были в крови, сквозь матрас на пол просачивались черные капли. Санитарка размывала их тряпкой, и лужа становилась красной:
– Ах ты, мать твою едрить, прости Господи, весь матрас закровянила… Че ее в родилку-то не переводят?
Оля лежала, схватки то шли, то совсем затихали, и она впадала в легкое полузабытье. Пить ей давали, но редко, по три глотка. Врачи бегали вокруг ее соседки, как сквозь пелену до Оли доносились слова: «Кровь не свертывается… Где ребенок… Надо доставать ребенка… Какая родилка, блядь, здесь будем доставать…» А мой ребенок, думала Оля как в тумане, где мой ребенок… Может, я уже родила? Что я тут делаю столько времени, на этой кровати… Она помнила, как ночью фельдшер сделал ей укол в вену – и ушел спать. Она тоже заснула, и та – на соседней кровати – уже не орала, а мычала что-то, похоже, молилась…
В ночь на 20 июля женщина умерла.
Врачи повернулись к Оле. Она лежала в мокрых простынях, лицо пепельного цвета, живот каменный.
– Горячую воду, щипцы, таз, чистые простыни, – тихо и бесцветно скомандовал хирург.
Оле было уже все равно.
Начали.
– Давай! – орали на нее врачи. – Быстро! Тужься! Какай! Какай!
Поздно.
Девочка, чудная девочка с черными волосиками, бровками и ресничками, прекрасная девочка с посиневшим личиком и мраморным лбом, была вытолкнута матерью последним рывком…
Дочка порвала Олю в лоскуты.
Все равно – поздно.
Девочка задохнулась.
А Оля не умерла. Кровь у нее нормально свертывалась, и ее умело и спокойно зашили хирурги.
Ребенка унесли.
Оле перестелили кровать и дали крепкого сладкого чаю с лимоном: и заварку, и лимон передал акушерке Соломон.
Такого же чаю, уже через час, выпила ее мать Шейна, прекратив свою трехдневную голодовку.
Все кончилось.
После, когда Соломон отвел жену к гинекологу ведомственного госпиталя при комиссариате, тот, осмотрев Олю и прочитав историю родов, сказал ей:
– Больше не рожать. Умрешь. Поняла меня?
– Да. Спасибо большое.
Оля оделась и вышла из кабинета. Соломон встал ей навстречу: «Ну что?»
Жена молчала, щурила глаз, губы чего-то шептали…
– Ну?.. Что он сказал?
– Идем отсюда, – она взяла мужа под руку, повела к лестнице. И вдруг остановилась. – Пошли они все к черту, эти врачи! Чтобы у меня – и детей не было? Да пусть я сдохну, но дети у меня будут! Будут! Всё. Поехали к маме.
19 декабря 1941 года у них родился сын Боря.
А 16 ноября 1944-го – Миша.
И еще бы родились. Эта железная девочка родила бы еще, точно.
Если бы в 1949-м Соломона не посадили, а в 1952-м не убили в тюрьме города Боброва.
На наши головы. Хана и ее дочка Розочка
– Ну все, поехала, – Роза встала, отряхнула невидимые крошки с колен. – Подойди сюда, чмокну.
У шестилетнего Гришки моментально слезами набухли глаза, скривился рот, поехала вниз челюсть. «Тоже мне первоклассник, – улыбнулась про себя Роза. – Малыш. Надо было его как-то к самостоятельности приучать. Все вон сами по улицам бегают, а мой как привязанный». Гришка подошел, ткнулся в мамин живот.
– Да ты ревешь, что ль? Прекрати! Беги с ребятами поиграй, во-он они за тобой зашли… – Роза бодро улыбалась, перебирала его кудряшки на затылке, накручивая их на пальцы.
В сенях толпились мальчишки.
– Мы это… На речку. С нами идешь?
– У-хму!
Гришка хлюпнул, незаметно вытер нос и глаза об мамину юбку: еще не хватало, чтобы пацаны догадались, что он плакал. Потом прохода не дадут, задразнят, а ему у бабки все каникулы торчать.
Мать возвращалась домой, в Ленинград, и оставляла Гришу на лето у своей матери Ханы, в Смеле. Обещала приехать в августе в отпуск. Еще письма обещала писать, печатными буквами. Специально для него.
– Ладно, давай, привет! – Роза отвернулась, поняв, что Гриша не хочет никаких телячьих нежностей перед мальчишками. Она протянула сыну кусок хлеба, тот зажал его в кулаке:
– Угу!.. Ну, я пошел?
– Давай… Гришаня!
– Да, мам!
– Аккуратней на речке…
– Знаю, – буркнул. Роза поцеловала мальчишку – и слегка подтолкнула его к входной двери.
Гришка немного постоял – и вышел во двор. Всё. Умчался.
– Береги его, мам, – севшим голосом попросила Роза. – Он у меня городской все же. К коровам и к лошадям его не подпускай…
– Да знаю я, не волнуйся. Понимаю. – Хана, старшая сестра Шейны, подошла к дочери, приобняла ее. Высокая какая, грудастая. Да… А в детстве такая щуплая была, как куренок… Шейна ее так и дразнила: куренок, куренок… – О Диме ничего не слышно?
– Нет, – Роза закусила губу. – Ничего, партия разберется.
В поезде Роза немножко поплакала. Муж ее, Дима Кольницкий, сидел с прошлого года: он в райкоме отвечал за бытовое обслуживание населения, а тут в какой-то парикмахерской стащили одеколон или кого-то не так подстригли, – в общем, Диме дали пять лет, немного по нынешним временам. Но Гришке будет одиннадцать, когда отец выйдет, и главное – что за ерунда? Дима был ни в чем не виноват, и Роза, вступившая в партию сразу после подлого убийства товарища Кирова, написала письмо Жданову. Ответа пока не было, и Роза уже подумывала написать самому Иосифу Виссарионовичу.
Мысли о муже сменились тоской по Гришке. До августа сына не пощупать, не потрогать, не понюхать… Тоска перевернулась внутри тяжелым острым камнем, слезы сами потекли по мясистому носу в подушку. Но колеса стучали, поезд шел ровно, и часов в двенадцать Роза, уставшая и наплакавшаяся, уже спала.
В августе она не приехала.
В августе немцы уже стояли под Ленинградом.
Роза сутками пропадала на работе. Дима был в лагере, от него иногда приходили письма. От матери – ни строчки, ни листочка. Смела была занята немцами.
Роза думала о сыне ежесекундно. Где-то внутри, около сердца, сидела огромная черная жаба. И в голове, чуть позади виска, кровавой тяжестью расплывался ужас, давило предчувствие страшной беды. Первое время от страха за ребенка невозможно было сосредоточиться. Потом свыклась. Правда, почти перестала спать: ей каждую ночь снился Гришка.
Роза работала в детском доме блокадного Ленинграда.
Вокруг нее худели, болели и умирали дети. Чужие, чьи-то. Она, еле таская отекшие, опухшие, как колоды, ноги, получала на детей хлеб. Кормила, вкладывая в открытые клювики крошки, размоченные в снегу. Они все равно умирали.
У коммуниста Розы Кольницкой была только одна мысль. Только одна. «Господи, – думала она, – прошу тебя, Господи, Господи… Я сохраню здесь столько детей, сколько смогу, пусть я сама умру, а детей попробую спасти… Господи, только одного прошу взамен: моего Гришу, Гришеньку моего спаси, Господи, спаси…» Нянька научила Розу православной молитве, и она постоянно бормотала и вслух, когда никто не слышал, и про себя «Отче наш» и «Богородицу», и чуть отпускало. Ей казалось, можно договориться.
Она вывозила детей блокадного Ленинграда по Дороге жизни – и возвращалась обратно, чтобы взять следующих. Заворачивала в одеялки, волокла на саночках до сборного пункта: и этого возьмите, возьмите! Товарищ! Ну я прошу… Он же еще живой, товарищ, миленький! Видишь – пар изо рта идет… Роза прикладывала зеркало. Оно оставалось незамутненным. Да, простите. Вы правы.
Посторонитесь. Дайте нам проехать. Мы не успели.
Роза смогла приехать в Смелу только весной 1945-го.
Рвалась раньше – но бесполезно, война. Мамин дом увидела издали, он был цел. Рядом стоял дом старшего брата, Иосифа, – он еще до войны женился на гойке, на украинке, ушел к ней, мама с ним не разговаривала, знать их не хотела. Даже на похороны сына не пришла, когда Йося неожиданно умер, еще в 1940-м.
«Живы», – вдруг шевельнулась у Розы надежда. Змея, гадина, а не надежда. Гадина.
Дом стоял пустой. Роза села на крыльцо, закурила.
Калитка выломана, а так – всё как всегда. Мой родительский дом. Тут и жили. Мама, папа, Йося, Давид, Розочка. Два брата и я. Вот тут маленькая бегала. Вот отсюда Гришка на речку убежал тогда, в мае… Горло перехватило, и табачный дым «не пошел». Роза зашлась кашлем, согнулась, уткнулась лицом в колени.
– Роза…
Во двор вошла Маруся, вдова Иосифа.
Слезы, которых не было всю блокаду, вдруг потекли сами, потоком, залили ватник, платок. Маруся!
– Никого, никого, всех убили, всех, ой, горе, горе какое, – Маруся завыла, кинулась к Розе на шею. Сквозь вой рассказала, избегая подробностей. От подробностей – Маруся знала – Роза умрет.
Вскоре после того как немцы вошли в Смелу, всех евреев согнали в поле, огородили его столбами, натянули проволоку и под страхом расстрела запретили местным жителям подходить к ним. Там и тетя Хана была, и Гришенька твой…
– А-ых… – рот Розы разорвало в немом крике, она с силой заткнула его ладонью. До крови прокусила палец, боли не было.
– Давид был в партизанах, а когда узнал, что мать и Гришеньку забрали, хотел прийти их освободить. Его поймали и расстреляли перед всей деревней. Их не кормили долго, ждали, пока побольше евреев соберут. Я им таскала еду ночью, там можно было подойти, если со стороны леса… Но сколько я могу… И вытащить их никак нельзя было, даже Гришеньку. Проволоку так намотали, а яму за одну ночь незаметно не выроешь – часовые же ходют.
…Всех расстреляли. Роза только попросила:
– Покажи, где.
Они пошли в поле. Здесь. Столбы, обрывки проволоки. А расстреливали там, вон – холмы.
Роза опустилась на колени. Что-то зашептала земле, нежно перебирала траву, накручивая травинки вокруг пальцев, как Гришкины кудряшки. Легла на холм, целовала его, гладила, растянув руки. Маруся звала ее, Роза не слышала.
Маруся ушла домой.
Двое суток Роза провела на холме, пела колыбельные и гладила землю. А на третий день пошла в горсовет и оформила Марусе дарственную на дом. Больше в Смелу Роза не приезжала.
Никогда.
И Богу она больше никогда не молилась.
В 1942 году Дима пошел в штрафбат. Выжил. Закончил войну на Дальнем Востоке, вернулся в Ленинград к жене. В 1946 году Роза родила дочку Лорочку, Ларису. Жили Кольницкие тихо, на копейки. Роза работала в Военно-морском музее, Дима – сторожем в пароходстве. Летом сорок пятого где-то в тайге его укусил энцефалитный клещ, и он стал инвалидом – всю жизнь его мучили страшные головные боли.
У Розы тоже с головой было нехорошо. И хотя она стала очень спокойная, почти неживая, все понимали: Роза Кольницкая – тихая сумасшедшая. Иногда с приступами.
Она действительно сошла с ума. Еще тогда, в Смеле.
В победном сорок пятом году.
И она была благодарна Альцгеймеру, который через полвека все-таки накрыл ее беспамятством, как одеялом…