Текст книги "Избранное (Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы)"
Автор книги: Марио Бенедетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Вторник, 30 июля
О Хаиме никаких вестей. Бланка осведомлялась у него на работе. Уже десять дней не является. С Эстебаном у нас молчаливый договор этой темы не касаться. Он тоже с трудом перенес удар. Спрашиваю себя – как он будет реагировать, когда узнает об Авельянеде? Я просил Бланку не говорить ему ничего. Пока что по крайней мере. Быть может, зря я сажаю своих детей в судейское кресло (или позволяю им залезать в него)? Свой долг перед ними я выполнил. Дал им образование, заботился, любил. Впрочем, на любовь я, наверное, был не слишком щедр. Что ж тут поделаешь, я не из тех, кто открыто изливает свои чувства. Мне вообще трудно быть ласковым, с женщинами тоже. Всегда я даю меньше, чем у меня есть. Только так и умею любить – сдержанно; сильная страсть прорывается редко, лишь в крайних обстоятельствах. Может, причина тому – вечное мое стремление разбираться в оттенках, в степенях. Ну а если ты постоянно изливаешь самые бурные страсти, что у тебя останется на те минуты (их бывает совсем немного в жизни каждого человека), когда надо отдать все сердце, все целиком? И потом, мне неприятна любая вульгарность, а выставлять напоказ свои чувства – это, по – моему, вульгарно. Если человек рыдает каждый день, что станет он делать, когда придет великая боль, чем утишит ее? Всегда, конечно, можно покончить с собой, но это все-таки жалкий выход. Я хочу сказать, что, в сущности, невозможно жить постоянно на последнем дыхании, носиться со своими чувствами, ежедневно погружаясь в терзания (нечто вроде утренней ванны). Добропорядочные дамы, привыкшие экономить на всем, не ходят в кино на фильмы с печальным концом, утверждая, что «жизнь и без того достаточно горька». И в чем-то они правы: жизнь достаточно горька, и не стоит хныкать, страдать и закатывать истерики только потому, что вам встретилось препятствие на пути к счастью, которое зачастую граничит с безумием. Я помню, как-то раз, когда дети еще ходили в школу, Хаиме задали сочинение на классическую тему «Моя мама». Ему было девять лет, и он возвратился из школы в глубоком горе. Я принялся объяснять, что такое случится с ним еще не раз, что мамы у него нет, с этим надо смириться, а не плакать целыми днями, что, если по-настоящему любишь и помнишь маму, ты должен держаться, должен показать всем, что и без мамы ты ничем не хуже других. Наверное, в его возрасте трудно было понять мои слова. Но он перестал вдруг плакать, с яростной злобой посмотрел мне в глаза и, словно что-то его осенило, сказал твердо: «Ты будешь моей мамой, а не то я тебя убью». Что он хотел сказать? Судя по всему, он понимал, что требует невозможного, не настолько он был мал; и в то же время – настолько мал, что не умел еще скрыть свою первую муку, первую в ряду тех ежедневных мук, что питали потом его ненависть, его протест, что привели его к краху. Учителя, товарищи, общество требовали, чтобы у него была мать, и он впервые со всей ясностью ощутил ее отсутствие. Не знаю, как и почему ему представилось, будто я виноват в этом. Может, он думал, что, если бы я больше заботился о маме, она не покинула бы нас. Я виноват в том, что у него нет мамы, значит, я должен ее заменить. «А иначе я тебя убью». Меня он не убил, но убил, уничтожил себя. Отец – мужчина, обманувший его надежды, и вот он убил мужчину в себе. Ох! До чего же сложные объяснения, а дело-то ведь самое простое, самое неприглядное, скверное дело. Мой сын – мужеложец. Мужеложец. Такой же, как мерзкий Сантини с этой его сестрой, которая раздевается в его присутствии. Лучше бы сын мой стал вором, наркоманом, идиотиком. Хочу пожалеть его и не могу. Я знаю, можно найти оправдания, разумные, даже убедительные. Знаю, что во многом виноват и я. Но почему же Эстебан и Бланка выросли нормальными людьми, почему они не свернули с прямой дороги, а Хаиме свернул? И именно Хаиме, самый любимый. Нет у меня жалости к нему. Нет и не будет.
Четверг, 1 августа
Вызвал управляющий. Не выношу этого типа. До того бесцветный, просто на удивление, да и трус к тому же. Я пытаюсь представить себе его душу, его внутренний мир, картина получается отвратительная. Человеческое достоинство ампутировано. На его месте – некий протез, дающий возможность изображать время от времени нечто вроде улыбки. Когда я вошел в кабинет, он как раз улыбался. «Приятная новость, Сантоме, приятная новость. – Он потер руки, будто собирался меня душить. – Вам предлагают ни больше ни меньше как должность заместителя управляющего». Было заметно, что это предложение дирекции его лично отнюдь не приводило в восторг. «Разрешите вас поздравить». Он протянул руку, пришлось пожать – липкая, словно он только что открывал банку с вареньем. «Но, конечно, с одним условием». С места я карьер ринулся наш краб; он в самом деле похож на краба, особенно когда бочком вылезает из-за стола. «Условие состоит в том, чтобы вы в течение двух лет не уходили от нас». А моя свобода? Заместитель управляющего – место хорошее, особенно для человека, завершающего карьеру. Работы немного: принимать особо важных клиентов, присматривать за служащими, заменять управляющего в его отсутствие, общаться с директорами и их супругами, терпеливо снося немыслимые остроты одних и вполне энциклопедическое невежество других. Но… моя свобода? «Сколько времени можете вы дать мне на размышление?» – спросил я. Это было предвестием отказа. Глазки у краба заблестели, он сказал: «Неделю. В следующий четверг я должен сообщить ваш ответ дирекции». Когда я вернулся в отдел, все уже знали. Так всегда бывает, если дело особо секретное. Принялись обсуждать, поздравлять, обнимать. Служащая нашего отдела Авельянеда тоже подошла и пожала мне руку. Только ее рука, единственная из всех, источала живительное тепло.
Суббота, 3 августа
Мы долго говорили с ней. Она считает, что следует хорошенько подумать: место хорошее, приятное, солидное, платят недурно. Ладно, это все я и сам знаю. Но кроме того, знаю, что имею право наконец отдохнуть, я его заслужил и не продам за лишние сто песо в месяц. Даже если бы мне предложили много больше, и то я, наверное, не согласился бы. Для меня главное – чтобы заработка хватало на жизнь. Мне и хватает. Жалованье у меня неплохое. А больше мне не надо. Даже сейчас, когда я плачу за нашу квартиру. К тому же, выйдя на пенсию, я наверняка стану получать больше почти на сто песо, так как за последние пять лет благодаря премиям мой средний заработок значительно вырос, а вычетов из пенсии не бывает. Конечно, покупательная способность песо падает, и это – самый верный признак грядущей инфляции. Угроза вполне реальная, но что поделаешь, как-нибудь выстоим, всегда можно взять какую-нибудь бухгалтерскую работу и постараться это скрыть. Авельянеда приводит и другие доводы, не столь практичные, скорее трогательные, полные неясных предчувствий: «Если ты уйдешь, в конторе станет невыносимо». Тем лучше. Доводы ее нисколько меня не убеждают, ибо надеюсь, что, когда я уйду на пенсию, она бросит работу. Моих доходов вполне хватит на двоих. К тому же оба мы неприхотливы. Развлечения наши по понятным причинам носят характер сугубо домашний. Сходим изредка в кино, посидим в ресторане или в кондитерской. По воскресеньям, даже если погода холодная, но солнечная, любим пройтись по пляжу, подышать свежим воздухом. Иногда купим книгу, пластинку, но больше всего нам нравится разговаривать, да, разговаривать, рассказывать друг другу, как жили прежде, до того как началось Наше. Никакие развлечения, никакие зрелища не заменят этого наслаждения – открывать душу, рассказывать о себе все начистоту. Теперь мы уже научились это делать. Потому что к откровенности, к искренности тоже надо привыкнуть. Все эти годы Анибаль жил за границей, отношения мои с детьми складывались сложно, от сослуживцев я ревниво оберегал свою личную жизнь, боясь насмешек, с женщинами сходился только из соображений гигиенических, каждый раз с другой, ни с одной – дважды, так что не мудрено отвыкнуть от искренности. Даже и с самим собой я, наверное, редко бывал откровенен. Это правда – во время наших бесед с Авельянедой я бываю искреннее, чем в своих одиноких размышлениях. Неужто возможно такое?
Воскресенье, 4 августа
Открыл сегодня утром ящик маленького шкапчика, и по полу разлетелись бумаги, фотографии, вырезки, письма, квитанции. Тут я увидел листок неопределенного цвета (он был, наверное, когда-то зеленым, а теперь весь в темных пятнах, чернила давным-давно расплылись от сырости да так и засохли). До той минуты я совершенно не помнил об этом листке, но, как увидел, тотчас узнал письмо Исабели. Мало нам пришлось переписываться с нею. Незачем было, мы редко расставались и ненадолго. На письме дата-17 октября, 1935 г., Такуарембо. Странно смотреть на высокие, с длинными узкими хвостиками буквы – в почерке отразилось время, отразился человек. Написано письмо не шариковой ручкой, а тоненькой деревянной, стальным, с ложбинкой пером. Эти перья всегда так жалобно скрипели, да еще и брызгали, оставляя на бумаге едва видные лиловые точечки. Я должен переписать это письмо в дневник. Должен, потому что оно – часть меня самого, та часть моей жизни, в которой уже ничего нельзя изменить. Исабель была в особом состоянии, когда его писала, к тому же, перечитав письмо, я немного растерялся, сомнения одолели, я даже сказал бы, что оно меня растрогало. Вот что там написано: «Мой дорогой! Уже три недели я здесь. Ты поймешь: три недели я сплю одна. Ужасно, правда? Ты знаешь, иногда ночью я просыпаюсь и мне так надо дотронуться до тебя, почувствовать, что ты рядом. Не знаю, что за сила такая от тебя исходит, только, когда ты рядом, я даже во сне чувствую себя под твоей защитой. А сейчас меня мучают страшные кошмары, только никакие чудовища мне не снятся. Просто я вижу во сне, что лежу в постели одна, тебя нет. Потом просыпаюсь, кошмар рассеивается, но тебя и вправду нет. Разница лишь в том, что во сне я не могу плакать, а как проснусь – плачу. За что мне такое наказание? Я знаю: ты в Монтевидео, ты здоров, ты думаешь обо мне. Ведь верно, думаешь? Эстебан и малышка чувствуют себя хорошо, хотя, знаешь, тетя Сульма все-таки слишком их балует. Так что приготовься: когда мы вернемся, малышка не даст нам с тобой уснуть несколько ночей подряд. Господи, скорей бы настали эти ночи! Да, знаешь, у меня новость: я опять беременна. Просто ужас – я говорю тебе такое, а ты меня не целуешь. А может, по-твоему, ничего ужасного тут нет? Родится мальчик, мы назовем его Хаиме, мне нравится это имя. Не знаю почему, но на этот paз мне немного страшно. А вдруг я умру? Скажи скорее, нет, скажи, что я не умру. Ты думал, что будешь делать, если я умру? Ты смелый, ты сумеешь выстоять, и потом, ты сразу же найдешь себе другую жену, я заранее ревную, страшно ревную. Видишь, какая я стала сумасшедшая? Это потому, что мне очень плохо, когда тебя нет со мной или меня нет с тобой, это одно и то же. Не смейся, всегда ты смеешься, всегда, даже когда ничего смешного я вовсе не говорю. Не смейся же, будь хорошим. Напиши мне, что я не умру. Даже если умру, все равно буду скучать о тебе. Ах да, чуть не забыла: позвони Марухе, напомни, что двадцать второго – день рождения Доры. Пусть поздравит от моего имени и от своего. У нас дома очень грязно? Та девушка, которую мне рекомендовала Селия, приходит убирать? Не смей на нее заглядываться, слышишь? Тетя Сульма так счастлива, что детишки здесь. А о дяде Эдуардо и говорить нечего. Оба без конца рассказывают мне о тебе, как ты приезжал сюда на каникулы, когда тебе было десять лет. Ты, кажется, потряс их своим умом. «Черт знает что за мальчишка!» – говорит дядя Эдуардо. По-моему, ты и сейчас черт знает что за мальчишка, даже когда приходишь из конторы усталый, и глаза у тебя немножко злые, и ты говоришь со мной сквозь зубы, а иногда сердишься. Но по ночам мы отлично ладим, ведь правда? Третий день льет дождь, я сажусь в зале у двери балкона и гляжу на улицу. Но на улице ни одной живой души. Пока дети спят, я захожу в кабинет дяди Эдуардо и перелистываю Латиноамериканскую энциклопедию. Мой культурный уровень растет на глазах, и скука тоже. Мальчик родится или девочка? Если девочка, выбирай имя ты, какое хочешь, только не Леонор. Но нет. Родится мальчик, мы назовем его Хаиме, он будет такой же длиннолицый, как ты, совсем некрасивый и будет страшно нравиться женщинам. Знаешь, я люблю детей, очень люблю, но больше всего я люблю их за то, что они – твои дети. Дождь как безумный барабанит по крыше. Сейчас разложу пасьянс в пять рядов, как Дора меня учила, помнишь? Если выйдет, я не умру в родах. Люблю тебя, люблю, люблю. Твоя Исабель. Постскриптум: Пасьянс вышел. Ура!»
Каким бедным кажется ее чувство теперь, через двадцать два года. И тем не менее оно – естественное, чистое, подлинное. Любопытно, что, перечитав письмо, я сразу увидел лицо Исабели, значит, я его не забыл, оно все еще живет во мне. Лицо Исабели всплыло из глубин памяти, как только я прочитал «ты», «ты можешь», «ты знаешь» на чистом испанском. Исабель никогда не употребляла латиноамериканские обороты, не по убеждению, просто она так привыкла, а может быть, оригинальничала. Я прочитал ее испанское «ты» [15]и тотчас же вспомнил рот, его произносивший. Рот – самое главное в лице Исабели. Она сама была как это письмо – неуравновешенная, постоянно меняющаяся, то мрачная, то веселая, то полная страхов, вечная раба плотской любви. Бедная Исабель. Родился мальчик, его назвали Хаиме, она же умерла от родовой горячки через несколько часов. Хаиме вовсе не «длиннолицый, как я». Он довольно красивый, но женщинам нравится недолго, они ему не нужны. Бедная Исабель. Надеялась своим пасьянсом заклясть судьбу, а выходит, искушала ее. Как это все далеко, как далеко. Муж Исабели, которому в тысяча девятьсот тридцать пятом году послано это письмо, – я сам, но и он тоже сейчас далеко, не знаю, к худу или к добру. «Не смейся», – пишет она, и дальше еще раз – «не смейся». И правда, я в те времена много смеялся, она этого не любила – не нравилось ей, что у меня морщинки у глаз появляются, когда смеюсь, она всегда находила, что причины для смеха вовсе никакой нет, и вообще, если я смеялся, она испытывала чувство досады и сердилась. Когда я смеялся в присутствии посторонних, она глядела с упреком, и я знал, что потом, когда мы останемся одни, она станет мне выговаривать: «Я же тебя просила, не смейся, ты такой делаешься страшный». Когда Исабель умерла, я перестал смеяться. Скорбь, работа, заботы о детях давили меня. Так прошел год. Потом вернулось равновесие, уверенность, вернулось спокойствие. Только смеяться я уже не мог. Я все же смеюсь иногда, конечно, но лишь в особых случаях или если сознательно заставляю себя смеяться, да и то редко, очень редко. А прежде я то и дело смеялся, почти всегда, в привычку вошло; этого уже не воротишь. И я жалею, что Исабель не видит, какой я стал серьезный, она была бы довольна. Но, может быть, если бы Исабель осталась со мной, я продолжал бы смеяться по-прежнему. Бедная Исабель. Теперь я понимаю, как мало с ней разговаривал. Частенько не знал даже, о чем говорить. У нас в самом деле мало было общего, только дети, долги, постель. В последнем случае разговоров не требовалось. Наши ночи и без них были достаточно красноречивы. Была ли это любовь? Сомневаюсь. Возможно, если бы наш брак длился дольше, мы поняли бы, что постель – лишь часть любви. И наверное, довольно скоро бы поняли. Но все те пять лет постель связывала нас, крепко связывала. Сейчас, с Авельянедой, постель (для меня по крайней мере) вовсе не главное, не самое существенное в жизни, гораздо важнее наши разговоры, наша духовная близость – вот что жизненно необходимо. Но я не хочу самообольщаться. Я прекрасно понимаю, что, когда умерла Исабель, мне было двадцать восемь лет, а сейчас мне сорок девять. Более чем вероятно, что, явись сейчас Исабель, та самая Исабель, что написала мне письмо из Такуарембо в тысяча девятьсот тридцать пятом году, явись она такой, какой была тогда – черноволосой, с зовущим взглядом, округлыми бедрами и стройными ногами, – «как жаль», скажу я и пойду к Авельянеде. Более чем вероятно.
Среда, 7 августа
Вот еще что надо иметь в виду в связи с возможностью стать заместителем управляющего. Если бы Авельянеда не вошла в мою жизнь, я имел бы, может быть, право колебаться. Я же понимаю, для некоторых уход на пенсию – роковой шаг, и знаю многих людей, не сумевших пережить крутой слом привычного распорядка жизни. Люди эти постепенно черствели, застывали и незаметно разучились отвечать за себя. Я думаю, со мной такого случиться не может. Я за себя отвечаю. Но даже и отвечая за себя, я мог бы бояться пенсии, ибо пенсия – всего лишь другой вариант одиночества; так и было бы со мной через несколько месяцев, если бы не Авельянеда. Теперь она рядом, и одиночества больше не будет. Вернее, надеюсь, что не будет. Скромнее надо держаться, скромнее. Не перед другими, на это плевать. Перед самим собой, когда исповедуешься по-настоящему, когда дошел до последней правды, которая звучит громче, чем голос совести, ибо голос совести зачастую неожиданно хрипнет, слабеет и почти совсем уже не слышен, вот тут-то и надо быть скромнее. Теперь я знаю, что одиночество мое – всего лишь страшный призрак, с появлением Авельянеды рассеявшийся навсегда, но знаю также, что одиночество живо, оно копит силы, прячется в каком-то грязном подвале, где-то на краю моего монотонного существования. Вот поэтому, и только поэтому, я не позволяю себе ни малейшей самоуверенности и скромно говорю: надеюсь.
Четверг, 8 августа
Сразу стало легко. Сказал, что отказываюсь от должности заместителя. Управляющий улыбался, довольный, ему не хотелось со мной работать, к тому же он, без сомнения, всячески старался отвести мою кандидатуру, мой отказ подтверждает его доводы, придает им силу: «Ну вот, я же говорил, это человек конченый, не способный к жизненной борьбе. Заместитель управляющего должен быть активным, энергичным, инициативным, а он уже устал». Я словно вижу, как при этих словах он крутит своим жирным, наглым, самодовольным, тошнотворным большим пальцем. Ладно, точка. Теперь я спокоен.
Понедельник, 12 августа
Вчера днем мы сидели с ней за столом. Ничего не делали, даже не разговаривали. Я барабанил пальцами по пустой пепельнице. Мы грустили, да, именно грустили. Но грусть была нежная, светлая. Авельянеда смотрела на меня, и вдруг губы ее раскрылись, она произнесла два слова. Всего два слова: «Люблю тебя». И тут я сообразил: ведь она впервые говорит такое мне, мало того – вообще впервые в жизни говорит такое. Исабель повторяла эти слова двадцать раз за ночь, для нее они были все равно что поцелуи, любовная игра, и только. Авельянеда же произнесла их всего один раз. Так и должно быть. Больше и не надо, потому что нам с ней не до игры, в этих ее словах – суть жизни. Что-то сдавило грудь, я, кажется, был совершенно здоров и все-таки задыхался, давило невыносимо у самого горла, там, наверное, где лежит, свернувшись в клубок, душа. «Я и раньше любила, – шепнула она, – но молчала, потому что не знала, за что люблю. Теперь я знаю». Я начал все же дышать, с усилием вытолкнул воздух, навеки было застрявший в глубинах моего организма. Всегда с облегчением переводишь дух, когда тебе что-то объясняют. Наслаждаться неизвестностью, ждать, пока тайна раскроется, – такого рода удовольствие мне не под силу. Хорошо еще, что в конце концов тебе всегда все растолкуют. «Теперь я знаю. Не за то люблю, что мне нравится твое лицо, твой возраст, твои поступки. Люблю за то, что ты по-настоящему хороший человек». Никто еще не судил обо мне так трогательно просто и естественно. Мне хочется верить, что так оно и есть, что я в самом деле по-настоящему хороший человек. Наверное, эта минута никогда не повторится, я чувствовал, что живу… И то, что давило в груди, и есть жизнь.
Четверг, 15 августа
Со следующего понедельника начинается мой последний отпуск. Предвестие окончательного Великого Отдыха. О Хаиме ни слуху ни духу.
Пятница, 16 августа
Неприятная история, честное слово. В половине восьмого встретились с Анибалем, посидели немного в кафе, поболтали, потом сели в троллейбус. Нам было по дороге, только ему сходить раньше. Беседовали о женщинах, о браке, о верности и тому подобном. В предельно отвлеченной форме, самыми общими словами. Я говорил тихо, ибо всегда опасаюсь посторонних ушей, но Анибаль обычно ведет доверительные беседы таким громовым шепотом, что не услышать его просто невозможно. Я даже не помню в точности, о чем именно шла речь. Рядом с Анибалем стояла в проходе старуха с квадратным лицом и в круглой шляпке. Я заметил, что старуха внимательно прислушивалась к нашему разговору, но поскольку Анибаль говорил что-то в высшей степени назидательное, добропорядочное и высокоморальное, то я и не беспокоился. Анибаль сошел на своей остановке, старуха села рядом со мной и тотчас же затеяла разговор: «Не слушайте этого дьявола». Ошарашенный, я даже не успел переспросить «что вы сказали?», старуха продолжала: «Да, да, он истинный дьявол. Вот такие-то и разрушают семейный очаг. Ох вы, мужчины! Как легко вы обвиняете женщин! Имейте в виду, могу вас уверить: если женщина себя потеряла, то всегда мужчина виноват, подлец какой-нибудь, идиот, мерзавец, который лишил ее веры в себя». Старуха уже кричала во весь голос. Все головы повернулись к нам, всем хотелось видеть, кого это она так честит. Я чувствовал себя просто жалкой букашкой, а старуха все больше распалялась: «Я член Батльистской партии [16], но я противница разводов. Именно разводы сгубили в нашей стране семейный очаг. Знаете, чем кончит этот дьявол, этот тип, который давал вам советы? Ах, не знаете? А вот я знаю. Он кончит тюрьмой или самоубийством. И хорошо сделает. Я таких мужчин немало видала, их надо сжигать живьем». Воображению моему представилось немыслимое зрелище: Анибаль, корчащийся в языках пламени. Тут я набрался наконец храбрости и сказал:
«Простите, сеньора, не лучше ли вам помолчать? Разве вы знаете, о чем шла речь? Тот господин говорил как раз прямо противоположное, вы совершенно не поняли…» Старуха хоть бы что, твердит свое: «Вы посмотрите, какие в старое время были семьи. Вот тогда действительно существовала мораль. Идешь, бывало, вечерком, глядишь – сидят перед домом супруг, супруга, детишки, благоразумные, приличные, воспитанные. Вот оно, настоящее семейное счастье, молодой человек, а вы уверяете, будто женщина виновата, и пропащая-то она, и на дурной путь вступила. Все женщины в глубине души – порядочные, ясно вам?» Старуха кричала на весь троллейбус, грозила пальцем чуть ли не перед самым моим носом, шляпка ее сползла набок. Должен признаться, что нарисованная ею картина сидящего перед домом идеально счастливого семейства меня не слишком растрогала. «И вам не следует слушать его, сеньор. Расхохотаться ему в лицо – вот что вы должны сделать». – «Может быть, вам тоже лучше бы рассмеяться, чем приходить в такое неистовство?» Поднялся шум. Публика разделилась: у старухи оказались сторонники, у меня тоже. Вернее, не у меня, а у воображаемого призрачного противника, которого старуха осыпала проклятиями. «И запомните: я, хоть и член Батльистской партии, но я противница разводов». Тут я понял, что сейчас она начнет все сначала, не стал дожидаться и, попросив извинения, сошел – за десять кварталов до своей остановки.