Текст книги "Избранное (Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы)"
Автор книги: Марио Бенедетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
К тому же Сусанна умна. Чересчур. Теперь все кончилось. Через две недели восемнадцатая годовщина. Брака с чем? С кашей, с мылом, со всякой всячиной. Она меня раздражает, не влечет, а причину я не пойму. Я так хорошо ее знаю. Моя рука может вслепую найти на ней любую точку. Я знаю маленькую родинку, расположенную за большой родинкой, знаю шершавый кружок возле соска, длину пушка под мышками, угол каждого изгиба, полоску рубца на уровне аппендикса, знаю участки, где ее плоть сохраняет последнюю молодую упругость, и участки, уже становящиеся дряблыми, податливыми под нажимом моих пальцев, знаю позвонок с более выдающимся, чем у прочих позвонков, отростком, пышные ягодицы, в которых сосредоточена ее жизненная сила, теплый пах, блестящие коленки, талию, привыкшую к моему ритму. Последний раз было в четверг. Но еще будет много четвергов. И вторников. И суббот. Рутина становится неизбежной. Обычно начинается так: случайное прикосновение еще во сне, затем все более настойчивое и пробуждающее, пока не приходит ответ – сперва в виде содрогания, потом – как усталое эхо. Содрогание, возможно, вызвано чем-то другим, более волнующим, каким-либо сном или промелькнувшим воспоминанием. Усталое эхо – признание существующей реальности. Скажем так: для нее реальность – это я. Например, в четверг. Медленно повернувшись, она оказалась в моих объятиях, высвобождаясь из сна с хриплым мурлыканьем, в котором звучало «он» – возможно, «Рамон», но, возможно, и «Леон», и «Гастон». Нет, тут что угодно, только не ревность. Я никого не знаю с такими именами. Но ведь может оказаться, что я не знаю, а Сусанна знает. Да нет, я почти уверен, что она сказала «Рамон». Проблема не в этом. Проблема в унизительности рутины. Всегда прижиматься именно так, без какой-либо неожиданности для осязания, отдаваться друг другу лишь внешне, больше думая о той внезапной судороге, чем погружаясь в неповторимый экстаз, или взаимообмен, или борьбу, или горение, или просветление, или стон, или невстречу, или катастрофу, или блаженство – словом, в то, что мы, ради вполне понятного удобства, условились называть любовью. Бог есть Любовь, установил Иоанн-евангелист, и это правило без исключений, поскольку речь шла о некоем бесконечном символе; но что общего у того Бога с этой нутряной, нечистой, кровоточащей, беспамятной, бурной, возвышенной, грязной любовью? Во всяком случае, Бог есть Любовь, но любовь не есть бог. Я ее целую, да, целую, и я не лицемерю. Целую так, как мог бы укусить – и иногда кусаю – или съесть, разжевать и переварить. Тут какая-то отчаянная потребность, я даже сказал бы, долг пометить другого, другую, хотя бы своими зубами, пусть даже иные из этих зубов искусственные. Оставить свою метку – это дело жизни или смерти или только смерти, потому что тут подспудное стремление преодолеть смерть, продлить существование после своего конца. И для этой цели одинаково пригоден и ребенок, и какой-нибудь шрам. А в общем-то, ребенок – это тоже шрам. Недурное определение, можно предложить Академии. Ребенок – шрам любви.
Итак, вот программа «Путешествия-Источника-Радости». Путешествие сопровождается музыкой, не менее тридцати процентов из которой – Гардель, остальное по желанию, но музыка только популярная, не пугайтесь, мальчики, никакого там Баха, или Прокофьева, или Бартока. «Путешествие-Источник-Радости» снабдит вас гидом, знающим наизусть двести девяносто три анекдота, в том числе двадцать пять достаточно сальных – для мужского контингента. «Путешествие-Источник-Радости» сулит вам Неиссякаемый-Источник-Горести в виде досадных ежемесячных взносов, которые вам обеспечат жизнь впроголодь на несколько полугодий. Путешествие-Источник-Радости уничтожает вас как индивидуальность, позволяя вам неощутимо, но с затратами включиться в Великое Целое, именуемое Коллективной Экскурсией. Путешествие-Источник-Радости, сокращенно ПИР, думает за вас, страдает за вас, трудится за вас, наслаждается за вас, наживается на вас. «Если хочешь с комфортом объездить мир, спеши обратиться в контору ПИР». Да, этот поэт пошевелил-таки мозгами. Поместим до и после текста рекламы. Прекрасно. Пусть же войдет роскошная, пышнотелая, глупая и так далее секретарша.
– Я поставил свою визу, сеньорита. Думаю, стишки надо поместить до и после текста рекламы.
Славно ехать по Рамбле [62]. Это лучшая пора дня. Единственный час, когда вести машину – отдых. А может, я убедил самого себя, и для меня тоже Путешествие – источник радости. Вот здесь, на этом месте Рамблы, да, именно здесь на прошлой неделе лежал убитый. Даже сейчас вспоминаю с дрожью. Какое ужасное лицо. И однако всякий раз, когда проезжаю это место, воспоминание чем-то приятно. А какой страшный был язык. Уф! Почему же оно меня и отталкивает, и влечет? Первый покойник, которого я видел, не был отвратительным. Лучше буду вспоминать того первого покойника. Я три раза вбегал в комнату, и три раза мне велели вести себя тихо. Я знал, что они правы, только забывал. Гам, в глубине комнаты, в самом далеком от окна углу, лежал, нет, лежит мой двоюродный брат, лицо у него белое, как простыни, руки тоненькие, неподвижные. Больше ничего нельзя сделать, сказал дядя Эстебан, держа платок у глаз, и все женщины вышли в сад, чтобы там тихо плакать. Месяц тому назад Виктор упал возле клумбы с геранью, и все помнили, что кровоподтек казался бледно-красным и тусклым рядом с кричаще ярким цветом этих целебных растений. Под вопли и плач теток его подняли, уложили на двуспальную кровать, и с тех пор к нему все ходят врачи в халатах и делают уколы, приходят родственники и спрашивают, как его здоровье. Я – весь ожидание. Не могу играть в лошадки, нет партнера. Тем более в прятки – не от кого прятаться. Странно, но с тех пор, как Виктор заболел, мне неинтересно играть одному. Даже с солдатиками. Кое-как обхожусь камешками, шариками, юлой. Но юлу не всегда удается запустить, и она мне надоедает. Зато в игру в камешки я от одиночества внес несколько вариантов. Иногда я просто бегаю, издавая разные звуки – начиная с паровозного гудка до ржания, а также подражая сирене молоковоза и крику разносчика газет в нашем околотке. Играть одному интересно, когда ты сам этого хочешь, сам предпочел обходиться без друзей, а не вынужден обстоятельствами. Но еще меньше нравится мне быть возле взрослых. Все они ужасно озабочены болезнью Виктора. Мною никто не интересуется. Я просто здоровый мальчик, который вовремя ест свой суп и чурраско [63], предварительно разрезанное мамой на кусочки. Нормальный здоровый мальчик, которого не надо потчевать уколами и сыворотками. Иногда мне хочется, чтобы у меня тоже было кровоизлияние, но я сразу спохватываюсь – как бы там ни было, а по саду бегать лучше. Три раза я забежал в комнату, но теперь уже не забываю, что так нельзя. Вхожу молча, очень осторожно, на цыпочках. Все разошлись. Все, кроме тети Ольги, которая, после многих бессонных ночей возле умирающего сына, уснула в плетеном кресле – голова у нее откинута назад, руки заломлены от отчаяния и усталости. Она не причесана, полуседая прядь свесилась на нос и подрагивает от прерывистого, всхлипывающего дыхания. Впервые я осознаю, что лицо у тети старое, изрезанное морщинами. На кровати лежит неподвижно, с закрытыми глазами Виктор. Я тоже застываю в неподвижности, но у меня глаза широко открыты, и взгляд бегает по множеству предметов на этажерках, на комоде, на ночном столике. Там лежит, например, полевой бинокль, дядя Эстебан однажды дал мне его, чтобы я увидел совсем близко и очень большим лицо Папы, которое у стоявшего вдали на дорожке Папы было без бинокля совсем маленьким. А вот книги с народными костюмами разных стран и том испано-американского словаря, где есть флаги. Вот красный конструктор с незаконченным подъемным краном. И моя грифельная доска с мелом. Все это требовал Виктор в первую неделю, когда он еще мог сидеть, разговаривать и даже иногда капризничать. Я стою, не шевелясь, смотрю и жду, сам не знаю чего. Среди простынь чуть движется исхудавшее личико Виктора. Совсем чуть-чуть, но движется. Он открывает глаза и как будто глядит вверх. Медленно шевеля губами, что-то говорит, но без звука. Я не в силах подойти. Я прирос к полу. Но мне и не хочется подходить. Происходит что-то важное, и я это знаю даже до того, как голова Виктора с бессмысленно открытыми глазами поворачивается к стене. Тетя Ольга всхрапывает, стонет. Вот она шевельнулась в кресле, но продолжает спать. И мне не хочется быть здесь, когда она проснется, не хочется видеть неминуемый взрыв отчаяния. Теперь я все же делаю тихонечко один шаг и протягиваю руку к полевому биноклю. Нечаянно я взял его наоборот. Смотрю в бинокль на кровать и вижу голову Виктора – крошечную, далекую, едва различимую, словно она уже в другом мире. Но я не удивляюсь. Кладу бинокль на полку и, затаив дыхание, выхожу на цыпочках. Смущенный, оторопелый, как лунатик иду в сад, а там Папа, он идет, он пошел мне навстречу. Он сразу все понял, понял, что произошло, что я видел. Он провел рукою по моей голове, потом положил руку на мое плечо. С минуту помолчав, взял меня за подбородок и приподнял мое лицо – быть может, чтобы убедиться, что я плакал. Глаза у меня, наверно, были изумленные, но сухие.
Как странно, а теперь я плачу. Чуть-чуть, но плачу. Опущу стекло, пусть ветерок осушит глаза. Не надо, чтобы Сусанна что-то заметила. Неужели после сорока легче заплакать, чем в восемь лет? Не знаю. Вот скотина! Обгоняет меня справа. Ну конечно, за рулем, видимо, женщина.
Мне всегда нравилось лежать вот так. Плашмя на скале. И смотреть на море. Почему у меня такие волосатые ноги? Ах, вон та девушка. Хороша, только кожа слишком белая. Ох, какой ожог, бог мой. И никак не скажешь, что этот тип очень нежно ее обнимает. Нет, лучше буду смотреть на небо. Ни единой чайки. Простыни были холодные. Вверху, высоко-высоко, недосягаемый, весь в пятнах потолок. На длинном шнуре с пятью мухами неподвижно висела лампочка. Семь лет, че [64], сказала тетя Ольга. Пошлете его в какой-нибудь колледж? Надеюсь, в частный? Папа ответил, что с этим трудностей не будет. Если пошлете в частный колледж, говорит она, то, конечно, трудностей не будет, потому что там хорошо учат и потом он наверстает потерянное время, а вот из городской школы они выходят уже здоровенными жеребцами и вдобавок ничего не знают. Тут Папа невозмутимо спрашивает: а ты в городскую школу ходила? Мама засмеялась, а он нет. Ольга, конечно, тоже не смеялась. Может, мы и пошлем его в частный колледж, но не из-за твоих доводов, а чтобы он выучил язык. Ах, удивилась тетя Ольга, в английский? Нет, в немецкий. Прямо теперь? Прямо теперь, сказал Папа, этот язык мне нравится, и я хочу, чтобы он учил его с детства. Значит, конец, думал я, лежа в постели. Простыни были холодные, да, они холодные, но Мама хорошо меня укрыла. Мне исполнилось семь лет. Конец всему, и я не очень уверен, что перемена будет мне приятна. Колледж, любой колледж, все равно какой. Что, собственно, означает «городская школа»?! Чем она отличается от «частного колледжа»? Колледж – это труд, это другие ребята, приказы, которые надо выполнять, учителя, задания. Стало быть, я уже на пороге жизни с обязанностями. Иногда приходит Виктор, и мы играем в лошадки, в прятки, но мне приятней быть одному, одному с моими игрушками, – придумывать свой мир, сочинять истории, воображать всякие подвиги, битвы. Авантюрные склонности, говорит Мама. Скорее критические, чем авантюрные, говорит Папа. В эпизоды собственного сочинения я ввожу себя. Холм, самолет, маяк. Я непременно помещаю себя на возвышении, чтобы обозревать всю панораму. Мне нравятся оловянные солдатики, потому что я могу их двигать туда-сюда, сосредоточивать, разделять, валить, угощать, считать убитыми. Делать все то, что полагает себя вправе делать человек, мнящий себя властелином сотен неподвижных существ с застывшими прямыми руками и неизменной стойкой.
Наконец появляется чайка. Когда я ложился спать, у меня всегда было чувство, что я беззащитен, открыт для какой-то опасности, грозящей сверху. Так было, например, когда я глядел на грязный, весь в пятнах потолок, который мог обрушиться. Однажды он таки обрушился на нашу кухарку, вот ужас-то. Так было, когда я смотрел на электрическую лампочку с ее светящейся спиралькой и пятью неподвижными мухами на шнуре. Я сочинял, нет, я сочиняю про них сказку. Когда придет Папа попрощаться со мной перед сном и погасит свет, мухи наполнятся темнотой, разбухнут от нее, превратятся вдруг в черных чудовищ и начнут кружить надо мною спящим, задевая меня своими лапами, которые станут огромными, мохнатыми. Я знаю, что все это выдумка, но испытываю жгучее наслаждение, создавая свой собственный кошмар для моего личного употребления, и в те немногие ночи, когда я во сне кричал, разрывая протяжным воплем густой, непроницаемый мрак, то был вопль искренний, непроизвольный, вполне иррациональный и истовый, словно я не был сознательным творцом собственного страха. В таких случаях в комнату входит Папа в полосатой пижаме – он включает свет, и, разумеется, опасность исчезает. Всю эту процедуру я знаю наизусть. Но успокаиваюсь лишь на время. По ходу моей сказки получается, что, когда зажигается свет, страшные чудовища снова превращаются в неподвижных мух на свисающем с потолка шнуре. В темноте происходят и другие превращения, из ночи в ночь разные. В углу стоит вешалка, и на ней всегда висит какое-нибудь пальто, куртка или плащ. Какими обыкновенными и безобидными кажутся они при свете дня или электрической лампочки. Но потом, во мраке, каждая вещь обретает свои истинные очертания. Всегда разные. В одну ночь, например, плащ – это носорог. В другую пальто-это жираф с головой гиппопотама. В ночь после моего дня рождения курточка вместе с кашне превращается в огромного быка с головой тети Ольги. Я никогда об этом не рассказываю. Это наша тайна – моих чудовищ и моя. Будет ли в колледже такая невыносимо густая темнота? Или там всегда будет солнце, как во дворе? Тут входит Папа, и я притворяюсь спящим. Он меня целует, а я что-то бормочу, будто во сне. Слышу щелчок выключателя. Опять темнота. Я ее ощущаю сквозь закрытые веки. Папа уходит. В правой руке я крепко сжимаю несколько оловянных солдатиков – мне не разрешают брать их в постель, ведь я могу оцарапаться или порвать простыни.
Я крепко их держу, но знаю, что в этот миг я уже не повелитель, не всесильный полководец, командующий армией, а безоружный мальчуган, не решающийся открыть глаза, чтобы продлить иллюзию, будто мухи на шнуре подчинились моему заклятию. Только открою глаза, мохнатая лапа коснется моего лба, рука выпустит солдатиков, и крик начнет медленно вонзаться в стену, которая отделяет меня от света, от Папы, от безопасности.
Эта девушка. Теперь, видно, и она согрелась. Никак не скажешь, что ее взгляд полон нежности. И надо еще доказать, что нежность – это главное. А какие были тайные чудовища у Густаво? В каком виде, в каких формах являлся ему страх? Два или три раза я видел его испуганным, но то были страхи внешние. Например, буря, пронесшаяся над домом в Пунта-Горда, или бульдог Магариньосов, когда Густаво, восьмилетний, мчал по дорожке на самокате, а пес кидался на решетку ограды. Но есть ли у него страхи внутренние? Вроде того, чтобы закрыть глаза и вообразить себя мертвым-мертвым или представлять, что тебя опустили на самое дно огромного, бездонного колодца. В нынешнем своем возрасте я уже отказался от попыток проникнуть в истинный мир моего сына, для меня закрытый; для кого же открытый? Такое бывает неуютное ощущение, будто он смотрит на кого-то поверх моего плеча, ища одновременно сопротивления и защиты, вражды и помощи. И этот кто-то – всегда Старик. Всегда ли? Не думаю также, чтобы с матерью у него была душевная близость. Но для Сусанны это не так важно.
Вода подходит к моим ступням. Она холодная. Десятки чаек. Сотни чаек. Ну довольно о чайках.
3
Не меньше десяти лет прошло, как я не был на карнавале. Мальчиком ходил поглазеть на представления, и они мне нравились. Теперь я их не выношу. Но надо показать карнавал этим янки.
– Don't you think it's very beautiful?
– Marvelous, it beats New Orleans.
– Oh no, I've been there.
– Really? When?
– Fifty nine [65].
У нее столько веснушек. Как можно быть такой веснушчатой? У него нет веснушек, зато у него «кодак». Как можно без конца щелкать? Показались «головатые» [66]. Великолепная фольклорная сценка.
– Look at those heads.
– How wonderful.
– How funny.
– You think we are funny people?
– Of course you are.
– Sorry, we are not.
– Pardon.
– We are very sad people.
– Like the tango?
– Sure, like the tango.
– Oh, I love tango.
– El choclo, for instance?
– Pardon.
– That means Kiss of Fire.
– Oh, yes, I love Kiss of Fire, d'you remember, Tom?
– What?
– But, Tom, we use to dance Kiss of Fire at the Havana Hilton.
– I see, Mrs. Ransom, you have been at Havana.
– Every season B.C.
– B.C.?
– Yes, Before Castro [67].
Как им понравится эта повозка с симпатягой Люцифером, который щиплет толстуху за ягодицы? Смеются, еще бы.
– Look at the Red One [68].
А если сострить насчет "The Red Badge of Courage" [69]?
– You know, Mr. Ransom, that is our Red Badge of Courage.
– I beg your pardon [70].
– Our Red Badge of Courage.
– Sorry, I don't get it.
– You surely know the book, don't you?
– Oh, it's a book. A gaucho's story?
– Of course, Mr. Ransom, it's a gaucho's story.
– Oh, fine [71].
Подмостки на углу улиц Капурро и Усарес. Внизу, в толпе, я, одиннадцатилетний, стою один, без друзей, и смотрю. Мама дала мне десять песо. Десять песо в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Целое богатство. Можно накупить конфетти, серпантина, карамелек – чего хочешь. Выступала труппа из Оксфорда, и было пропасть народу. Я стоял, зажатый в углу, на каком-то ящике. Потом выступала одна маска, и толпа поредела. Потом вышла еще одна труппа с мальчиком-танцором поменьше меня. Он плясал хоту, тарантеллу, милонгу, маламбо [72], болеро Равеля. Когда закончил, стал у стенки, напротив меня. У него были большие глаза и тонкие руки. Понравилось тебе? – спросил он. Да, ответил я. Хочешь, пойдем погуляем? Я не могу, сказал он. А у меня есть десять песо. И я показал их ему. Он вытаращил глаза. Попрошу разрешения, сказал он. Он переговорил с человеком в черном. Потом вернулся ко мне. Пошли, сказал он. Он спрыгнул с подмостков вниз, и мы пошли. Хочешь, пойдем в парк? Это очень далеко? Нет, совсем близко. Мы шли быстро, почти не разговаривая. У меня было смутное ощущение, да, у меня сейчас смутное ощущение, что я купил его общество за десять песо. Пусть. Хоть ненадолго, а у меня есть друг. В парке темно, людей нет. Давно ты танцуешь? С прошлого карнавала, а еще я пою. Что ты поешь? «Крошка, когда меня полюбишь, крошка». Моя мама тоже это поет. «На опушке пальмовой рощи». Этой я не знаю. «Не знаю, чем меня пленили твои глаза». Эту знаю. «Мой конь из Хереса». Тоже знаю. Я вру, ничего я не знаю. Значит, ты знаешь много песен. Штук двадцать. Вот хорошо. А я еще умею бороться. А ты? Не очень. Хочешь, научу? Давай. Он ниже меня, но сильнее, а главное, более ловок. И тут я вдруг понимаю. Он старается засунуть руку в мой карман. Наконец это получилось. Когда он вытаскивает новенькую кредитку, она задевает ткань штанов. Я молчу. Он меня отпускает. Ну как, понравилось? Да, борешься ты замечательно. Кто тебя научил? Мой старик. А кто он, твой старик? Грузчик. Недаром ты такой сильный. Он работает в порту. Вот славно. Ну ладно, я пошел. Уже? Да, нам надо переходить на другие подмостки. Тогда чао. Чао. Он удаляется бегом. Я сажусь на ступеньки лестницы в полном изнеможении. Вокруг деревья. Что-то щекочет мне лицо. Паук альгвасил или ночная бабочка? Десятилетний танцор вернулся. Бери. Зачем? Я ее вытащил у тебя, когда мы боролись, но я что-то не могу ее взять, всегда беру, а сейчас не могу. Я беру новенькую кредитку, только теперь она слегка помята. Как тебя звать? Анхель. А тебя? Рамон. У меня есть дядя, которого зовут Рамон. Слушай, Анхель, возьми себе эти десять песо. Нет, это слишком много денег. Я тебе дарю их. Не хочу. Если не возьмешь, я их оставлю тут на лестнице. У тебя что, денег куча? У меня-то нет, у Папы. А чем занимается твой старик? У него фабрика, а теперь он будет выпускать газету. Юмористическую? Да, юмористическую. Вот здорово. Бери десять песо. Ну ладно, раз у твоего старика куча денег, давай. Бери. Чао. Чао. Я остался без десяти песо, но не беда, зато у меня на полчаса был друг, который хотел мне их вернуть.
– Oh, Tom, I'm tired.
– Would you like to go to the hotel, Mrs. Ransom?
– Oh, yes.
– Not yet, Mary, please. I'm taking some pictures.
– I'm so tired, Tom, be kind.
– Would you like to stay here, Mr. Ransom, enjoying our corso?
– Yes, I prefer to stay. I'm enjoying this Carnaval very much.
– Don't worry, Mr. Ransom. Let me take care of Mrs. Ransom.
– Oh, would you take her to the hotel?
– With pleasure.
– That would be very kind of you, Mr. Boudinow. And Mary, why don't you practice your Spanish with our friend?
– I will, Tom.
– Fine.
– Bye-bye, Tom.
– Bye-bye, honey.
– Good night, Mr. Ransom.
– Good night and thank you very much [73].
Примерно догадываюсь, чего этой, дамочке надо.
– Отель далеко?
– Нет, в нескольких кварталах.
– Тогда пойдемте пешком.
– Где вы так хорошо изучили испанский, сеньора Рэнсом?
– Моя мать – аргентинка, и, когда мы были детьми, она говорила с нами по-испански.
– А, тогда понятно.
– Отец у меня ирландец, но он тоже говорит по-испански. Я из Северной Каролины, но один из моих братьев родился в Тегусигальпе.
– Черт подери, какой коктейль.
– Правда? А знаете, я не гак уж устала.
– Хотите возвратиться и смотреть на карнавал?
– Нет, пожалуйста, не надо.
– Хотите в отель?
– Нет, нет.
– Тогда я к вашим услугам, сеньора.
– Что, если мы пойдем в вашу контору?
– В агентство? В такое время? Уже двенадцать.
– Ну, я думаю, у вас есть ключ.
– А если вернется ваш муж, он не удивится, не застав вас в отеле?
– Мой муж еще часа два будет делать снимки, к тому же, если он меня не застанет, он ничего не скажет.
– В таком случае…
– Дело в том, сеньор Будиньо, что мой муж мне надоел.
– Может быть, вы нынче вечером утомлены, сеньора Рэнсом?
– Называйте меня Мери, Рамон.
– Откуда вы знаете, что меня так зовут?
– А это напечатано в проспекте агентства.
– Вы сегодня утомлены, Мери. Это со многими бывает на нашем убогом карнавале. Он угнетает.
– Нет, я не утомлена. Мне опротивел мой муж. Больше ничего, все очень просто.
– Только в этот вечер или всегда?
– Пожалуй что всегда, но особенно в этот вечер.
– Почему же вы не разведетесь?
– Ну, скажем, из лени.
– Недурное оправдание.
– В самом деле? Вы меня рассмешили, Рамон, а я не очень-то смешлива.
– И все же вам очень идет смеяться.
– Далеко еще ваша контора?
– Мы пришли, сеньора.
– Не будьте робким. Зовите меня Мери.
– Я не робок, Мери, уверяю тебя.
– Браво, ты уже говоришь «ты».
– Куда задевался мой ключ?
– Еще скажешь, что ты его только что потерял.
– Нет, вот он.
– Как здесь красиво, просторно, чистенько!
– Обычная контора, как всякая другая.
– Можно сбросить туфли?
– Можешь сбросить все, что хочешь.
– Даже запреты?
– Это прежде всего.
– Скажи, Рамон, почему гринго не такие?
– Не такие, как кто?
– Как ты, не предприимчивые.
– Я вовсе не предприимчивый, клянусь всеми пророками.
– Богохульник. Веснушки мои тебя не смущают?
– Нет, они мне нравятся. Зато меня смущает твое жуткое ожерелье, и еще этот кулон из перуанского серебра, и все эти звякающие браслеты.
– Снимаю.
– Сними и это.
– Хорошо, Рамон.
– И это, и это, и это.
– Нет, это – нет.
– Да, это – да.
– Рамон.
– Мери.
– Лучше называй меня Мария. Я уже так давно не любила по-испански. Так давно никто мне не говорил нежные слова по-испански.
– Милочка моя.
– Так, Рамон.
– Гадкая худышка.
– Так, Рамон, так.
– Шлюшка.
– Так, Рамон, так, скажи еще что-нибудь.
– Я исчерпал свой запас, Мария, но могу начать снова: милочка моя, гадкая худышка, шлюшка.
Будь я проклят, если эта костлявая дура мне нравится, но, если я этого не сделаю, заранее знаю, что будет. Такое уже было со мной в прошлом году. Жалобы мужу, претензии, сцены. И в результате – большой убыток. Нет, благодарю.
– Одевайся, Мария.
– Прямо сейчас?
– Да, прямо сейчас.
– Ты приедешь в этом году в Соединенные Штаты?
– Не думаю.
– А в следующем?
– Вряд ли.
Наконец-то. Наконец. Какое счастье, что завтра утром они уезжают. Пойду пройдусь один, мне надо подышать. И еще слава богу, что она говорила по-испански. Может, она думает, что я обязан спать со всеми моими клиентками? Или она думает, что она должна переспать со всеми своими агентами из бюро путешествий? Отец ирландец, мать аргентинка. Возможно. Когда североамериканцы думают о Латинской Америке, им, наверно, представляется огромный котел с марихуаной. Когда североамериканки думают о Латинской Америке, им, наверно, представляется огромный фаллос. С ними чувствуешь себя каким-то жеребцом-производителем. Теперь на машине, не быстро, по Рамбле, я один, какое счастье. Жеребцом-производителем. А все же она моя женщина номер – какой бишь? Ну-ка, посчитаем. До женитьбы: Росарио, Мария, Аурелия, Хулия, Алисия, Клара, Венгерка – и все. Семь. Ну конечно, Сусанна. После женитьбы: Маруха, Рита, Клаудия, жена Санчеса, Глэдис и теперь м-с Рэнсом. Пять. То есть семь, плюс Сусанна, плюс пять, итого тринадцать. Это называется умеренность. Не забыл ли я кого-нибудь? Кажется, нет. И еще два моих неудачных опыта в США. Дело было не в отсутствии желания. И однако. Просто десять недель в отъезде, а значит, воздержание. Следовало бы заблаговременно консультировать. По типу известного агентства путешествий «Рамон Будиньо и К°» следовало бы учредить Консультацию по туристическому сексу. Почем я знал, что ключевая фраза у них «Would you like to see my etchings» [74]? Это называется «эвфемизм». Жена профессора. Ричмонд, штат Виргиния. Какая незадача. Бедняга глядел на нас с сочувствием, а я учил его жену танцевать танго; пластинка была всего одна, «Воздушная гвоздика», хотя на этикетке значилось «I'm down in the Garden» [75]. Закончится, мы ее опять ставим. Она прижималась ко мне с каждым разом все сильнее, а профессор смотрел на нас с улыбкой, выражавшей одновременно удовольствие и благодарность. И я чувствовал ее всю, каждый ее сантиметр, каждый ее миллиметр, все суставчики пальцев, волосы, броши, прыщики, пуговицы, родинки, шпильки, пупок. И она хотела выучить танго со всеми па – выпадами, восьмерками и так далее, потому что когда-то видела, как его танцевала пара из Буэнос-Айреса. Конечно, она тоже чувствовала мой бумажник, мою авторучку, мою грудную кость, мой паспорт, мою расческу, мои ребра, мою пряжку, мой пояс и прочее, главное – прочее. А профессор все смотрел. Не могу забыть этого взгляда и этой улыбки. У меня мелькнула мысль, что он, наверно, из тех людей, которые убивают с улыбкой. Примерно тридцать воздушных гвоздик, целый букет. Я был в изнеможении, по разным причинам. Среди прочего – потому что не гожусь изображать сладострастное псевдосоитие перед хладнокровными свидетелями, у которых вместо крови лимонад. Меня пригласили на следующий уикенд, но – nevermore [76]. Даме я послал орхидею в виде компенсации за такое множество воздушных гвоздик. Хорошо отделался. Ну и ладно. Вторая осечка была с рыженькой в Нью-Йорке, молоденькой студенткой факультета изящных искусств. Она делала мне авансы в ресторане, но пойти со мною в отель не захотела. Я, конечно, не говорил ей о своих etchings. Но она пригласила меня прийти в пятницу вечером к ней, тоже чтобы я научил ее танцевать танго, и я сказал «да». Мы купили фрукты, кока-колу, джин «дениш блю», бульонные кубики, пиццу, черный хлеб, кокосовый торт, «либфраумильх» [77]и глазированные каштаны – для грандиозного пира. Всего – девять долларов и девяносто центов. Но подвела одна мелочь. Квартирка была маленькая, изрядно грязная, темная. И вот отодвигается занавеска, и появляется югославка в одной ночной сорочке, югославка, у которой лихорадка, ее товарка по квартире и изящным искусствам, – бедняжка была больна, чирьи и бронхит, какая жалость. Преисполненный возмущения, после второго стакана «либфраумильха» я сдался и пошел танцевать – весьма томно и чинно – по очереди с одной и с другой, тоже под одну-единственную пластинку, на сей раз это было танго «I got ideas» [78], или по-нашему «Прощайте, мальчики», на скорости 45 RPM [79], с репризами барабана, пиццикато скрипок и искусно вставленными «оле». О эта югославка в сорочке, уродливая как смертный грех, пахнущая лихорадкой и мазями, обдающая мне ухо своим горячим балканским дыханием с таким пылом, что потом я провел три дня в постели с собственными чирьями и персональным бронхитом.
Теперь задача – объяснить Сусанне, если она не спит, каким образом обслуживание туристов может продолжаться до трех часов утра. Ох, достанется мне. И несправедливо, потому что на сей раз я исполнял служебные обязанности. Могу, например, сказать, что мы поехали в Пунта-дель-Эсте и очень поздно возвратились, но это всегда опасно, так как потом, не позже чем завтра, она поговорит с роскошной, пышнотелой и прочее секретаршей и из лжи выудит истину – на этот счет Сусанна ловка, как пантера, а секретарша – дура. Стоит послушать, как они щебечут по телефону.
– Ах, ты проснулась? Как себя чувствуешь, дорогая? Спи, спи. Нет, еще не так поздно. Пять минут четвертого. Спи. Пара североамериканцев. Скучища. Утром расскажу. Пойду ополоснусь под душем. Спи.
Носовой платок я выкинул на Рамбле. Но как снять с сорочки это пятно помады? В доме даже спиртного нет.




























