355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Бушуева » И. Полетаев, служивший швейцаром » Текст книги (страница 1)
И. Полетаев, служивший швейцаром
  • Текст добавлен: 7 июня 2017, 23:00

Текст книги "И. Полетаев, служивший швейцаром"


Автор книги: Мария Бушуева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Мария Бушуева



И. ПОЛЕТАЕВ, СЛУЖИВШИЙ ШВЕЙЦАРОМ,

официантом в вагоне-ресторане, скромным искусствоведом в краеведческом музее, работавший каменщиком, маляром, бывший контрабандистом, спекулянтом и прочая, прочая, прочая.

И, кстати, Полетаев не настоящая его фамилия, а псевдоним, выбранный почти случайно (заметьте, это "почти" чисто полетаевский знак, так сказать), а дело было так: Полетаев, тогда вовсе даже и не Полетаев, однако уже и всегда И., прогуливался по маленькому сельскому кладбищу деревни Леново, что под Москвой, было раннее утро, трава зеленела, как в общем и полагалось ей, особенно ярко, в просторном небе, думал Полетаев, тогда еще, как выше отмечалось (и он, батенька, любил канцеляризмы) не Полетаев, в просторном небе летали птицы, вычерчивая странные узоры, не моей ли жизни, ау? и зависая, словно крохотные дамокловы мечи, прямо над моей еще тогда не лысеющей головой, а я стоял, как вдруг обнаружилось, у скромной могилы с не очень четкой фотографией, на которой хмуро скалился, прости меня, Господи, грешного, некто, обозначенный в реестре рождений и смертей под весьма распространенной фамилией Полетаев.

Так и родился псевдо-Полетаев у могилы своего отца родного, а выходит так, подумал новорожденный, и почесал тогда еще отнюдь не лысеющую, а вполне волосатую голову.

И птички, вычерчивая, и мечи дамокловы, какой-то все ж таки вычурный образ, сказал себе Полетаев номер два и, запрокинув голову в небесные просторы, завис среди зеленого дыма, качаясь, словно в гамаке, в звенящем воздухе своего любимого июня…

* * *

Как прежде, друзья, скучна и медлительна провинциальная российская жизнь, выйдешь вот так за околицу, пылит, пылит поселковая площадь, бабы, лениво греясь на сваленном дереве и третий час пересказывая друг дружке очередной телесериал, дожидаются машины с хлебом, а пивная открыта с восьми, и, точно бескрылые вялые мухи, медленно ползут из нее, добродушно переругиваясь, мужики. Народ наш должон быть постоянно одурманен, сделал вывод Полетаев, поджидающий ту же хлебовозку. Сигареты кончились. Он, наклонившись, внимательно изучил почву вокруг ног: два муравья бойко волочили сухую иголку, из темно-серой земли торчали пожухлые травинки. Ага, бычок. Вот, вот, сказал себе Полетаев, "Беломор", судя по данному бычку, что вы можете определить, Ватсон? Курил, несомненно, мужчина. Меткое замечание, сэр. Он был нетрезв. Почему вы так решили, Ватсон? Видите ли, Холмс, папироса залита какой-то странной жидкостью и оттого пожелтела. Э, нет, мой милый друг, папироса желтеет, поскольку в ней табак; мужчина, а с вами трудно не согласиться, объект, куривший "Беломор", без сомнений принадлежит к мужскому полу, скорее всего был абсолютно трезв, хоть и немолод, что видно по марке выбранного им курева; я скажу более того, он сидел здесь, у этого самого… дуба, Холмс? да, вы правы, возле этого самого дуба, Ватсон, и ждал… Женщину?! Нет, Ватсон, он ждал машину с хлебом! Как вы догадались, Холмс?! Больше в сей скудной жизни ждать нечего. Пиво он пил бы в пивной; автобус, дребезжа, подкатил бы к остановке и тогда окурок, разумеется, был бы обнаружен именно там, а… А вот и она, Холмс! Полетаев встрепенулся и сунул бычок в карман клетчатой рубашки. Вам, однако, не отказать в наблюдательности, Ватсон, это и в самом деле – она!

Бабы, отряхиваясь, как наседки, неторопливо покинули насест, раскатились капустными качанами и вновь сгрудились в неровную грядку, а одна, помоложе и посноровистее, успела-таки, первой протиснувшись к машине, стрельнуть взглядом (хоть пуля-дура и пролетела мимо) в худого, длинного субъекта, скромно пристроившегося у очереди в хвосте. Люблю, люблю народ, Полетаев подсчитывал рублики, такие мятые, что будто прямо и сырые. М‑да. У шофера, торговавшего хлебом с машины (все мы, братцы, совместители на этом свете) было выраженное расходящееся косоглазие. Мать Полетаева, тогда еще, понятно, вовсе и не Полетаева, много лет возглавляла родильный дом, и медицинские термины прочно угнездились в сыновней голове, что позволяло ему впоследствии, уже будучи Полетаевым, с одинаковым успехом выдавать себя то за врача-гинеколога, то за психолога-экстрасенса. Один глаз, так сказать, на нас, а другой прямехонько в легендарный город Арзамас. И как смельчаку удается водить свой железный хлебовоз по нашим расхлябанным российским дорогам?

– Завтра-то привезешь, аль нет? – интересовались бабы.

– Завтра нет.

– А в понедельник?

– В понедельник привезу.

– Дак беленького привези.

– Не я пеку, что дадут, то и привезу.

Вот и я так, что дают, то и беру, почесал руку, искусанную комарами, Полетаев, а надо не так, надо бы сменить мне глупую мою философию и брать смело то, чего не дают.

Но буханка оказалась теплой и ароматной и, откусив от горбушки, Полетаев удовлетворенно отправился восвояси. Та, что помоложе да посноровистее, задержавшись у машины, успела-таки проводить его досадливым взором: о-ох, гол, как сокол, обогреть бы тебя, откормить бы тебя, обласкать и… И в объятьях задушить, знаем мы вас, спиной учуя опасность, в пространство возразил Полетаев, с вашей загадочной душой, потом еле ноги унесешь…

Он шел по раскаленному шоссе, надвинув на брови темно-синюю панаму сомнительной чистоты, но смелого фасона в стиле детсадовских модников и насвистывал нехитрый мотивчик из их же репертуара: "Папа-пуа-папуасы снег не видели ни разу, папа-пуа-папуасы в жаркой Африке живут…" Дорога то бежала круто вверх, то падала струей воды, сверкая черными разводами, по сторонам ее темнел и светлел смешанный лес, и почему-то чахлые березки склонились все к жаркому шоссе, точно ивы. Много нахожу я неясного в природе, вот, птичка свиристит, что за птичка и зачем свиристит, наверное, чибис, и кто названье ей дал, нет, не чибис, они вроде в степи живут, степь да степь кругом (он тут же перескочил от детсадовцев прошлого века к ямщикам позапрошлого), путь далек лежит, страдаю я, вдруг споткнувшись о валяющуюся железяку и переставая петь, подумал Полетаев, от своей неустроенности страдаю, эх. Он попрыгал на одной ноге, пощипал ушибленный большой палец. Раскидали тут металлолом, верблюды. Старушка вдруг вынырнула из кустов.

– Жарко?

Жарко, согласился Полетаев. Уступчивый по характеру, он не возразил бы в любом случае: лютуй мороз, лей дождь или вейся метель.

– А чего ж, милай, по открытому-то месту идешь, шел бы себе лесной тропинкой и то попрохладнее.

Спасибо, вежливо поблагодарил Полетаев, выпуская из рук согнутую ногу. Спасибо.

И он действительно взобрался на пригорок и попытался углубиться в неподвижный придорожный лесок. Но ветки тут же стянули с него панаму, оцарапали ему щеку, корни врезались в ступни (старые дырявые кеды это тебе не новые кроссовки), и птичка, может, и та самая, что минуту назад затейливо свиристела, капнула густой зеленью на его уже слегка лысеющую голову.

Нет, здесь мне окончательно невмоготу. Полетаев, сначала робко высунувшись из коварных зарослей – не углядит ли его побег сердобольная старушка – вновь выбрался на шоссе и, нахлобучив панаму, побрел, пытаясь припомнить незамысловатый мотивчик, что так приятно сам собой насвистывался в начале пути. Но мотивчик не вспоминался, а буханка хлеба, извлеченная из крохотного рюкзачка, болтавшегося у Полетаева за спиной, уже была не так вкусна. Да, в середине, увы, совсем не то, что в начале, а в конце отнюдь не то, что в середине.

– Нагулялся? – спросила сорокопятилетняя Люба, хозяйка, любящая выпить.

– За хлебом ходил.

– Белый привозили?

– Нет, только такой. – Полетаев показал ей обкусанную булку.

Вышел на крыльцо Тимофей, работящий муж попивающей хозяйки.

– Купался?

– Нет, за хлебом ходил.

– Белый привозили?

– Нет, только такой, – Полетаев еще выше поднял буханку, – у вас сигаретки не найдется?

– Курить надо бросать, – улыбаясь, посоветовал Тимофей, – от курения весь вред.

– Дам я тебе, – прищурилась Люба, – без фильтра будешь?

– Еще бы.

Люба сходила в дом, принесла сигарету. Желто-серая собака Дружок, проснувшись, поднялась со ступеней, зевнула и, подойдя к Полетаеву, глянула на него вопросительно.

– Спасибо.

– Спасибо сыт не будешь, – Тимофей еще шире разулыбался.

– Ты сегодня польешь? – Люба, щурясь, глядела не на жильца, а на торчащий возле крыльца огромный подсолнух.

– Полью, конечно.

– Где-то эдак через часок.

Э-эх, родится бы, как эта дубина, без ручек, без ножек, крути себе головой. Полетаев, украдкой оторвав от подсолнуха листок, поплелся в низенький домишко, где временно обитал.

– Безотказный он, – проронила ему вслед Люба, – прям как свой стал.

– Хороший парень, – Тимофей, наклонившись, потрепал собаку по длинной шерсти.

– Мягкий вот больно, а нонче бабе крутой мужик нужен.

– И то верно.

– Крутой мужик, что в машине мотор.

Собака, смекнув, что кроме ласки ожидать ей от хозяев нечего, равнодушно отошла, подергала короткой лапой, пытаясь, видимо, стряхнуть въедливую букашку, и легла в траву, причем ее морда приняла несколько скептическое выражение. Все суета сует, не более того и не менее. Суета сует. И томление бедного духа, добавил бы Тимофей, склонный, когда трудовой день катится к закату и к меланхолической прохладе и все такое, немного поразмыслить о том, о сем. Но солнце стояло высоко, от сухой земли несло жаром, и философского диалога не получилось.

Лопатой помахать, однако, мне полезно. Полетаев, войдя в дом, сразу плюхнулся на кровать, привычно посетовав на ее малые габариты: для карликов сделана мастерами-умельцами, как не повернешься, а одна половина тела все равно над пропастью висит. Он недовольно поерзал, все ж таки вытянул ноги, взгромоздив ступни в полинялых носках прямо на заднюю спинку, криво приколоченную к самой кровати, накрытой изъеденным жуками матрасом. Да, лопатой помахать это дело, он закурил, и мысленная беседа немедленно возобновилась. А почему, собственно, вам это полезно, сэр? Мыслей, сэр, в башке моей развелось слишком уж много, расплодились блохастые скакуны-мысли, сэр, нет от них житья, а мысль должна быть роскошью, а отнюдь не помехой конкретному бытию, не прорехой, так сказать, сэр, на бытовой стороне жизни… Кролик у хозяйки вчера подох. Что вы говорите? Так прямо и? Так прямо и сдох. Можно, конечно, уйди, сволочь, муха, уйди, муха, я к тебе обращаюсь, ах, простите, я не знал, что с вами надо исключительно на "вы". Да, о чем я? О кроликах, сэр, о них. Можно, говорю я вам, сколотить приличное состояние, выращивая длинноухих. Но возни-то, возни сколько! Корми их, клетки им покупай, а то разбегутся и не поймаешь, с кенгуру смешаются, не отличишь. Полетаев засмеялся, взял с тумбочки небольшое круглое зеркальце на завитой ручке и поднес к лицу: недурен, а как печален, и морщинка на лбу, и лысеть начал, – он положил принципиальное зеркальце обратно, погасил окурок и поплевал на лист подсолнуха, служащий временно пепельницей, так сказать и. о. И я – вечный и. о. Да. Шторка колыхнулась, прошла мимо Люба. Значит, в туалет. Еще и в клетках надо мыть, затыкая нос. Потом опять же лечи их, когда заболеют, носись за ветеринаром… Мадам, вы кажется, опять здесь? придется вас прихлопнуть газе… Лень вставать. Улетай, дура, твое счастье. А не станешь лечить, все передохнут. И разоришься. Нет, дельце, явно, не по мне. Шторка опять колыхнулась. Лучше в конце концов жениться на Эмке, да, старше меня, зато мудрее (он поморщился) и не на двадцать же лет как звезда эстрады, а жаль ("Мама, я женился на Ирине Долиначевой, включай вечером первую программу, у нас юбилей!"), да и я тоже не мальчик (он согнал с лица сладкую улыбку и вздохнул), уже тридцатник разменял …

Полетаев соскочил с кровати и, точно кукушка из часов, высунулся в окно.

– Люба!

– Аюшки? – Она приостановилась. Путь обратный он завсегда короче, ать-два.

– Эмка не объявлялась?

Вышел на крыльцо хозяйского дома Тимофей, запрокинул голову, устремил глаза в небо. Ой, полетел, полетел бы Тимоша да ноги слишком тяжелы.

– Эмка? – Люба шмыгнула носом и сплюнула на грядку.

– Так не была?

– Седня приедет.

– Пожалуй, дождичек будет, – с крыльца произнес Тимофей, – напоит, знать, свежей водичкой землицу.

– Откуда ты знаешь, что сегодня?

– Чую. – Люба уверенно махнула большой ладонью, сжатой в кулак, и Полетаев поверил: точно сегодня приедет сатрапица лупоглазая, у Любки нюх – грозу она предсказывает за день, дурное расположение духа у Тимофея угадывает за версту: "Щас припрется, орать начнет, окаянный!". И припирается, и орать начинает.

А раз она и кулаком махнула – Эмка примчится наверняка, так сказать, запястьями и кольцами звеня.

Хорошо, если дождичек пойдет – и поливать не надо. Побью еще баклуши с часок. Он втянул сначала голову, а потом и все длинное свое тело обратно в комнату, погонял муху журналом, вновь лег на продавленную кровать, поворочался и уставился в потолок, обклеенный устаревшими газетами, с которых обреченно улыбались затонувшие в политических волнах вожди и лидеры. Да, идет время, идет, вслух произнес Полетаев, ты, брат, стареешь, а страна молодеет, в муках возрождая себя, как Афродита, из темной пены. Хорошо говоришь, фраер, просто не говоришь, а паришь, как сокол, но где-то сядешь. Полетаев испуганно замолчал: неприятного цвета облачко пролетело в его голове, он даже спустил ноги с кровати, облачко воспоминаний. Служил когда-то Полетаев…

… Капли били по стеклам, прыгали по крыше, исчезали в листве, плыли по намокшим стволам и сбегали пугливо в траву, отскакивали от клеенки на летнем столике и, падая на нее вновь, соединялись, как ртуть; точно иглы любви, танцевали в коричневой бочке, точно потоки чувственной неги, вскоре потекли по дорожкам, тропинкам, желобкам, впадинкам, по всему ожившему прекрасному телу Земли нескончаемые ручьи.

* * *

Полетаев просто не переносил толкучки в метро. Но ни сартровское чувство человеческого одиночества в людском потоке охватывало его, а мучительное, как зубная боль, навязчивое, как зуд, постыдное, как венерический диагноз, к тому же отличающееся завидным постоянством, – гнусное желание, чтобы в тот миг, когда сдавленный сумками и плечами, задыхающийся в чужих запахах Полетаев, прижимая к худой груди кожаную папку, наконец выталкивается толпой на экскалатор, некто в белом костюме сгорел! на своей американской машине…

Кожаная папка, кстати, по свидетельству Гриши Застудина, который ее Полетаеву и подарил, принадлежала когда-то Берии.

На остановке троллейбуса хихикали две девушки с голыми животами и в мини. У обоих проколотые пупки, ноздри и уши были украшены замысловатыми крючками и колючками. Судя по незамутненно-голубым глазкам одной и ее щедро-красным губкам, она была идеально глупа. Чуть заметная сутулость второй, несмотря на миленькое личико, настораживала: а нет ли у миленького личика опасной привычки порой задумываться.

– Я – сценарист, – ловко подрулив к ним, заговорил Полетаев, – я еду сейчас на киностудию, договариваться о съемках моего нового фильма, не хотелось бы вам, девушки, попробоваться?

– О! – сказала голубоглазая. – Круто!

– Итак, телефончик?

– Чей? – спросила вторая.

Голубоглазая, толкнув подругу локтем, произнесла семь цифр. Полетаев цифры тут же записал в блокнотик, извлеченный из правого кармана клетчатой рубашки.

– Мы, сценаристы, как Лев Толстой, предпочитаем бумагу и ручку! До встречи в царстве грез! А… – Он увидел подошедший троллейбус. – Как вас зовут?

– Марина.

– Чудесно! Как мою героиню! – И великий сценарист, любимый женщинами и девушками, вытянув руки, как пловец, подпрыгнул и нырнул в шевелящееся чрево жука, успев подхватить и спасти едва не унесенную волной папку Берии. Парабола его полета некоторое время серебрилась в воздухе, притягивая голубенькие глазки, пока миленькое личико ее подруги вдруг не исказила негодующая гримаса: "Ты что припухла?! Это же был наш троллейбус!"

* * *

Полетаев уже дремал, когда, сотрясая жалкие стены, в домишко ворвалась Эмка.

– Вставай, бездельник! – Заорала она, кидая в Полетаева надкушенным яблоком. – Ты что, так и дрыхнешь целыми днями?!

Яблоко, миновав полетаевское ухо, гулко упало за кровать, покатилось по полу и покорно возвратилось к Эмкиным, обутым в сверкающие босоножки, мощным ногам сорок второго размера.

– А что, сейчас день? – Полетаев сел на кровати, пожал плечами и кисло улыбнулся.

– Ты продал, что я давала?

За окном едва слышно шелестела листва, в клетках возле ограды возились кролики, у соседей сдавленно замычала во сне утомленная от дневного жевания корова. Э‑эх, жизнь моя, иль ты приснилась мне?

Полетаев по-стариковски осторожно спустил ноги с кровати, сунул босые ступни в растоптанные полуботинки и потянулся к тумбочке, где в верхнем ящике лежала его выручка. За продажу кой-какой бижутерии, а порой и серебришка-золотишка, может и поддельного, – Полетаев старался не простираться своей аналитической мыслью в сторону пугающего кодекса, – Эмка-ювелирша выделяла Полетаеву жалкий прожиточный процент, на который он и существовал, нигде не служа и ничем не занимаясь, кроме перманентной переделки единственной своей пьесы "Рога", кочевавшей из одной редакции в другую, из театра в киностудию, но с бараньим упорством возвращавшейся обратно к Полетаеву, как надкусанное яблоко к Эмке.

Разумеется, Полетаев отдавал Эмке чуть меньше, а себе оставлял чуть больше, чтобы скопить на какую-нибудь вещицу (сейчас он как раз собирал рублик к рублику на мобильный аппаратик), но за такие мучения – по пять часов торчать возле дальней станции метро (в центре Полетаев боялся встретить знакомых) не содрать с тиранихи клочок крокодильей кожи было бы непростительным идиотизмом.

Эмка быстро и сурово пересчитала деньги, спрятала их в сумочку и, подрагивая крупными ноздрями, села рядом с Полетаевым на застонавшую кровать. Тебе бы еще кольцо в нос. Тебе бы еще татуировку на фэйс.

– О чем думаешь, лягушонок мой?

– О тебе, дорогая, о тебе.

– И что такое ты обо мне думаешь? – Эмка изогнулась, цепко обхватила Полетаева за шею и впилась в его круглый детский рот своими узкими напомаженными губами. Она оцарапала ему спину экстравагантным браслетом, зацепилась за кудрявенькие волоски на его груди острой серьгой и, неприятно задевая холодными кольцами нежную кожу, наконец полностью притушила и так еле теплящееся его желание. С трудом выбравшись из ее объятий, Полетаев, хныча, подполз к обшарпанному краю кровати, свесил голову, дотянулся до лежащего на полу яблока и, поднеся ко рту, откусил от него. Но тут же выплюнул: а вдруг микробы, все-таки с пола, надо срочно пойти прополоскать рот. И не только. Он поднялся, не глядя на распластавшуюся Эмку, всунул ноги в полуботинки и, забыв пригнуться, а потому стукнувшись макушкой о низкий дверной проем, вышел в ночной двор. Голубые звезды сияли на бархатном темно-синем небосводе. Гоголь Николай Васильевич вспомнился Полетаеву. И тут же вытаращилось из сараюшки свинячье рыло. Бррр. Полетаев поежился: уже было свежо. Люба сидела возле туалета на перевернутом ящике и курила. Полетаев застеснялся, не дойдя до туалета повернул, подошел к железному умывальнику, приколоченному к стене одного из сараев, прополоскал рот, потрогал десны языком, поплевал. У соседей залаяла собака, лениво и простуженно. Люба что-то начала напевать себе под нос. Знать, опять поддала. Жить вот так натуральным хозяйством, копать в саду, возиться в огороде, по вечерам ждать корову с лугов, а не Эмку. С этой – как с козла молока. Полетаев вернулся в хибарку; ювелирша, похрапывая, спала. Он бесстрастно, как мануалотерапевт, пощупал ее загорелую ногу: мадам старалась держать себя в форме и регулярно в первых числах мая отчаливала в Анталию. Эмка не проснулась. Тогда Полетаев – с опаской – открыл валяющуюся на продырявленном кресле, криво втиснутом между тумбочкой и окном, дорогую Эмкину сумочку и, порывшись, обнаружил в ней крохотную бутылочку. Конечно, коньяк. Ювелирша держалась на постоянном допинге. Истина не в вине, а в коньяке. Спите спокойно, дорогой товарищ. Полетаев засунул бутылочку в карман штанов и, на сей раз вовремя пригнувшись, опять вышел во двор. Люба как изваяние сидела на прежнем месте. В хозяйском доме уже не горел свет, но над клеенкой летнего столика, зажатого меж двух шершавых яблоневых стволов, желтел робкий фонарик. Придется воспользоваться кустиками. Полетаев потопал по дорожке; собака, лежащая у крыльца, даже не подняла головы, хотя, проскользив в полумраке, его темный силуэт, на миг полностью накрыл ее, точно мешковиной. Лишь подсолнух, как нетрезвый швейцар, качнулся и качнул свою тень. Чаевых нет.

Служил когда-то Полетаев…

…Калитка скрипнула, выпуская его, и огромное открывшееся небо с полной низкой луной, и огромное море лиственных волн, сбегающих к ночной реке и вновь поднимающихся на холм, к белой церкви, высвеченной из мрака лунным старанием, поразили Полетаева своей неподвижностью. Точно невидимый могущественный режиссер остановил кадр, оставив где-то за его пределами всех людей кроме Любы, Любови, хозяйки своего теплого, шевелящегося, разноголосого мира, но и ее заставил застыть, превратил в древнюю каменную бабу, и сейчас и он, случайно откуда-то выпавший и попавший в кадр Полетаев, тоже застынет – на миг, на всю ночь, на всю жизнь, жизнь, жизнь, жизнь, что это такое?

Но была в неподвижности неба и деревьев такая величественная красота (откуда спускаются ко мне эти строки, удивился Полетаев), такое исходило от них неземное спокойствие, что хотелось, ступая по малахитовым волнам, как по ступеням, войти наконец в царственные ворота неба…

Полетаев очнулся. Он достал зажигалку и закурил. И тут же вспомнил, ощутив некоторое телесное беспокойство, что так и не добрался, путешествуя по метафизической листве, до утилитарно-простеньких кустиков. Полетаев поднял с земли сухую палку и, чтобы не оцарапаться, раздвигая ею торчащие ветки и темную траву – а вдруг из нее выпрыгнет змея?! – чуть углубился в деревья.

Через минуту Полетаев вновь отвлекся от всего телесного – и, замерев, посмотрел ввысь. Он стоял уже на самом дне лиственного моря, в полной глубокой темноте. И глазом жемчужины глядела на него звезда.

Медленно скользя по ночному дну лета, как Садко, освещая себе путь лишь слабым светом зажигалки, Полетаев чувствовал себя почти умершим. Глупый и далекий мир, где, мучимая кошмарами, ворочалась на постели Эмка, к которой и во сне заявлялись то воры, то налоговая инспекция, где в дубовом столе у знаменитой драматургини лежала сейчас, точно наивная девушка в ящике иллюзиониста, его, полетаевская, пьеса.

"Рога", должная принести ему славу и деньги, тот мир не смог бы проникнуть сюда, на дно безмолвного лиственного моря, даже лучом самого мощного прожектора.

И Полетаев вдруг ощутил странную раздвоенность: он, существующий за пределами этого прекрасного остановленного кадра, и он, ступающий сейчас под бархатным звездным небом, показались ему двумя различными существами: и первый, закодированный чьим-то злобным сознанием на одну-единственную программу, несчастный механический уродец, не имел к этому, медленно плывущему в темной теплоте летней ночи как будто еще не рожденному человеку никакого отношения. Хочу умереть, сказал себе Полетаев, хочу умереть. Он остановился и плотно зажмурил глаза. Темнее не стало. Прислушался. Снова открыл глаза и отбросил палку. Она ухнула куда-то в глубину ночи, спугнув черную птицу. Полетаев прислушался: ни звука, ни шороха. Таинственная птица также бесшумно, как взлетела, тут же исчезла во мраке.

Нет, все это могущественное безмолвие не было смертью, наоборот, оно и являло собой жизнь, остановленную, возможно, именно затем, чтобы, попав в ее ночную немоту и неподвижность, ты, слабый и жалкий Полетаев… я?.. понял, что кроме нее, простой и великой, никакой иной и не существует, сколько тебя можно учить, сколько можно тебе… мне?.. вдалбливать это в твою… мою?.. уже лысеющую, но непоправимо глупую голову! И чтобы в тот миг, когда она вновь зашелестит, запоет, защебечет, ты… я?.. именно ты… я?.. ты! ты! ты! почувствовал счастье!

Кто так торжественно беседует со мной? Полетаев, разволновавшись, закурил. Душа его, настроенная на безмолвную ораторию сфер, воспарила. Не с неба ли донесся до меня голос?

– Э-э-э-э! – крикнул Полетаев, задрав голову. – Э-э-э-э!

И тут же, словно следуя то ли усмешливому, то ли пугающему режиссерскому замыслу, кусты раздвинулись и прямо на Полетаева вышел некто, кого – пока колесико зажигалки в дрожащей руке никак не давало огонька – Полетаев не мог разглядеть. Но все же крохотное пламя вспыхнуло и с усилием высветило во мраке фигуру кривенького старичка.

– Заробел, сынок? – заговорил он, пристально всматриваясь в лицо Полетаева, над головой которого уже жужжал жутковатый рой похожих персонажей от… – А я вот иду, темень-то непролазная, а тут овечка от стада отбилась, где-то в кусточках затерялась, а я, дурак старый, коробок-то со спичками где-то сронил…

…до страшного старичка из последнего сна Карениной Анны.

– Вот, надо еще туды, – он махнул рукой, – к кладбищу подняться…

По спине Полетаева поползли змейки пота.

– Нате! – вскрикнул он. – Вот зажи… А то как же без ого..! – Он впихнул зажигалку в шершавую ладонь старика и рванул в темноту в направлении, прямо противоположном тому, куда только что указывала освещенная немощным огоньком стариковская длань.

Обратно! К Любиному дому!

Полетаев карабкался – спотыкался-запыхался – поранился о какую-то проволоку и, уже сидя в ногах у дрыхнувшей Эмки, вливая в себя из горлышка неделикатно позаимствованный у нее же коньяк, все еще ощущал в ногах липкую постыдную дрожь. Пока не вспомнил: старичок-то, встреченный им впотьмах, жил на краю деревни, возле реки, и как-то раз Полетаев свистнул у него пачку папирос, оставленную дедом на перильце темного крыльца.

Неправильно живу я, мама, в начинающийся рассвет пожаловался Полетаев, вот, видишь, таскаю чужие папиросы и сплю, как жучка, на могучей Эмкиной ноге.

Утром, по-мужски суровая, Эмка потребовала любви.

– Я их всех буду покупать, – заверил Полетаев, когда после его рабского и непосильного для здоровья труда (простите прозаизм, господа), ювелирша растеклась по всей комнате, как расплавленный заново янтарь. – Паша Чичиков был предприимчивый мужичок, скупал мертвые души, а точнее просто мертвецов, а я буду покупать мертвые души, помещенные в живые тела.

– Это на какие же шиши? – скептически поинтересовалась Эмка, поворачиваясь к нему снова начинающими каменеть желтыми лунами ягодиц. Полетаев вздохнул: нет все-таки в женщинах никакой тонкости.

– Я буду предлагать им то, чего у меня нет. То бишь покупать их на обещания.

– Бросил бы ты свои литературные опыты…

Эмка часто высказывалась подобным образом, но, когда в ее день рожденья собиралась ее родственники и знакомые, бойко торгующие на всех рынках столицы, Эмка, сильно подвыпив, тыкала толстым бриллиантом Полетаеву в живот и громко произносила тост:

– За мой талант!

Но до ее дня рождения было еще далеко, и она продолжала:

– Я бы тебя устроила к Леве в магазин.

– Я – гений, – ответствовал Полетаев гордо, – мне в магазине не место.

– А говоришь – будешь их покупать. Подучился бы сначала… – Она негромко хохотнула. – И на что ты их зацепишь?

– Да они все, эти знаменитости, давно покойники, —заговорил Полетаев звенящим шепотом. – Думаешь, в драматургине осталось что-нибудь живое? Может она радоваться первой травке? Как бы не так! Они все – собственные мумии!

–И ты таким же рискуешь стать – от сытости да известности, – изрекла Эмка и зевнула. – Ну, хватит языком скрести, давай спать, уже вон светло. А мне завтра подвезут колье с изумрудами и серьги – надо иметь острый глаз… – Она опять зевнула и прикрыла простыней свое могучее тело, уже принявшее прежнюю форму.

Эх, мне бы это колье, а не тебе, жадная ты арбузина. Полетаев потянулся за сигаретой.

– Твой самый дорогой изумруд, – сказал он, наклоняясь к Эмке и целуя ее в мочку уха, из которого немного тянуло серой, – это я! Меня следует беречь, а ты ездишь на мне, как на Хоме Бруте…

– Чего-о?! – Эмка внезапно развернулась к нему, пребольно вдавила в его чахлую грудь свой тысячелетний каменный локоть и, наклонившись, с абсолютно тигриным выражением лица, вцепилась зубами в его беззащитный выпуклый пупок.

Одна в женщинах похоть, мммммм.

* * *

…И проносились мимо домики и огороды, лесочки и поляны, бежали по шоссе автомобили, посверкивали на солнце спицы велосипедистов. Полетаев тупо смотрел в окно электрички. Ему хотелось спать. Работал он когда-то официантом в вагоне-ресторане. И постоянно спал. Спал, когда менял этикетки на винах, за считанные секунды, на зависть виноделам, возгоняя дешевый коньяк в самый дорогой, спал, когда считал деньги, спал с поварихой Кирой, деля по простому графику, то есть через ночь, ее отзывчивую походную полку со своим шефом Мишей Свинцовым, учившим своих подчиненных жить. Я за пятнадцать лет работы на дороге, назидательно делился Миша, ни одного честного инспектора не встретил. Запрыгнет на станции ко мне эдакий суслик, схватит в зубы приготовленный для него ящик с красной икоркой, балычком, винцом, даже сосисками не побрезгует, – и обратно скок, как белочка с ветки, простой народ, отзывчивый, им, как вот мне, деток надо кормить, половину свою ненасытную одевать, государство нас так поставило – лицом друг к дружке: я не сворую, ему ничего не дам, хорошее государство, удобное, не государство, а публичный дом с теплым сортиром, говорят, правда, был какой-то занозистый мужичок, выпендривался все, не возьму, под суд пойдете, идейную хренотень в общем на уши трудовому народу вешал, и где он теперь?

– Где? – просыпаясь, пугался Полетаев.

– Сгинул в степях Забайкалья. Так вот. – Миша удовлетворенно присвистывал и хохотал.

Над Полетаевым Миша Свинцовый ухохатывался еще заливистее.

– Е! Опять побили! Ну маменький сыночек, ну я торчу! Ты остановись вовремя, нажми на тормоза, если твой командировочный уже без кожана, без кейса, без бабок, убери карты, зачем с него еще и штаны снимать? Ты погладь его ласково по темечку, проводи до тамбура, а назавтра уйди под воду, притихни рыбкой в аквариуме, на кой черт ты ему тащишь с утра опохмелиться да еще с миской наших помоев?! Я бы тебе за такие штучки не то, что вывеску отдраил, я бы тебе еще розочку понятно где отпечатал!

– Но утром стыдно, – жаловался Полетаев вяло.

– Тогда идти в монастырь, задрыга. – Полетаевская совестливость почему-то вызывала у Миши сочувствие. – Будешь там грехи отмаливать.

Два года продержался Полетаев в вагоне-ресторане, но не выдержал – сошел с колес в столице. Карты он выбросил в окно, когда поезд набирал ход, чтобы через две станции пригудеть к Казанскому вокзалу. Крестики и ромбики лихо взметнулись и тут же опали, слившись с блекло-рябой дорожной насыпью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю