355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Дубнова » В тени старой шелковицы » Текст книги (страница 1)
В тени старой шелковицы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:12

Текст книги "В тени старой шелковицы"


Автор книги: Мария Дубнова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Мария Дубнова
В тени старой шелковицы

Личное дело

Моя бабушка Голда была 1911 года рождения. Лет до девяноста пяти она оставалась в здравом уме и твердой памяти и помнила, на свое несчастье, все, что ей пришлось пережить: еврейские погромы 1920-х на Украине, голод и эпидемию тифа, войну, эвакуацию, арест мужа в 1949-м и его смерть в Бобровской колонии для инвалидов (были и такие)…

Письма мужа из тюрьмы и колонии она хранила в отдельной шкатулке. Не позволяла к ней прикасаться, не разрешала нам даже одним глазком взглянуть. И никогда не разворачивала эти листки бумаги сама: «Если я это перечитаю – сразу умру». Иногда медленно проводила по шкатулке ладонью.

Когда ей исполнилось восемьдесят пять, мы заставили ее написать воспоминания. Она поставила условие: писать будет только о людях и только об ушедших. Получился свод еврейских биографий для отдела кадров.

Из них и сплетена эта книга.

Это, конечно, беллетристика, хотя здесь нет вымышленных фамилий и имен, это подлинная история конкретной семьи, где нет ни придуманных поворотов сюжета, ни литературных персонажей. Все детали – из бабушкиной тетрадки с биографиями и ее живых воспоминаний, которые мы слушали очень внимательно; из рассказов других стариков, которых я мучила с диктофоном в руках и просила вспоминать о своем детстве или юности.

В 2007 году в издательстве РОССПЭН вышла «Книга погромов» о еврейских погромах времен Гражданской войны, и я нашла в ней документальные подтверждения тому, что рассказывала бабушка и о чем вскользь упоминал в своих письмах дед. Мы ведь прочли его письма, когда бабушка умерла. В той же шкатулке лежала и копия жалобы деда на имя председателя Верховного суда СССР со всеми подробностями дела, по которому его, инвалида, осудили на десять лет с дальнейшим поражением в правах.

Я вступила в переписку с архивами, и мне подтвердили, что и суды были, и заключенный Хоц был, но за давностью лет документы уничтожены, поскольку дело не было политическим.

Бабушка Голда (в советской редакции – разумеется, Ольга) не была аполитичной. Каждый вечер она смотрела программу «Время», выписывала «Труд» и «Известия» и ежедневно, придя с работы, усаживалась за письменный стол, надевала очки и, шурша, разворачивала газеты.

Эмигрировав в США, она в восемьдесят пять лет самостоятельно сдала экзамен по истории Америки (для получения гражданства), отказавшись от услуг переводчика и не воспользовавшись помощью старшего сына. Она с большим уважением относилась к Аврааму Линкольну.

Так что политика бабушку интересовала. Но в своих воспоминаниях она и крылом не касается политической истории Советского государства.

Почему – это вопрос.

Она совершенно точно не была активной антисоветчицей, никогда не ругала при нас советскую власть, не читала самиздат и не зналась с диссидентами. Но она не была и апологетом советской власти: в адрес государства, «которое нам все дало», мы не слышали ни одного доброго слова.

Вряд ли она к 85 годам забыла, что в стране была Октябрьская революция – но о революции в ее воспоминаниях ни слова. Она не могла не заметить, живя в Москве с 1925 года, антибухаринские демонстрации тридцатых. Бабушка работала переводчицей немецких текстов в ЦАГИ – Центральном аэрогидродинамическом институте и не могла не знать об арестах.

Но об этом тоже не упоминается.

В ее рассказах не нашлось места ни Ленину, ни Сталину, ни большому террору 1937 года, ни убийству Кирова в 1934-м. Она не упоминает о борьбе с космополитами (хотя ее это коснулось напрямую) и о ХХ съезде (хотя вряд ли этот съезд ее разочаровал). Из биографий, составленных бабушкой, вообще нельзя догадаться, что в 1918 году Украина была оккупирована немцами, потом к власти ненадолго пришел Петлюра, – хотя семья, о которой идет речь в этой книге, как раз в это время переезжала на подводе из одного украинского города в другой…

Об историческом контексте можно судить лишь по изменениям, которые происходят в судьбах персонажей. Вот еврейские погромы, голод и страшная инфляция на Украине конца 1910-х – начала 1920-х годов: семья спасается, переезжая из города в город, лицом к лицу сталкивается с погромщиками, женщины ходят с мешками вещей в деревни, где еще можно выменять эти вещи на продукты. Вот НЭП, и в Москве на площадях открываются рынки, можно работать в артелях или заниматься мелким производством на дому. Вот НЭП заканчивается, и люди находят работу на госпредприятиях. Бредень борьбы с единоличниками и мелким предпринимательством случайно не затронул эту семью – хотя были все предпосылки для их ареста и высылки из Москвы. В этой сугубо личной истории есть война, эвакуация и тяжелый труд на вывезенных за Урал заводах. Есть аресты в 1949 и 1951 годах и суд, который дважды судил моего деда за одно и то же, не добавив ни эпизода.

История страны здесь – фон, о котором можно не говорить. Государство не помогает людям – оно создает тяжелейшие обстоятельства, с которыми остается только примириться.

В семье, история которой перед вами, никто не боролся с режимом. Все по мере сил и удачливости выживали: дружили, ссорились, пели, мыли полы, делили квартиры, отмечали еврейскую Пасху и ворчали друг на друга.

Голодали. Продавали на толкучке вещи. Прятались от погромов. Навсегда переставали молиться, потеряв детей. Отправляли передачи в лагерь.

В общем, дел было – как у всех. Очень трудный быт и четкое представление о счастье.

Счастье – это когда все живы, не голодны и не в тюрьме.

Автор

В тени старой шелковицы

Моему папе Борису Соломоновичу Хоцу


Прабабка

Я ее помню, застала. Мою прабабку звали Бабжень, но я старалась ее никак не называть, только мычала что-то невразумительное: «М-м-м…» У меня к тому времени уже было две бабушки, и третья казалась лишней. Говорить «Бабжень» было амикошонством: прабабка была вылитая баба-яга. Большие круглые черные глаза, нос крючком, губ и вовсе нет – рот был тоненькой скобкой концами вниз. Взрослые говорили, что я на нее очень похожа, просто вылитая. Я страшно обижалась, но в ответ неизменно слышала одно и то же: «Бабушка Женя в молодости была красавица!» В это вранье я не верила ни секунды.

По утрам Бабжень сидела на кровати и кушала простоквашу. Я прабабки побаивалась и старалась не смотреть в ее сторону.

Просыпалась она рано и сразу втыкала в розетку штепсель от радио, которое висело у нее над кроватью. Громкость не регулировалась, и все в комнате начинали слушать последние известия, даже те, кто спал, даже по воскресеньям. Слушая новости, Бабжень причесывалась, заплетая жиденькие седые волосы в две косички. Потом накрывала голову белым хлопчатым платком – и ее волос уже никто не видел до следующего утра.

Когда папа сообщил мне, уже двенадцатилетней, что бабушка Женя умерла, я сказала вежливо: «М-м». На фотографию прабабки, которая была поставлена на комод возле вазочки с искусственными ландышами, я по-прежнему старалась не таращиться.

В моей прабабке было что-то, что запрещало лишний раз на нее пялиться. И это «что-то» не дает ее забыть, хотя я уже почти не помню других стариков, с которыми была знакома гораздо ближе, чем с Бабженей.

На самом деле ее звали Шейна. Шейндл. И она действительно была красавицей. Сто лет назад.

Сто лет назад. Шелковица

Файвель Ровинский, высокий бородатый еврей, обожал свой дом и сад. В этом доме он вырос, в этом доме появились на свет его дети: старшего родила несчастная Голда, умершая от рака, когда маленькому Мэхлу было два года, а остальных: Анну, Лизу, Иту, Меера и Моисея – родила Фейга, вторая жена Файвеля. Фейга всем устраивала Файвеля: дочь раввина, тихая, строгая, Мишку-Мэхла не обижала, растила как своего. В доме порядок, дети прибраны. Правда, Фейга не терпела детского баловства – а кто его вытерпит, если детей шестеро, а денег как не было, так и нет? Чего ржать-то?

Файвель целыми днями возился в саду. Кусты ровными рядами, деревья, цветы, дорожки. Беседочку покрасил зеленой краской, слева от беседки – розарий, особая гордость. Розы английские, канадские, венгерские, были чайные, были и плетистые, как раз возле беседки…

Однажды, убирая посуду после ужина, Фейга пробурчала: «Завтра нужно спилить шелковицу, а то рабочие придут – а она рядом с домом растет, помешает. Они и сами спилить могут, но денег возьмут, так уж лучше ты». Фейга была очень хозяйственная. Нашла строителей, которые взялись за неделю пристроить к их дому открытую терраску. Если на террасе поставить обеденный стол, можно будет летом не звать гостей в дом, а угощать прямо на террасе, да и сами сможем обедать на свежем воздухе. И полезно, и бардака в доме меньше.

Файвель промокнул бороду салфеткой:

– Нет.

– Что – нет?

– Я не буду пилить шелковицу.

Фейга на пару секунд перестала скоблить стол и подняла глаза на мужа.

– Ладно. Потратим еще денег, хотя их и так нет. Пусть рабочие пилят.

– Я не дам пилить шелковицу. Я ее сажал, когда был маленьким. Вместе с отцом.

Фейге очень хотелось терраску. Она просила, умоляла, угрожала. Пыталась ставить ультиматум. Объясняла этому шлемазлу очевидное: нельзя построить терраску, если в полутора метрах от входа в дом растет огромное, никому не нужное, сорное дерево, от него ж одна грязь и пятна, которые не отстираешь…

Файвель не спорил, не возражал, не раздражался. Он просто сказал жене «Нет!» единственный раз за всю жизнь – и вышел из комнаты.

В понедельник Фейга объяснила строителям задачу: нужно построить терраску с шелковицей посередине. Да, дырка в полу, дырка в крыше. Ну, что ж делать. Вам нужна эта работа?

С тех пор каждое лето ягоды падали на стол, на лавки, на пол и оставляли чернильные пятна, которые нельзя было ни отмыть, ни отстирать. С этой проклятой шелковицы постоянно сыпались листья, веточки, жуки и еще бог знает что, всякий мусор. Фейга молча, стиснув зубы, подметала.

А Файвель, сидя на крыльце, жевал ягоды и медленно, умиротворенно чесал загривок у собаки – огромный Серко жил в будке в центре сада. И рот, и рубашка у Файвеля становились иссиня-черными.

В 1921 году к Файвелю пришел фининспектор. Осмотрел дом, сад, терраску, что-то записал, подсчитал – и объявил, что отныне за дом и сад Файвель Ровинский должен будет платить… Вот столько. Вам видно? Было бы меньше, но тут у вас терраса фигурная, да еще с шелковицей, за такое художество – особый налог… И тут Файвель услышал странные всхлипы и кудахтанье. Это впервые в жизни хохотала его мрачная, всегда угрюмая Фейга.

Когда фининспектор ушел, у Файвеля случился удар. И он умер.

Как Шлёма и Мариам смерть обманули

Бывает же такое несчастье: как мальчик – так или рождается мертвым, или умирает в младенчестве. Девчонки выживали: и Хана, и Геня, и Шейна, а эти мальчишки – ну что ж за жизнь такая… Мариам даже отказывалась радоваться, когда понимала, что снова беременна. Шлёма, боясь выдать волнение, нервно драл себя за рыжую бороду, а Мариам молча ходила, прислушиваясь к толканию в животе: еще жив? Значит, девочка. Слава Создателю.

Когда в 1896 году ребенок родился, акушерка, ни говоря ни слова, поднесла его к глазам матери. Произносить вслух, кто именно появился на свет, ей было строго запрещено. Мариам застонала, тихо, обреченно. Опять. Перед глазами встали все пережитые ею детские похороны. Мальчик мой, маленький… Стоп. Ни звука. Смерть девять месяцев ходила вокруг дома. Она и сейчас под окном притихла. Прислушивается. Если узнает, что мальчик, – сразу войдет и заберет.

Шлёма первым произнес: «Алтер». Старик. Мариам подняла на мужа измученные глаза: думаешь, получится? Не догадается? Мужчина закивал: «Алтер, Алтер». Смерть не входила. «Да, Алтер», – выдохнула Мариам.

Смерть еще какое-то время стояла под окошком и ждала, пока заговорят, наконец, о ребенке, а не о каком-то старике. Ждала, ждала – и не заметила, как уснула. Так и продремала под окнами у Яновских, иногда поднимая голову и прислушиваясь. Но слышала только одно: Алтер, Алтер. Смерть успокаивалась и снова задремывала.

Мальчик выжил.

Его записали Самуилом. Но на его имя в родительском доме был наложен строгий запрет. Никогда никто из домашних не называл Самуила согласно паспорту. Даже в 1970 году, когда он умирал в доме престарелых в возрасте семидесяти четырех лет, медсестры говорили о нем – Алтер, старый пердун.

Мезальянс

– Только не этот Ровинский! Чтобы я не слышала его имени в своем доме! Владелец мучного магазина в Новой Праге! Какой магазин?! Лавка, чепуха на постном масле! И дома своего нет – квартиру снимает, и у родителей еще три девки на выданье! А образование? Какое у него образование? Десять лет был учеником обувщика в Томашевке! Курам на смех!

Мариам кипела. И куда эту сваху понесло! Ей что говорили? Нужен богатый, с положением, с образованием. Мы ж не кого попало сватаем, а Шейну, Шейндл, нежную кареглазую девочку! Умница, учителя на дом приходили, и шьет, и вышивает, а как готовит – вся Каменка языком прицокивает! А красавица какая! Вылитая бабка, моя мамаша!

– И ведь какие женихи приходили! И Борух, сын ювелира Голдовского, и Сруль-мясник! Чем тебе не подошли?

– Мама, не надо кричать. Я выйду замуж только за Мэхла Ровинского.

Они виделись несколько раз. Первый раз он приезжал на смотрины. Взглянул на нее, улыбнулся. Потом приехал еще раз, уже свататься. Яновские тянули с ответом. Мэхл приезжал в Каменку снова, бродил по улицам, надеялся просто встретить ее, пусть случайно. И она увидела – он стоял на другой стороне улицы, смотрел на нее, улыбался в усы – высокий, поджарый, 24-летний. А когда они стояли на мосту, он вдруг побледнел, его начала бить крупная дрожь. Шейну бросило в жар. Она опустила глаза, низ живота подобрался и щекотно покалывал иглой.

Какой Борух, какой Сруль, о чем вы, мама?

Мариам сопротивлялась почти год. Взывала к помощи мужа. Шлёма молчал, пожимал плечами. Зря, конечно, дочь выбрала этого нищего Ровинского, но отец знал Шейну: железная, такую не сломать, не купить и не уговорить. Но у Шлёмы любые размышления о дочерях соскакивали на нежную тревогу об Алтере. Вот и теперь, пожав плечами по поводу характера Шейны и этого шлемазла Ровинского, он подумал о сыне: мальчишке вот-вот четырнадцать стукнет, худой, как воробей, шея тонкая, и синие глаза все время какие-то испуганные. И болеет часто. Шлёма не выносил, когда Алтер заболевал. Он с ума начинал сходить. А Шейна – что Шейна? Двадцать один год скоро, дадим приданое, как положено, а дальше – пусть сама вертится. Если к старшим замужним дочерям, Хане и Гене, мать чуть ли не каждый месяц едет с подарками, то к тебе…

– Да-да, если выйдешь за него замуж, ноги моей не будет в твоем доме, слышишь, дочь!

– Хорошо, мама.

Ну что тут скажешь?

25 июня 1910 года в Новой Праге, в доме Файвеля Ровинского, сыграли свадьбу его сына Мэхла и Шейны Яновской. Шейна сама сшила себе платья, точь-в-точь как у барышень в имении Давыдовых, когда там устраивались праздники. Тогда вся молодежь из Каменки[1]1
  Поселение Каменка, откуда родом была Шейна Яновская, возникло в середине XVII столетия. В начале XIX века Каменка стала одним из культурных центров Киевской губернии: там находилось имение племянницы князя Потемкина, Екатерины Николаевны Давыдовой. В имении Давыдовых в разное время бывали герои 1812 года, генералы Н. Н. Раевский, С. П. Ермолов, Денис Давыдов, дважды в имении гостил А. С. Пушкин. В 1823 году Каменка становится одним из центров декабристского движения: хозяин имения В. Л. Давыдов, сын Е. Н. Давыдовой, был одним из руководителей Каменской управы «Южного общества». Мария Раевская, жена декабриста Сергея Волконского – внучка владелицы имения в Каменке. Один из сыновей Давыдовых, Лев Давыдов, в 1860 году женился на Александре Ильиничне Чайковской, сестре композитора, и поселился в Каменке. В доме сестры П. И. Чайковский полностью или частично написал около тридцати произведений, среди которых опера «Евгений Онегин» и балет «Лебединое озеро».
  Моя бабушка писала о жизни своей матери в Каменке: «Мама рассказывала нам о ее жизни в Каменке. Это было довольно большое село, где бывали шумные ярмарки с выступлениями цыган. Совсем близко там было имение Давыдовых, где иногда гостил Петр Ильич Чайковский, навещал сестру. Когда у Давыдовых устраивались балы, сельская молодежь, и в том числе моя мама, пробирались к ограде имения и любовались богатыми нарядами веселящейся публики. До них доносилась очень красивая музыка. В то далекое время на селе была только гармошка да рожок. Когда бабушка готовилась к свадьбе, фасон некоторых ее нарядов был заимствован у гостей Давыдовых».


[Закрыть]
через ограду подсматривала и слушала музыку. Вот это была музыка, не то что ваша гармошка или рожок! Рассказывали, что к Давыдовым приезжал и Чайковский, который приходился Давыдовым каким-то родственником, но Шейна его не видела.

Шлёма дал за дочерью богатое приданое, в основном, деньги и драгоценности, хотя и утвари, и перин, и отрезов на платья и на пальто было несчитано. После свадьбы Яновские вернулись в свою Каменку и, как и обещали, больше в Новой Праге не показывались. Обходились открытками к праздникам.

Правда, когда ее старшей – и тогда единственной – дочке Голде исполнилось три года, Шейна сделала попытку помириться с матерью. Села с ребенком в поезд, строго повторила мужу: «Со мной ехать не нужно. Мама тебя не любит, у нее взрывной характер, лишнее напряжение нам ни к чему», – и уехала.

Родители сами встретили Шейну на вокзале. Маленькую Голду, уставшую с дороги, разрешили положить спать прямо в гостиной, на белый кожаный диван. Шейна пошла к родителям. За четыре года они успели и соскучиться по дочери, и отвыкнуть от нее. Поговорили о погоде, о делах в магазине, о ценах на муку. О Мэхле Мариам не спрашивала, Шейна не заговаривала. Мать оглядела фигуру дочери:

– Когда ждешь?

– Зимой.

– Понятно. Помогать не буду.

– Конечно.

Помолчали.

– Как Алтер учится?

– Ничего, нормально. Гимназию раньше положенного закончил – у него ж все время репетиторы, отец постарался. И в институте экстерном все сдает. Через два года, не буду загадывать, уже диплом получит.

– Получит, получит. Он у нас умница. Инженер-механик, – Шлёма расплылся в улыбке. – Жаль, что не смог приехать, ну да ничего, увидитесь как-нибудь. Ты бы его видела – высокий, глаз горит…

– Тише, Шлёма… Алтер, обычный Алтер…

– Да-да, Мариам, Алтер.

Через три дня, заполненных пустыми разговорами, так и не решившись произнести имени собственного мужа, Шейна вернулась домой. Больше в Каменку она не приезжала, родителям писала коротенькие письма, брату – более подробные.

А еще через четыре года, в 1918-м, когда у Шейны было уже трое детей, до нее чудом дошло письмо от Алтера: «Дом и магазин разграблен, отец убит, мы с мамой едем в Зиновьевск. Туда же должна приехать Геня с Израэлем и детьми. Молимся за тебя».

Елизавета Бам

Тетя Лиза, младшая сестра Мэхла, выходила замуж. Посватался за нее Гилел Бам, лысоватый инженер из Кривого Рога, и Ровинские сразу ответили «да». Может, в другое время они бы и подумали, но шел голодный и разбойный 1919 год, мужчин вокруг было мало, а Лизочке уже двадцать два, Гилел ей не противен, и главное – у него была работа.

Свадьбу играли в доме Лизиных родителей, у Файвеля Ровинского, в Новой Праге. В ночь перед свадьбой Фейга, закончив наконец возиться на кухне, растолкала Файвеля: «Хорошая примета, когда молодоженов обсыпают крупой и деньгами. Но ты же знаешь, как сейчас и с тем, и с другим. Но можно еще обсыпать лепестками роз…» Файвель замер. Шел июль, розы вошли в цвет. Фейга продолжила: «Ты же не хочешь, чтобы наша девочка жила несчастливо… Они будут далеко, в Кривом Роге, когда мы еще ее увидим». Файвель махнул рукой: «Ладно, что уж там. Скажи детям – пусть обрывают».

Сколько раз потом Фейга корила себя за жадность: нужно было все же обсыпать рисом и деньгами, что там эти розы. А иногда зло думала о муже: вот, видно, все же пожалел роз, не от всего сердца разрешил… Вот и не сработало. Да что гадать?

Утром Фейга дала Голде и Саррочке, двум старшим дочкам Шейны, небольшие корзинки: рвите лепестки с роз, быстрее, срывайте, нужно будет Лизочку и дядю Гилела обсыпать… Третья дочка Шейны и Мэхла, полуторагодовалая Мирра, сидела на траве в саду и запихивала в рот лепестки – добрые сестры дали ей пригоршню, поиграть…

Хлопает калитка. Ржут лошади. Грубые мужские голоса. Помертвевший Файвель выходит на крыльцо. Шейна вылетает из дома, подхватывает Мирру на руки. У Мирры вокруг рта – красные лепестки. Шейна молча машет свободной рукой дочерям: быстро! Быстро! Ко мне, за меня, ни звука, глаза в землю, не смотреть, не смотреть!

Григорьевцы.[2]2
  Григорьевцы – участники антибольшевистского мятежа, поднятого атаманом Н. А. Григорьевым на юге Украины в мае 1919 года. Николай Александрович Григорьев (известен и под именами Матвей и Никифор) – бывший штабс-капитан царской армии, сторонник Центральной рады, затем гетмана Скоропадского, с декабря 1918 – петлюровский атаман, с февраля 1919 года – командир Красной Армии. На стороне красных участвовал в боях за Николаев, Херсон (здесь Григорьев расстрелял несколько сот пленных греков), Одессу, но продолжал называть себя «атаманом партизан Херсонщины и Таврии» и в начале мая поднял мятеж, отказавшись переместить дивизию на Румынский фронт и выдвинув лозунги «Власть Советам народа Украины без коммунистов», «Украина для украинцев», «Свободная торговля хлебом». Под началом Григорьева было до 20 тысяч человек, свыше 50 орудий, 700 пулеметов, 6 бронепоездов. Григорьевцы заняли Черкассы, Умань, Кременчуг, Екатеринослав, Елизаветград, Херсон, Николаев. Во всех занятых городах григорьевцы устраивали еврейские погромы, в Елизаветграде было убито не менее трех тысяч евреев. Убит Нестором Махно в 1919 году.


[Закрыть]

Один мужик, видимо, старший, спрыгнул с лошади, за ним слезла его жена. Размяла зад, потоптавшись на месте. Другие мужики, человек тридцать, спешились, хмуро осмотрелись. Жиды. Опять заново, что ли? Да как-то ни сил, ни охоты нет, устали, хотя – как батька скажет. Эта вон ничего, да и та жидовочка тоже, сойдет. Ишь, облепилась детьми. Ничего, батька скажет – враз отлепим.

Григорьевцы скакали от самой Александрии[3]3
  Григорьевцы – участники антибольшевистского мятежа, поднятого атаманом Н. А. Григорьевым на юге Украины в мае 1919 года. Николай Александрович Григорьев (известен и под именами Матвей и Никифор) – бывший штабс-капитан царской армии, сторонник Центральной рады, затем гетмана Скоропадского, с декабря 1918 – петлюровский атаман, с февраля 1919 года – командир Красной Армии. На стороне красных участвовал в боях за Николаев, Херсон (здесь Григорьев расстрелял несколько сот пленных греков), Одессу, но продолжал называть себя «атаманом партизан Херсонщины и Таврии» и в начале мая поднял мятеж, отказавшись переместить дивизию на Румынский фронт и выдвинув лозунги «Власть Советам народа Украины без коммунистов», «Украина для украинцев», «Свободная торговля хлебом». Под началом Григорьева было до 20 тысяч человек, свыше 50 орудий, 700 пулеметов, 6 бронепоездов. Григорьевцы заняли Черкассы, Умань, Кременчуг, Екатеринослав, Елизаветград, Херсон, Николаев. Во всех занятых городах григорьевцы устраивали еврейские погромы, в Елизаветграде было убито не менее трех тысяч евреев. Убит Нестором Махно в 1919 году.
  О подробностях второго григорьевского погрома, учиненного 24 июня 1919 года в Александрии, и об отрядах еврейской самообороны в этом городе говорится в сообщении члена отряда самообороны г. Александрия Херсонской губернии Нухима Левина. «После первого погрома, учиненного Григорьевым 22 мая, образовалась в Александрии рабочая боевая дружина при Центральном бюро профсоюзов. В нее вошло 300 членов – “боевых” и 300 – обучавшихся стрельбе. Дружина состояла почти исключительно из евреев, так как русские в нее не шли. Евреи же пошли в нее охотно. В синагогах было объявлено, что долг всякого еврея – идти в дружину. Она представляла собой, таким образом, еврейскую самооборону при Центральном бюро. Винтовок было до 300. <…> 23 июня разнеся слух, что Григорьев снова наступает, и уже 24-го ночью он ворвался в город. В отряде его, говорят, было человек 800. Сам Григорьев, Терещенко и Горбенко (из его штаба) с женами своими скакали верхом впереди. Налицо в карауле было всего человек 40 дружинников, которые выдержали четырехчасовой бой с григорьевцами. В бою принимали участие также два-три коммуниста. Одиннадцать дружинников пали в бою. Большая часть отряда Григорьева сейчас же бросилась грабить и убивать евреев. <…> Григорьев ограбил арсенал, исполком и казначейство, где, говорят, взял 3 миллиона и пошел дальше на Новую Прагу и Верблюшку, пробыв в Александрии всего несколько часов. Своих убитых и раненых он повез с собой. По словам подводчиков, таковых будто бы было до 300 человек». (Книга погромов. Погромы на Украине, в Белоруссии и европейской части России в период Гражданской войны 1918—1922 гг. Сборник документов. М.: РОССПЭН, 2007. С. 196—197.)


[Закрыть]
, там с боями взяли казначейство, с собой были и деньги, и оружие, но хотелось нажраться чтоб лопнуть, выпить – и свалиться где-нибудь в сено, проспать пару дней.

Атаман о чем-то говорил с Файвелем у крыльца. Повернулся к своим:

– Тут у жидов свадьба собирается, приглашают. Угощают. Зови всех.

– Нам бы умыться с дороги, бать.

– Жидовка зараз все даст.

Фейга засуетилась, схватила лучшие полотенца, понеслась с ведрами. Поливала, подавала, в глаза не смотрела. В голове чиркали мысли: спрятать детей! Куда? Соседи не возьмут. И не уведешь, заметят. Что в доме есть? Пусть возьмут, что найдут, только не трогайте, не трогайте, не трогайте… Внутри у Фейги кто-то беззвучно кричал: «А-а-а-а-а!..»

Лиза и ее сестры Анна и Ита прислуживали рассевшимся за столом мрачным и уставшим мужикам и бабам. Мэхл, Меер и Моисей, три брата, таскали воду, стреноживали лошадей или привязывали их к яблоням. Шейну с детьми Файвель быстро увел в дом, спрятал в дальней темной комнате, – и задвинул дверь шкафом. Шкаф оказался чуть ниже дверного проема, и Файвель закинул на шкаф какое-то тряпье, чтобы двери вовсе не было видно.

Вернулся в сад, где разгоралось пьяное веселье. Гилел и Лиза, окаменев, стояли под хупой[4]4
  Хупа – сооружение, напоминающее беседку, в котором совершается обряд бракосочетания на еврейской свадьбе. Она символизирует и будущий дом молодой семьи, и шатры предков. Есть еще несколько ритуальных действий, обязательных для еврейской свадьбы, в том числе и разбивание женихом бокала для вина. Смысл этого действия – и в напоминании о разрушенном Храме, и в необходимости разогнать демонов, которые боятся звона и шума. Даже на свадьбе нужно суметь пригасить радость, чтобы не злить судьбу.


[Закрыть]
во главе стола: бандиты желали смотреть жидовскую свадьбу:

– Эй, молодые, горько!

– Горь-рь-ка!

– Жид, танцуй! Ты ж женишься, едрен корень!..

– Жид, сала давай! – это уже к Файвелю.

– Нет сала, не держим. Фейга, что у нас есть?

– Поищу, поищу, пожалуйста, все, что есть, все, что есть…

Толстая потная тетка, жена одного из приехавших, поднялась с места:

– Пойду сама тоже погляжу… А то эта жидовка чего спрячет.

– Конечно, посмотрите сами…

Только бы не убили, только бы не убили… А где Шейна? Дети? Файвель чуть повел бровью. Спрятал. Молодец, догадался. А где? Где спрятал? В погребе? Где?!

За три часа все было съедено, лошадей братья Ровинские напоили. Григорьевцы лениво поднимались со скамеек.

– Спасибо, жидок, еще заглянем. И молодым – счастья, и жиденят побольше пусть нарожают…

– Ха-ха-ха, ну ты сказал! Как в лужу пернул!.. И жиденят, и счастья!.. Ха-ха!.. – и огромный мужик с окладистой бородой, потный, пахнущий козлом, весь затрясся от хохота.

Через две минуты двор был пуст. Мертвая тишина пролилась в сад Файвеля. Кусты вытоптаны, цветы объедены лошадьми, под деревьями нагажено… Фейга на ватных ногах подошла к мужу. Он приобнял ее:

– Живы. Живы. Благодари Господа за милосердие его и чудо его… Живы.

У Фейги чуть дрогнули губы.

– Где дети?

Дальше Гилел с Мэхлом отодвигали шкаф, освобождали Шейну, Лиза и Ита переодевали описавшихся Саррочку и Миррочку, Шейна, стоя над ведром с водой в кухне, большими глотками жадно пила из кружки. Восьмилетняя Годл тихо плакала, прижавшись к шелковице щекой.

Все сели на террасе, притихшие, уставшие. К тому, оскверненному столу в саду никто не подходил, истоптанная хупа валялась на траве. Файвель поднялся с кружкой воды в руке.

– Можно, конечно, подумать, что это было плохое начало семейной жизни. Но так подумать может только неблагодарный, пустой человек. Сейчас повсюду убивают, жгут, режут, грабят, везде беда, смерть, сироты. И нашим Гилелу и Лизочке предстоит жить в такое время и на такой земле. И этот налет – добрый знак свыше: да, будет трудно, и смерть пройдет рядом, но она пройдет мимо. И все будут живы, и дом будет полон детей! Сегодня – самый счастливый день в вашей жизни, потому что вы стали мужем и женой и потому что вы остались живы – и не потеряли родственников. А хлеб? Будет и хлеб, и вино, и яблоки, и гефилте фиш, и цимес… А, Фейга? Будет?

– Будет. Будет. Конечно.

И Ровинские и их гости встали – и выпили воды. За молодых. И Гилел разбил стакан, ударив по нему ногой.[5]5
  См. примечание к с. 21.


[Закрыть]

…У Лизы и Гилела родилось двое детей: Геня и Давид, оба мечтали стать врачами. В июне 1941 года у Давида заканчивалась служба в армии – он был фельдшером, а Геня училась в мединституте и проходила практику где-то на Кавказе. В последнем письме, которое получила тетя Лиза, Давид писал, что их отправляют на фронт. Геню кто-то однажды видел в госпитале на границе с Польшей…

Гилела призвали на фронт, но он до него не доехал – немцы разбомбили грузовик, в котором везли новобранцев.

Тетя Лиза эвакуировалась в Узбекистан, устроилась на завод, где работал Гилел. После войны жила у сестры Анны под Москвой, в Перловке. Ей казалось, что слова отца, сказанные на ее свадьбе: «Смерть пройдет рядом, но пройдет мимо» – были пророческими, и всю жизнь искала пропавших без вести детей. И Давид, и Геня снились ей каждую ночь: то они снова маленькие, то вдруг – взрослые, со своими детьми, приходят к ней в гости…

Однажды, осенью 1945 года, был в Москве в командировке Соломон – муж их племяшки Голды, а по-новому – Олечки, которая девочкой собирала на свадьбе Лизы розовые лепестки. На обратном пути Соломон заехал проведать теток жены.

Тетя Лиза поставила перед ним чашку чая и присела рядом, спросить, как дела. Соломон стал что-то отвечать, но посмотрел ей в глаза – и решительно принялся сгребать в сумку тети-Лизины вещи: юбку, шаль и вязаную кофту.

Соломон был уверен, что такая нечеловеческая тоска лечится только в человеческом доме: там, где есть маленькие дети и где очень-очень нужна тети-Лизина помощь. Поэтому он схватил тетю Лизу в охапку и, не желая слушать никаких возражений, привез ее к себе в Коломну, к жене Оле и сыновьям Борьке и Микуну.

Тетя Лиза прожила у Оли и Соломона месяц, потом вернулась к сестре в Перловку, боялась пропустить пенсию. В Коломне она немножко оттаяла: прибирала в квартире, пыталась разговаривать с десятимесячным Мишкой, младшим Олиным сынком, и учила Олю варить варенье из крупных слив и абрикосов. Правда, ни слив, ни абрикосов, ни даже сахара в доме не наблюдалось, но – когда-нибудь, когда-нибудь… Рассказывайте, тетя Лиза, очень интересно. Я записываю.

– Теть Лиз, а почему вы по ночам плачете?

– Борька, паршивец, отстань от тети Лизы, иди лучше посмотри, куда Мишка уполз. А зачем в паштет морковь?..

До самой своей смерти ранней осенью 1980 года тетя Лиза писала письма в разные архивы, пытаясь разыскать следы Давида и Гени. Безуспешно.

Все-таки нужно обсыпать новобрачных крупой и деньгами.

Крупой и деньгами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю