355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Рачко » Через не могу » Текст книги (страница 2)
Через не могу
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 15:00

Текст книги "Через не могу"


Автор книги: Марина Рачко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

– Нюшенька! Не лежи на солнце… опасно… разжижение мозгов… мне ли не знать, я ж сколько медсестрой работала… (Она уже забывает, кому в чем можно подвирать).

И через три минуты снова, нежно:

– Нюшка! Как врач тебе говорю: не лежи на солнце, а то помрешь, оставишь меня одну… Надо думать о старом человеке… Чего бы в дом не пойти

– тебе все равно, а старому человеку спокойнее.

И еще через три минуты, и еще… Ласково и неотступно. И стоит в дверях, как наказание Господне.

Однажды в минуту просветления бабушка сделала на редкость проницательное замечание. Из какого–то ее высказывания стало ясно, что тут ей плохо, а ТАМ – было хорошо. «Ну что именно там было лучше?»

– «Там, – сказала бабушка, – у меня было свое место»!

Бедные эмигрантские старики! Потеряв СВОЕ место, они теперь от растерянности пытаются занять ВСЕ. И вот бабушка почти круглосуточно занимает угол дивана в нашей американской бездверной гостиной и «слабым манием руки» контролирует передвижение всех родов войск.

Я зарабатываю машинописью, сижу обычно в подвале, подальше от бабушки, пока не услышу ее боевые трубы:

– Нюша! Нюша! Скорей…

– Ну что еще?

– Наташа говорит по телефону!

– И что?

– Разве она умеет?

– Умеет.

– Но все равно нельзя, сейчас гроза…

– Тьфу ты! Господи!

– Нельзя, нельзя… во время грозы нельзя пользоваться телефоном… Так и в телефонной книге всегда было написано: «За–пре–ще-но»!.. и штраф… у–у–у! Соловейчик, наш квартуполномоченный, однажды позвонил!.. Потом все решали, кому платить… Ах, здесь можно?.. Ну да, может, здесь грозы другие… почем знать… климат… А я тогда так решила остроумно: у нас каждый платил по 30 копеек…

И тут я ухожу в свое королевство и крепко захлопываю за собой дверь подвала…

…Видите, особенность этого истязательства заключается в том, что главным наслаждением моей жизни (после любви) всегда было (и есть, и будет) – общение. И вот теперь бабушка ежеутренне начинает «Goethes Gesprache»:

– Почему так жарко?! (это требовательно) Сентябрь всегда считался осенним месяцем. А!., (это озаренно) Тут солнце, наверное, низкое, ближе к земле…

Но ничего, скоро приедет еще одна пожилая родственница, тетушка мужа, и тогда мои «Разговоры с Гете» перейдут в настоящие «Unterhaltungen…» (der Russische Emigranten).[5]

Теперь Вы понимаете, как радует меня наша переписка. Не дает потерять квалификацию. Так что пишите.

Целую, Аня

* * *

…Как все же поучительно, что даже ленинградская блокада, ставшая для одних леденящим душу (на этот раз в прямом смысле) случаем массового уничтожения, для других превратилась в синоним детства – с маминой любовью, с бабушкой– дедушкой, с праздниками, страхами, с новы м!..

«Новое» началось с перестановки. По распоряжению бабушки Нотр – Дам и Зеркальный шкаф перегородили бывшую гостиную на светлую часть с обеденным столом и «зашкафную», где вокруг печки–буржуйки спали на двух высоких кроватях мы с бабушкой, и дед – на нейтральной полосе, на бархатной оттоманке.

Регулярно стал появляться еще жилец – бабушкина подруга, смешливая, в седых кудрях, с детским именем Люлюша. Всегда поздно вечером, держась за сердце и показывая жестом, что сейчас… отдышится… и все расскажет. Она летела сначала вниз по своей темной лестнице, потом вверх – по нашей… Люлюша ночевала у нас потому, что боялась умереть одна. Укладывали гостью «в квадрате». На светлой половине (уже совершенно темной – синие шторы гордо прикрыты старыми бархатными занавесями с «лямбрикенами»), отодвинув обеденный стол, составляли вместе четыре низких, уголками, кресла. Получался мягкий, обтянутый «суровым полотном», огражденный, как заборчиком, спинками кресел квадрат – самая уютная постель в доме. И хотя полномерный взрослый мог спать в квадрате только по диагонали, мне никогда не разрешали поменяться с Люлюшей местами. В девять меня отправляли «за шкаф», а гостья еще долго кашляла и хрипло смеялась на другой половине. И согреваясь у себя под ватным одеялом, я утешалась нашептанным в ухо бабушкиным аргументом, что зато мне безопасно за огромным непоколебимым Нотр – Дамом, а Люлюша в ее квадрате – как на передовой.

У одного писателя, моего ровесника, есть рассказик о том, как лейтенант и сержант пошли в разведку. Там была такая фраза: «Раздался выстрел. Лейтенант упал как подкошенный. Сержант насторожился». Примерно то же самое произошло с бабушкой. Когда ввели продуктовые карточки и на всю семью мы получили один рабочий паек – мамин; когда мужчины практически исчезли из домашнего обихода; когда соседка Вера, вернувшись с работы, увидела холм кирпичей вместо дома, в котором утром оставила дочь и мать, – бабушка насторожилась и решила поехать за советом к «брату Шуре» – врачу–педиатру.

Брат Шура был в нашей семье притчей во языцех: он никогда не пил, лежа на спине, чтобы не поперхнуться, никогда не гладил кошек – из–за глистов, и собак – из–за блох… Все самодеятельное лечение, производимое бабушкой, делалось именем брата Шуры: марганцовка, соляная кислота «от вялости кишок», шелковый салол от поноса, капли Датского короля… И на коммунальной кухне безапелляционное: «Господи, мне ли не знать! У меня брат–то Шура – врач!»

В гости к брату Шуре, как и в любое путешествие по блокадному Ленинграду, бабушка взяла меня с собой («Убьют – так вместе!»). Инструкция: всегда держать ребенка за руку, не отпуская ни на шаг, особенно с тех пор, как «пошли слухи» о каннибализме. Бабушка расплачивается в трамвае – я, по инструкции, вцепляюсь в ее пальто и ни при каких обстоятельствах не отпускаю. «Если что – ори!» Я прожила, держась за руку, до 46‑го года, до третьего класса школы…

Брат Шура жил со второй, «молодой» женой и новыми детьми, моими ровесниками (хотя им полагалось быть мне дядей и тетей). Тетя была даже на год младше. Наш с бабушкой блокадный визит запомнился мне как первый.

Жили они, понятно, в бывшей зале своей бывшей квартиры в бывшем доме купца Дехтерева на бывшей Фурштадтской, за бывшей Лютеранской церковью. (Да и сейчас там живут.) Это одна из неожиданно тихих улочек, отходящих от шумного Литейного, со старинными деревьями и особнячками. В парадном сохранились матовые стекла с прозрачным узором, и вдруг покажется, что за ними все еще идет бывшая жизнь… А войдешь… Холод, запустенье и мраморный камин, выкрашенный шаровой краской в цвет линкора.

На дверях Шуриной квартиры, обитых неведомой миру материей «гранитоль», было чуть не 15 электрических звонков – «воронья слободка», видимо, была не нашей чета. Однако ни один звонок не работал, потому что электричество, по новому, военному выражению, уже «скапутилось». И мы стали стучать…

О средневековые стуки военного времени! У каждого жильца – свой условный. Два длинных, три коротких; на мотив «Старого барабанщика»… К нам стучали «Чижиком–пыжиком» («Нюшка другой мелодии не знает». Чушь. Просто валили на ребенка, а на самом деле всей семье медведь на ухо наступил.)

Постучишь и прислушиваешься у глухих дверей с замиранием сердца. Неужели назад, не отогревшись, не повидавшись?.. Опять на мороз?!.. И вдруг слышится что–то, чуть громче стука собственного сердца – дверь хлопнула как будто или показалось? Нет, еще звук, и еще… шаги! Бабушка говорит: «Поздоровайся, не забудь». И с сомнением: «Нина Иванна вообще–то из аристократической семьи»…

Дверь нам открыл такой персонаж, что я сразу забыла скуку долгой дороги и почувствовала себя в театре. Представьте мачеху из «Сказки о двенадцати месяцев» на сцене старого Тюза на Моховой в исполнении, скажем, актрисы Викланд. Ну да… Вам не представить… Словом, взбитые кудельки, румянец, наведенный остатками свекольной парижской пудры, театральные заплаты, французские булавки вместо пуговиц… И сладкое сопрано: «Ах, какая большая стала Галина девочка!» Это и оказалась молодая аристократка.

(Нина Иванна была предметом изумления всей семьи – как она, с водевильной внешностью и фиалками на шляпках, с доверчивостью курсистки, так и не научившись пришивать пуговицы, без жалоб все пережила и вырастила двух здоровенных детей. К старости она даже начинала какие–то административные хлопоты по поводу поездки к заграничным родственникам. Правда, мне запомнился из этой эпопеи только один эпизод. Однажды она позвонила в дверь коммуналки в городе Калинине, где жила Марина, дочь «брата Шуры» от первого брака, тоже врач… И когда Марина открыла дверь, она увидела взмыленную Нину Иванну, только что с поезда, которая в изнеможении прислонилась к дверному косяку и сказала:

– Слушай, Марина, у тебя случайно нет блата в Кремле?)

…В зале на Фурштадтской нужно было аукаться, и не только потому, что она была огромной, но туда во времена уплотнения втиснули мебель со всей докторской квартиры, и она превратилась в антикварный магазин, оккупированный беженцами. На старинной ширме сушилась пахучая детская простынка, записанная тетей. Сдвинув ее украдкой, я увидела перламутровых аистов, летящих по черному лаковому небу.

Мы с бабушкой сразу потерялись в мебельных дебрях, и я осталась на той половине, где играли дети. Тетя с дядей мне понравились: они были озорные, румяные и замурзанные – достойная массовка деревенской детворы из «Двенадцати месяцев».

В разгаре игры (разумеется, пряток) меня занесло в глухой лабиринт с дубовыми виноградными гроздьями по стенам. Я влетела туда на цыпочках и оказалась посреди как бы декорации кабинета. Под светом зеленой керосиновой лампы сидели действующие лица. Бабушка – прямо в пальто, примостившись у письменного стола и молча (тревожный знак). В кожаном кресле сидел ее мужской вариант – что уже было смешно – но на нем еще был засаленный плюшкинский халат и черная академическая шапочка. Семья положительно жила в традициях «Тюза». Брат Шура тоже сидел молча и постукивал карандашом по бумагам. Вдруг он сказал отчетливо, как на сцене: «Апа, Антону (это дедушка)… Антону, с его язвой, скорей всего, не выжить» и поднял глаза. Мы смотрели друг на друга, и у меня было неловкое чувство, что я забыла свою реплику. Потом он поманил меня пальцем. Несмотря на нелепую театральность всей сцены, я не посмела не подойти.

Вблизи лицо брата Шуры меня поразило. До сих пор я видела своих близких или веселыми, или расстроенными по какому–нибудь конкретному поводу. А тут впервые, кажется, реализовалось для меня слово «печаль» – что–то, что вызвано не конкретным горем и не может быть рассеяно сиюминутной радостью. Думаю, это было первое замеченное мною интеллигентное лицо. С какой–то непонятной (и потому обидной) шуткой брат Шура осмотрел мое горло и пощупал железки… Когда он меня отпустил, я сразу ушла, подавленная, не захотела даже подслушивать – и напрасно, потому что, похоже, именно во время этого разговора бабушка решила, кому жить, кому умирать, а кому, между прочим, «вырезать» гланды.

Мы с мамой приехали на трамвае к огромной, как деревня, «Шуриной» больнице. Была осень и закат. Дядя и тетя играли со мной в парке, показывали укромные уголки и научили находить и есть кис– лющие ягоды барбариса (тайком, конечно, – немытое в обеих семьях приравнивалось к цианистому калию. Источником заразы считался некий фольклорный «мужик»: «Пойди вымой сейчас же, а то вдруг мужик на базаре плюнул, почем знать»)…

До сих пор помню прелесть запущенного парка, наше хихиканье, ягоды барбариса… Появились мама и брат Шура (на этот раз в белом халате, но при тюбетейке) и позвали к врачу. Я беспечно заторопилась, чтобы скорей вернуться. К тому времени я уже бывала у врачей, но они еще не делали мне больно. И только оглянувшись на детей, я мельком удивилась, что они так. смирно стоят, прислонясь друг к другу, и с интересом смотрят мне вслед. Тетя даже слабо помахала ручкой с вялым цветком. Медицинские дети знали об экзекуции и участвовали в заговоре.

Все, что потом делали со мной в кабинете, делали очень быстро. Главный прием (на редкость отработанный) – не дать ребенку опомниться. Огромная, как борец, медсестра села в зубоврачебное кресло (еще мне незнакомое), посадила меня на колени и, вдруг, обхватила могучими руками, не давая рыпнуться. Ноги стиснула чугунными коленями. Сзади вторая зажала локтями мою голову. И тут врач, показавшийся мне единственным человеческим существом в этом белом застенке (возможно, потому, что был представителем «исчезающего вида» – мужчиной), сказал серьезно: «Открой рот, детка, тогда я все сделаю очень быстро». Я помню даже то мгновение, когда животный протест, выгнувший мое тело дугой, был побежден бабушкиным голосом с небес: «Ну разве взрослый сделает ребенку плохое?! Что глупости–то говорить!» Я открыла рот и отдалась на милость незнакомца.

Боль была действительно короткой (или ее затмило короткое беспамятство), и самым тяжелым, кроме плена медсестерских объятий, оказалась необходимость полоскать режущее и кровоточащее горло марганцовкой, тем более, что одна из сестер все время раздраженно повторяла: «Господи, пять лет девице и не умеет полоскать горло!.. Тогда будем прижигать…» И опять моей надеждой оставался только врач. В ответ на мой панический взгляд он сказал ангельским голосом: «Ничего, пусть просто подержит там марганцовку и потом выплюнет…» И обе мегеры ворча смирились. Он как будто с трудом, по знакомству, преодолевал равнодушие: «Смотри–ка, от чего ты избавилась!» И показал зажатые в щипцах две розовые сросшиеся клецки – мою уникальную гланду.

Когда меня передали на руки маме, я все время от нее отворачивалась, чтобы как–то выразить возмущение предательством – разговаривать мне было категорически запрещено, под угрозой слова «прижигать».

Потом меня надолго оставили одну на кожаном диване в большом пустом кабинете – не белом медицинском, а нормальном, с письменным столом и книжными шкафами. Всхлипывать было больно, глотать слезы еще больнее, и я утихомирилась. От старинного сумеречного кабинета веяло послеоперационным покоем. Есть (если с Вами это случалось) такой момент перехода после операции, когда пациент перестает быть просто плотью, парализованной страхом боли (или смерти), и потихоньку становится опять тем, кем он был до операции – скептиком, кокетливой дамой, ребенком из хорошей семьи… Стекла темных шкафов в кабинете еще отражали розовое небо, значит, и времени–то прошло всего ничего – закат просто сполз ниже, к самым барбарисовым кустам… В воображении начали рисоваться сцены будущего – славной и энергичной жизни с удаленными гландами…

Прокрались на цыпочках дядя с тетей. Их румяные сочувственные лица совсем меня растрогали. «Все. Тебе больше ничего делать не будут. Дадут холодного молока»…

Дальше впечатления слились в чудный сон выздоравливающего. Вкус холодного молока с кровью и дети, которые незаконно пытались меня смешить (смеяться после удаления гланд тоже больно), были только началом. В кабинет, где мама закутывала меня поверх пальто в огромную шаль, вошел неожиданно (сердце мое екнуло) высокий офицер!.. Со всеми здоровался за руку… совершенно, к сожалению, не козырял. Мама сказала (задабривая, и потому с излишним восторгом): «Нюшка! Это Георгий Алексан-ч! Помнишь?..» Ко мне наклонилось узкое–узкое лицо с глубокой ямкой на подбородке. «Поехали?» и пробное приглашающее движение руками – не испугаюсь ли.

Мне было неловко у него на руках, бляха шинельного ремня набила синяк на коленке, к тому же я стеснялась его обнять, держала руки по швам, и поэтому меня от него относило. Наконец он с натугой сказал: «Держись–ка за мою шею». Тогда я положила руку на погон, как в танце, и украдкой нащупала три маленьких звездочки старшего лейтенанта.

Георгий Александрович принес меня не к трамваю, как я ожидала, а к автомобилю, первому в моей жизни, военному, взревевшему при нашем появлении! Автомобиль был открытый, поэтому меня и закутали в идиотскую шаль. По дороге быстро стемнело, так что ничего не стало видно, да и глаз было не открыть из–за ветра, и мама кричала мне в ухо: «Нюшка! Финляндский вокзал!.. Нева, Нюшка! Переезжаем Литейный мост!» Горло ныло, но момент счастья был уже зафиксирован, и чтобы не дать чувству растаять, я все время восторженно повторяла про себя: «Боже мой, я еду в автомобиле!»

Дома нас встретила бабушка. Лицо ее судорожно подергивалось от ответственности за совершенное злодейство и от решимости немедленно сделать все, что принято. В комнате уже было тепло и для меня приготовлена жидкая манная каша с малиновым сиропом, имевшая вкус «Приключений Буратино».

Старлей оказался совершенно штатским душой, уж действительно Георгий Алексаныч, а не товарищ лейтенант – все время поправлял свою портупею, как бретельку. Он отпустил машину и остался у нас ночевать, сказав, что утром доберется до фронта на трамваев) – как на какую–нибудь паршивую службу.

Мамина подруга Милочка перебежала площадку «навестить болящую». За ней тенью пришла Вера. (Даже я понимала, что Вера живет по инерции, и старалась не смотреть в ее огромные глаза. Вообще в блокаду у всех были большие и красивые глаза.) Зажгли коптилки. Меня не погнали за шкаф, а разрешили остаться на дедовой оттоманке, под одеялом. К моему беззвучному восторгу старлей вдруг открыл мертвое пианино. Глядя на меня и сладко смущая, он начал наигрывать то, что потом назвали «Лейтенантским вальсом» (за рефлексию, я полагаю) и даже запел легким баритоном:

Ночь коротка,

Спят облака,

И лежит у меня на ладони Незнакомая ваша рука…


Танцевали, сдвинув обеденный стол. (Этой мерой решались все пространственные проблемы. Я была уверена, что в нашей комнате можно сделать все что угодно, провести сессию Верховного Совета – если сдвинуть обеденный стол.) Протанцовывая мимо меня, каждый считал долгом сделать замечание: «Только не разговаривай!», «Не вздумай петь…», «Не прыгай, ради Бога!» И я послушно сдерживалась, горячо прижимая к себе курчавого, с черным шелковым лицом Тома, единственного молодого человека среди моих игрушек. Помню, что Люлюша вдруг ни с того, ни с сего сменила хриплый смех на хриплый плач, чуть не испортив вечер, но на нее цыкнули, и она все извинялась…

* * *

Водопровод замерз в яркий солнечный день необычайной красоты. Меня посадили на санки, я обняла руками и ногами два вставленных друг в друга пустых ведра, мама крикнула: «Н-но, мертвые!», очень этим меня насмешив, и пустилась в галоп. Ей ведь тогда было, не правда ли, всего двадцать пять лет. Летели по бульвару со спиленными деревьями, мама смешила меня и оглядывалась посмотреть, как я смеюсь. Город заиндевел. Изморозь приравняла трупы, сидевшие на каменных тумбах у ворот, к нависшим над ними кариатидам. Она украсила развалины и сделала одинаковыми здания – сквозь нее едва просвечивал цвет. Прикатили, судя по всему, на Дворцовую набережную – заиндевелая голубизна торжественных фасадов осталась в памяти. Там было людно, и я было обрадовалась, но, увы, возбуждение оказалось паническим – гранитные ступени обледенели, и спускаться к прорубям стало почти невозможно. Одна закутанная фигура уже лежала у парапета и так странно, неестественно шевелилась, что хотелось, чтобы она наконец застыла. Небольшие пятнышки яркой крови на снегу поселили панику и в моем сердце.

Мама и еще две молодые женщины, тоже в ватниках цвета хаки, образовали недлинную цепочку до проруби. Я подавала им пустые ведра. Это был один из некногих запомнившихся моментов настоящего страха. Вот мама в белой ушанке наклоняется над черной, черной водой, опускает ведро… Наполняясь, оно тянет ее вниз… Как в кошмаре. Помню напряжение, с которым я сверху смотрела на сиреневые сцепившиеся пальцы с побелевшими суставами: «Господи! Спаси и помилуй, не дай им расцепиться!» Одна закутанная попросила воды. Эта просьба вызвала во мне кулацкую ярость, но женщина, стоявшая наверху, сердито мотнула головой, и я вздохнула с облегчением. Наконец напарницы стали тянуть маму. Как я боялась, что они отпустят! Один раз она поскользнулась, я инстинктивно сделала шаг вперед и услышала хриплый, неузнаваемый крик: «Назад! Сейчас же! От края!..» ’

Потом все три, сидя на санках, курили «козьи ножки». Один закутанный, единственный из всех, принес ломик и пытался очистить ступени, слабо постукивая по мощной наледи. Я глазела, как взлетают снопы осколков и загораются на голубом фоне дворцов. Я опиралась на ватную мамину спину, слушала негромкие прокуренные голоса женщин, и счастье мое было таким острым!.. Не научилась еще жалеть себя.

Настроение мне испортил такой эпизод. Вокруг нас начала крутиться девчонка, постарше меня, серолицая и наглая. Все лезла и лезла поближе и крутила на пальце пустой бидон. Я не могла даже от нее отвернуться, потому что боялась, что бидон сорвется и полетит мне в голову. Он и летал, конечно, я пригибалась, а девчонка хохотала. Потом подошла уж совсем близко и говорит:

– А я все сама делаю! И карточки отовариваю!.. Съела?

Высунула язык, крутанулась на льду и отошла.

Собрались домой. Я уже не «ехала барыней», а должна была идти сзади и придерживать ведра.

Отойдя от толпы, мама вдруг сказала:

– Сбегай–ка, позови ту девочку, я дам ей немного воды.

Я совершенно взбеленилась:

– Почему этой противной девчонке?! Вон та тетенька у вас просила… Почему не ей?

И мать, сразу раздраженно, как обычно, сказала:

– Потому что давать надо не тому, кто просит, а тому, кому нужнее…

«Не проси» было третьей заповедью в материнском Евангелии – после «не убий» и «не укради». Как я потом завидовала людям, умеющим просить – обаятельно, победительно! А я все ждала, когда заметят, что мне нужнее. Вообще в мое время все приниженные формы просьб: «покорнейше прошу», «нижайше прошу» перевели в как бы достойные: «убедительно прошу», «настойчиво прошу», «прошу вас русским языком», «как человека тебя прошу», «в последний раз прошу по–хорошему». Но в моем лексиконе и теперь «просить» последнее слово – после «отчаяться».

Вы спрашиваете, была ли бабушка доброй. В детском понимании – да. Она не дергала за волосы расчесывая (что большая редкость)… Она никогда не раздражалась… Она раздражала. Так что с ней недобрым всегда становился ты сам.

Если она хотела, чтобы мать сделала что–нибудь против своей воли, она озабоченно повторяла: «Как пристану, как пристану к Гальке! Интересно – сделает или нет?» Повторение было ее оружием, разрушительным, как вода и время. Во все ожесточенные, зуб за зуб, споры с матерью, продолжавшиеся десятилетиями О), как непременный рефрен–упрек, припев–напоминание, как красная тряпка матадора все эти десятилетия входила история про золотые часики. Случай с ними произошел в блокаду, и его героем был капитан Галкин…

Помню свой возбужденный бег вниз по лестнице, на свежем снегу Разъезжей военный открытый грузовик с грудой тонких бревнышек, молниеносную вороватую разгрузку, слово «кубометр», от которого веет жаром… В кузове – взъерошенный мятый человечек. «Капитан, это моя дочь Аня»… И человечек слетает на снег, взметая облако, щелкает каблуками, жестко и серьезно козыряет: «Капитан Галкин. Весьма польщен»… Потом скатерть–самобранка из вещевого мешка, небольшой пир с непременной Милочкой… Мне дали глотнуть водки, и меня тошнило у печки…

Назавтра, в густо–синих сумерках утра я подглядываю из–под одеяла и вижу капитана Галкина в дверях, надолго припавшего к маминой руке… Мама говорит голосом принцессы из «Снежной королевы»: «Галкин, вы всем нам спасли жизнь». Его печальный ответ был загадочным. Он сказал: «И совершенно бескрысно, заметьте!» Опять долгий–долгий взгляд на маму и: «Как только представится случай, совершу еще какое–нибудь служебное преступление, чтобы вас увидеть. Прощайте, гордая полячка. Я, пожалуй, поплету себя…» И я уползаю обратно под одеяло переживать и хихикать.

К вечеру обнаружилась пропажа часов – «с брильянтовыми розочками» и «на 16-ти камнях». Бабушка прямо обвинила в этом капитана Галкина и произнесла слова: «Написать начальнику воинской части». Мама от этих слов впала в ярость и сказала: «Не суйся не в свое дело!» – «Как это не мое дело?!» Дальше пошел неинтересный «зуб за зуб», с маленьким, правда, перерывом, когда я, не удержав любопытства, попыталась выяснить, как спасают крысно.

Но главное было в обнаруженном мною пределе бабушкиного понимания людей. Капитан Галкин был за гранью ее интуиции. Но не моей. Я знала шестым чувством, что такие люди часиков не крадут, и мама знала, а бабушка – нет.

Вообще ее слепота к чувствам была поразительна. Мы приходили из кино, уже после войны – мама мрачная, с крепко сжатым ртом, я – опухшая от слез. Бабушка приветлио спрашивала:

– Что смотрели?

– «Рим – открытый город».

– Красивая вещь?

Пьесы Чехова, например, бабушку страшно раздражали: «И ноют, и ноют… – говорила она. – И чего ноют? Все, слава Богу, живы–здоровы, одеты– обуты… Войны нет, все хорошо!»

Нет, нет, она была доброй. Она помогала в беде, откликалась на понятные ей реальные несчастья. На чувства – никогда. Они с мамой, как два ангела– хранителя, стояли за моими плечами: ангел–хранитель тела и ангел–хранитель души. На двух противоположных концах колеблющейся шкалы, мама – чистого принципа, бабушка – чистого прагматизма.

Капитан Галкин никогда больше не появился. Мама думала трагически и возвышенно – потому что убит, бабушка – приземленно – потому что бежал с часиками.

Надо сказать, что в коммунальной квартире именно бабушка, единственная, всегда была признанным арбитром. И как раз потому, я думаю, что действовала не по справедливости, а по доброте, то есть чутьем определяла, где кто уступит, и таким образом склоняла всех к мировой.

Я помню, что бабушкина беспринципность начала терзать меня довольно рано. И вот вам одно из моих первых разочарований.

Однажды (зимой и вечером) в дверь нашей комнаты поскреблись, и после кодовых вопросов бабушка впустила маленького Гарри Свинтусова. Мало ему было, что он Гарри – при рождении неначитанная паспортистка написала в его метрике вместо Гарри – Гарий (по аналогии с Юрием и Макарием?). Родители послушно и церемонно называли его Гарий, взрослые – Гарик, а сверстники

– Гарька. Бабушка относилась к Гарику брезгливо, хотя он был чистым и добродушным мальчиком. По–моему, ее отвращало даже не его плебейское происхождение, а то обстоятельство, что Гарик не мог выучить ее полного имени – Агриппина Галактионовна. И каждый раз – сотни за мою жизнь – когда он простецки называл ее «тетя Апа», она неизменно бормотала: «Тоже мне, племянник нашелся».

На этот раз Гарик сказал то, что рано или поздно говорили все блокадные дети (кроме счастливчиков): «Тетя Апа, мамка с работы не пришла». И заплакал. Выяснилось, что мать Гарика в больнице для дистрофиков (его отец умер первым в нашей квартире – слишком доверял газетам и ничего не запас), а самого Гарика определят в детский дом. Попросили подержать его у нас несколько часов.

Накануне мама, в несчетный раз, дочитала мне любимую книгу «Леди Джэн, или Голубая цапля», где в такой же вот ситуации сиротства бедная, но добрая семья приютила маленькую оборванку, не зная, конечно, что она потерявшаяся аристократка и что всех ждет хэппи энд. И я стала горячо просить бабушку оставить Гарика жить у нас (хотя он как–то явно не укладывался в нашу жизнь). Бабушка, пойманная врасплох, не успевшая подготовить лжи во спасенье, сердитым шепотом останавливала эти мольбы. Бедный Гарик сидел у буржуйки. Дотрагиваться до него мне было категорически запрещено – чтобы на меня не переползли его вши… Маленький пария: зеленовато–белое лицо, а шея

такая слабая и длинная, что голова не держалась, и время от времени он ронял ее на плечо, как младенец. Мне все хотелось дать Гарику понять, что его отправляют в детдом – детский синоним слову катастрофа – не из–за меня, а из–за бабушки, но предавать «своих» по маминому кодексу «хорошо– плохо» было низостью, и я только пихала Гарику не самые любимые игрушки. А когда бабушка вышла из комнаты (грозящим пальцем напомнив не прикасаться, упаси Боже…), Гарик вдруг сказал вяло и взросло: «А, не переживай, я все равно помру». Все смотрел и смотрел на огонь в печурке, пока его не увели. А игрушкй забыл.

Потом у нас с бабушкой, естественно, была ссора, одна из немногих, в которых бабушка сказала осмысленную тираду законченным предложением.

Когда я, рыдая, ее заклеймила: «Если бы не ты, моя мама взяла бы Гарика!», бабушка жестко ответила: «Если бы не я, твоя мама легла бы на оттоманку, обняла бы тебя, и вы бы обе умерли». И это была чистая правда.

* * *

Я думаю, детская память безжалостна, как приблудная дворняжка – немедленно выделяет в семье вожака. Иначе я бы запомнила деда («Дед тебя обожал»). Из рассказов бабушки он, разумеется, встает человеком, говорившим одни банальности: «Мы не так богаты, чтобы покупать дешевые вещи»; «Никогда не одалживай денег друзьям – потеряешь и друзей, и деньги», и все в таком роде. Впрочем, это, кажется, с его легкой руки темный чулан с барахлом в нашей квартире стали называть «жилплощадью»…

Блокадного деда я помню словно в одной сцене – он лежит на оттоманке с вялой улыбкой, а я прыгаю на нем верхом, и его покорность и слабость разогревают мой энтузиазм. И бабушкино «Оставь деда в покое» звучит как «Не мешай деду умирать»…

Потом в какое–то минутное пробуждение среди ночи – бабушка держит полысевшую дедову голову у себя на локте, как ребенка, и поит его из заварочного чайника, прямо из носика… Тревога этой неестественной сцены… И мама, которая почему–то оказывается у нас в комнате, говорит: «Ш-ш, спи, спи… дедушке просто нехорошо, сейчас пройдет…»

И вот снежным, белым утром дед лежит на обеденном столе на полосатом чистом наматраснике. Его мертвость меня не пугает и не огорчает. (Потому что я привыкла к мертвым? Или, как легко раненый, почувствовала, что жизненно важные центры не задеты?) Когда взрослые выходят из комнаты, я цепляюсь за свисающий край наматрасника и, скользя ногами по полу, выгнувшись, уезжаю далеко под стол, как на качелях. P-раз! И другой! И вдруг снизу, из–под стола вижу чье–то взрослое лицо, и мне сразу до холодного пота делается ясным мое кощунство… 23 февраля 1942 года – День Красной армии.

Чувство утраты пришло позже и, как многие другие потери в моей жизни, преобразовалось в упрек бабушке, в еще одну черную косточку на счетах наших с ней отношений.

Со смертью деда мы потеряли «служащий паек» и шанс выжить. Но в Ленинграде вымерзло, кажется, все, кроме блата, так что уже через неделю бабушка, никогда до тех пор не служившая, устроилась секретаршей в мужскую среднюю школу номер триста с чем–то, на углу улиц Правды и Социализма. Вместе со службой она получила приют в теплой канцелярии для себя и меня на восемь часов рабочего дня, паек и возможность подкармливаться в школьной столовой. Платой была пустующая дядина комната, куда вселились два дистрофика, желавшие умереть с ленинградской пропиской.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю